...что более чуждо защите наслаждения, чем речь мрачная и суровая

Лоренцо Валла
Lorenzo Valla
Об истинном и ложном благе. (1483)


Начиная разговор о предмете истинного и ложного блага, (о чем толкуют эти три книги), я решил скорее всего следовать такому разделению с тем, чтобы мы верили, что существует лишь два блага - одно в этой жизни, другое - в будущей. О том и другом из них нам необходимо будет рассудить, но так, чтобы стало видно, как от первого мы сделали некий шаг ко второму. Ибо вся наша речь ведет к этому второму, которого мы достигаем, как исстари завещано, с помощью двух вещей - религии и добродетели. Но о религии говорить [у меня] нет намерения, ее достаточно широко обсуждали другие, особенно Лактанций и Августин, один из которых, будучи первым, очевидно, превосходнее опровергал ложные религии, другой - утверждал истинную. У меня же появилось желание довести до конца [разговор] об истинных добродетелях, с помощью которых мы подымаемся к истинному благу. Для чего? Разве, к примеру, те двое, о которых я упомянул, не разъяснили этот вопрос обстоятельно? Напротив, обстоятельно [разъяснили], насколько лично я [это] понимаю. Но что делать с извращенными умами, которые увиливают и противятся очевидным доводам и не позволяют увлечь себя истиной? Тогда для чего же? Неужели я беру на себя столь много: обещаю, что сам увлеку тех виляющих и противящихся истине? Вовсе нет! Но хотелось подражать врачам: те, видя, что больные отвергают некоторые целебные средства, не понуждают принимать их, но применяют другие, которые, как они полагают, не будут отвергнуты. Так часто случается, что менее сильнодействующие [лекарства], вовремя [данные], больше способствуют здоровью. Сейчас это ко мне относится. В самом деле, те, кто с презрением отвергают лекарства знаменитых врачей, может быть, примут мои. Каковы же эти мои лекарства? Я назову [их], однако прежде укажу, кто больные. Они довольно многочисленны, и, что позорнее, они ученые [люди], при их беседах я сам часто присутствовал: они вопрошают и ищут причину, почему многие из древних, а также современников, кто Бога либо не знал, либо не почитал так, как мы, не только не приняты, говорят они, в небесный град, но даже ввергнуты в адский мрак. Разве столь высокая их нравственность, говорят они, их справедливость, верность, непорочность и сонм прочих добродетелей не могут ни в чем помочь им, чтобы не сосуществовали они вместе с преступниками, нечестивцами, злодеями и не ввергались в вечные мучения? Они - о нечестивый голос! - были в добродетелях и мудрости не ниже, чем многие, которых мы называем святыми и блаженными! Стыдно перечислять, кого и кому они предпочитают. Приводят многих философов, многих из тех, о ком философы и писатели говорили, к чистейшей жизни которых, считают они, едва ли возможно что-то добавить. Зачем много говорить? Они подражают тем, кого хвалят, и одновременно - что менее всего следует терпеть - они старательнейшим образом склоняют к своему мнению, чтобы не сказать, безумию, других. Что это иное, спрашивается, нежели допускать, что Христос приходил на землю даром, а вернее, признавать, что не приходил? Не терпя такое бесчестие и оскорбление, причиняемые Христову имени, я задумал этих людей укротить либо исцелить. И поскольку свидетельства наших предков, к тому же очень веские, не вполне принимаются [во внимание], я обдумал некий новый прием, и раз те, о ком я сказал, столь много воздают древности (говорю о древности язычников), что уверяют, будто те [язычники] наделены всеми добродетелями, я, напротив, докажу с помощью доводов не наших, но самих философов, что язычество ничего не делало добродетельно, ничего правильно. Поистине, это труд большой и тяжелый и, пожалуй, более дерзновенный, чем какой-либо из предшествующих. Действительно, я не знаю никого из писателей, кто обещал показать, что не только афиняне, римляне и прочие, кого превозносят высшими похвалами, но даже сами наставники в добродетелях, были очень далеки как от свершения их, так и от их понимания. Сознаюсь, что, забыв о своей слабости и загоревшись рвением защищать наше общее дело, т.е. христианское, я не заметил, насколько тяжкое бремя взял на себя, и думал только о том, что все, что мы предпринимаем, дабы это осуществить, не от нас зависит, а от Бога. Разве не менее всего приходится уповать на то, что юноша, еще не новобранец, одолеет воина, закаленного в сражениях с молодых лет и, безусловно, храбрейшего среди двухсот тысяч [воинов]? Однако именно Давид обезглавил филистимлянина Голиафа. Чему более надо удивляться, как не тому, что другой [человек] такого же возраста обратил в бегство тех же филистимлян, с которыми не дерзал начать сражение даже весь Израиль? Но это был [именно] Ионафан. Итак, прекратим удивляться и считать это трудным. Юноши сражались щитом веры и мечом, который есть слово Божье: те, кто защищены этим оружием, всегда выходят победителями. Поэтому, если мне, кто пойдет на поле [битвы] и будет сражаться во славу Христа, сам Иисус даст щит веры и протянет тот меч, то о чем мы будем помышлять, если не о стяжании победы? И подобно тому, как один из тех юношей, кого я только что назвал, использовал меч, вырванный у врага, чтобы убить его, а другой вынудил своих противников обнажить мечи друг против друга, так и мы возложим добрые надежды и вообразим, что иноплеменников, т.е. философов, частично уничтожаем их мечом, частично побуждаем к междоусобной войне и взаимной погибели, и все это будет при содействии нашей веры, если таковая есть в нас, и слова Божьего. По вернусь к делу. Тогда как стоики решительнее всех защищают высокую нравственность, добродетель (honestas), нам кажется достаточным выступить против этих врагов, воспользовавшись защитой эпикурейцев. Почему я намерен это сделать, отвечу позже. И хотя к опровержению и сокрушению школы стоиков относятся все книги, однако первая показывает, что наслаждение (voluptas) является единственным благом, вторая - что высокая нравственность философов не является даже благом, третья определяет истинное и ложное благо. В ней будет уместно как можно ярче сложить, так сказать, похвальное слово о рае, чтобы призвать души слушателей, в меру моих возможностей, к надежде на истинное благо. И к тому же эта книга имеет сообразно с самой темой некое достоинство. К предыдущим книгам, и особенно к первой, примешано нечто, располагающее к веселью и, можно сказать, [нечто] вольное; этого моего поступка тот не осудит, кто и обстоятельство дела обдумает, и обоснование моего замысла выслушает. Что касается сути дела, то что более чуждо защите наслаждения, чем речь мрачная и суровая; говоря в защиту эпикурейцев, вести себя как стоик? Ввиду этого надлежало изменить этот суровый, страстный, вдохновенный стиль речи, которым я пользуюсь во многих местах, на более веселый и более радостный стиль. И поистине, в услаждении - большая сила оратора. Это сделано также с намерением (если говорить теперь о замысле) сильнее изобличить древних, которые имели любую иную религию, а не нашу. Мы ведь не только предпочитаем эпикурейцев, людей отверженных и презренных, стражам честного, но также доказываем, что эти самые приверженцы мудрости следовали не добродетели [virtus], но тени добродетели, не высокой нравственности, но призраку [ее], не долгу, но пороку, не мудрости, но безумию и что они лучше бы поступили, отдаваясь наслаждению, если [еще] не отдались. А говорящими об этом предмете мы делаем самых красноречивых и весьма дружественных нам мужей, каждому из которых мы поручили [приписали] речь в соответствии с достоинством личности и подобную той, которую он произнес в предыдущие дни.