Сочинения : в 2 т.


ББК
Авторский знак Б 97
Автор Бэкон, Френсис
Заглавие Сочинения : в 2 т.
Гриф Академия наук СССР, Институт философии
Редакция составление, редакция и вступительная статья А. Л. Субботина
Перевод перевод Н. Я. Федорова, Я. М. Боровского
Том Т. 1
Город Москва
Издательство Мысль
Год 1971
Объем 590 с.
Высота корешка 108 мм.
Серия Философское Наследие ; Т. 42
Тираж 35000
Аннотация Настоящий том включает одно из основных произведений выдающегося английского материалиста Ф. Бэкона — «О достоинстве и приумножении наук», в котором он пропагандирует научное знание, разрабатывает классификацию наук и их методологию, критикует суеверии и схоластический способ мышления. Книга представляет интерес не только для философов, историков, филологов, но и для широкого круга читателей, желающих ознакомиться с творчеством ученого и философа, стоявшего у истоков современной научной мысли.

4

Изображение1

5

1 ФРЭНСИС БЭКОН И ПРИНЦИПЫ ЕГО ФИЛОСОФИИ

6

ФРЭНСИС БЭКОН И ПРИНЦИПЫ
ЕГО ФИЛОСОФИИ

Я всего лишь трубач и не участвую в битве... И наша труба зовет людей не ко взаимным распрям или сражениям и битвам, а, наоборот, к тому, чтобы они, заключив мир между собой, объединенными силами встали на борьбу с природой, захватили штурмом ее неприступные укрепления и раздвинули... границы человеческого могущества.

Фр. Бэкон

1.1 1. Страницы жизни и деятельности

1. Страницы жизни и деятельности

Он родился 22 января 1561 года1 в Лондоне, в Йорк-Хаузе на Стренде, в семье одного из высших сановников елизаветинского двора, хранителя большой печати Англии — сэра Николаса Бэкона.

Сын управляющего овцеводческим поместьем аббатства Бери Сент-Эдмуидс, Николас Бэкон выдвинулся благодаря своей юридической и политической деятельности и получил от короны в собственность конфискованную монастырскую землю, на которой его отец ревностно служил у монахов. То был человек недюжинных способностей, здравого и крепкого ума, профессиональный государственный деятель почти 20 лет, вплоть до самой смерти, занимавший второй по значению пост в правительственном кабинете. Его жена, мать Фрэнсиса Бэкона, происходила из семьи сэра Антони Кука — воспитателя короля Эдуарда VI. Анна Кук была весьма образованной женщиной: она хорошо владела древнегреческим и латынью,


7

интересовалась религиозными разногласиями и переводила на английский язык теологические трактаты и проповеди. Сестра Анны была замужем за Вильямом Сесилем, лордом-казначеем Берли, первым министром в правительстве королевы Елизаветы.

Это была «новая знать». Бэконы, Сесили, Расселы, Кавендиши, Сеймуры и Герберты вытесняли из придворной и общественной жизни страны старую родовую аристократию, обескровленную в многолетней «войне Роз» и потерявшую былое политическое значение перед лицом торжествующего абсолютизма Тюдоров. Выходцы из сельских джентри, они не наследовали ни титулов, ни обширных поместий, не имели ни свит, ни укрепленных замков. Всем, что они имели, они были обязаны абсолютистской монархии и за это платили ей служением не за страх, а за совесть. В их бдительной преданности, расчетливой умеренности и трезвом стремлении к порядку корона нашла стойкую поддержку всем своим мероприятиям. Ведь эти качества были для короны куда более желаемы, нежели труднообуздываемая строптивость старых ноблменов, ревниво оберегавших остатки своих средневековых вольностей, или же двуличие духовных перов, более преданных своей касте, чем королю и отечеству.

Такова была та среда, в которой рос и воспитывался будущий философ и лорд-канцлер Англии.

Весной 1573 г. мальчика посылают учиться в Тринити-колледж в Кембридж. Реформация в значительной мере ослабила зависимость от церкви и монашеских орденов двух основных национальных центров науки и образования Англии. Оксфорд и Кембридж уже приобрели к тому времени светский характер, и здесь обучалась молодежь, желающая в будущем получить какие-нибудь государственные должности. Вместе с тем в них еще господствовала старая схоластическая система образования, и, проучившись около трех лет в колледже, Бэкон покидает его, унося с собой сохранившуюся на всю жизнь неприязнь к философии Аристотеля, по его мнению пригодной лишь для изощренных диспутов, но бесплодной в отношении всего, что могло бы служить пользе человеческой жизни.

Думая подготовить сына к государственной службе, Николас Бэкон отправляет шестнадцатилетнего юношу в Париж, где он, будучи зачислен в состав английской

8

миссии, выполняет ряд дипломатических поручений. Потрясаемая войнами между католиками и гугенотами, Франция переживала тогда тревожные времена. Дипломатическая работа позволила юному Бэкону ознакомиться с политической, придворной и религиозной жизнью и других стран континента — итальянских княжеств, Германии, Испании, Польши, Дании и Швеции, результатом чего явились составленные им заметки «О состоянии Европы».

Смерть отца в феврале 1579 г. заставляет Бэкона вернуться в Англию. Как младший сын в семье, он получает скромное наследство и теперь вынужден всерьез задуматься о своем будущем положении. Бэкон поступает в юридическую корпорацию Грейс-Инн, где на протяжении ряда лет изучает юриспруденцию и философию. По-видимому, именно в эти годы у него начинает созревать тот план универсальной реформы науки, который он впоследствии будет реализовывать в своих философских сочинениях, а пока излагает в не дошедшем до нас эссе, многозначительно названном «Величайшее порождение Времени».

В 1586 г. Бэкон становится старшиной юридической корпорации. Он строит себе в Грейс-Инн новый дом, пишет ряд трактатов по праву и ведет обширную судебную практику. До нас дошло свидетельство современника — известного английского драматурга Бена Джонсона — о том впечатлении, которое производило выступление на суде Бэкона-юриста. «Никогда и никто не говорил с большей ясностью, с большей сжатостью, с большим весом и не допускал в своих речах меньше пустоты и празднословия. Каждая часть его речи была по-своему прелестна. Слушатели не могли ни кашлянуть, ни отвести от него глаз, не упустив что-нибудь. Говоря, он господствовал и делал судей по своему усмотрению то сердитыми, то довольными. Никто лучше его не владел их страстями»2.

Между тем юриспруденция была далеко не главным предметом интересов широкообразованного и честолюбивого молодого юриста. По своему рождению и воспитанию Бэкон имел шансы получить выгодную должность


9

при дворе, и именно этими мотивами пронизана почти вся дошедшая до нас его частная переписка тех лет. «Я сейчас, как сокол в ярости, вижу случай послужить, и не могу лететь, так как я привязан к кулаку другого, — такими словами сопровождает он свой новогодний подарок королеве Елизавете. — Я использую свое преимущество преподнести Вашему Величеству это скромное одеяние, столь же недостойное, как и ваш слуга, который его посылает, хотя приближение к вашей превосходной милости может придать ценность и тому и другому; в этом и состоит все счастье, к которому я стремлюсь»3.

Его не удовлетворяет ни назначение экстраординарным королевским адвокатом — на должность почетную, но не обеспеченную жалованьем, ни зачисление кандидатом на место регистратора Звездной палаты, которое он смог бы занять лишь через двадцать лет. Неоднократно обращается Бэкон с покорными просьбами к своим высокопоставленным родственникам Сесилям. «Я отлично вижу, что суд станет моим катафалком скорее, чем потерпят крах мое бедное положение и репутация»4, — жалуется он в письме к дяде — лорду-казначею Берли. А вот отрывок из другого его письма к Берли. В нем не только раскрывается более полно умонастроение Бэкона того периода, но и содержится намек на обстоятельства, побуждавшие Сесилей тайно препятствовать его карьере.

«Моим всегдашним намерением было в какой-нибудь скромной должности, которую я мог бы выполнять, служить ее величеству, не как человек, рожденный под знаком Солнца, который любит честь, или под знаком Юпитера, который любит деловитость, ибо меня целиком увлекает созерцательная планета, но как человек, рожденный под властью превосходнейшего монарха, который заслуживает посвящения ему всех человеческих способностей... Вместе с тем ничтожность моего положения в какой-то степени задевает меня; и, хотя я не могу обвинить себя в том, что я расточителен или лепив, тем не менее мое здоровье не должно расстраиваться, а моя деятельность оказаться бесплодной. Наконец, я признаю, что у меня столь же обширные созерцательные занятия, сколь


10

умерены гражданские, так как я все знание сделал своей областью. О, если бы я мог очистить его от двух сортов разбойников, из которых один с помощью пустых прений, опровержений и многословий, а другой с помощью слепых экспериментов, традиционных предрассудков и обманов добились так много трофеев. Я надеюсь, что в тщательных наблюдениях, обоснованных заключениях и полезных изобретениях и открытиях я добился бы наилучшего состояния этой области. Вызвано ли это любопытством, или суетной славой, или природой, или, если это кому-либо угодно, филантропией, но оно настолько овладело моим умом, что он уже не может освободиться от этого. И для меня очевидно, что при сколь-либо разумном благоволении должность позволит распоряжаться с большим умом, нежели это может сделать человеческий ум сам по себе; это как раз то, что меня сейчас волнует более всего. Что же касается вашей светлости, то в такой должности вы не найдете большей поддержки и меньшего противодействия, чем в любой другой. И если ваша светлость подумает сейчас или когда-нибудь еще, что я ищу и добиваюсь должности, в которой вы сами заинтересованы, то вы можете назвать меня самым бесчестным человеком»5.

Это письмо, датированное 1591 г., интересно как первое дошедшее до нас свидетельство широты философских замыслов Бэкона. И вместе с тем оно недвусмысленно указывает и на другую основную установку в его жизни: для него очевидно, что должность позволит распоряжаться с большим умом, чем это может сделать человеческий ум сам по себе. Сколько честолюбцев и до, и после него исходили в своих планах из той же очевидности! Правда, потом, когда его карьера государственного деятеля потерпит скандальный крах, он будет утверждать, что был рожден скорее для литературной, чем для какой бы то ни было иной, деятельности и оказался «совершенно случайно, вопреки склонности своего характера, на поприще активной деловой жизни»6. Но так будет потом, через тридцать лет, и это быть может будет правдой его старческой реминисценции, но неправдой всей прожитой им жизни.


11

В 1593 г. Бэкон избирается в палату общин от Мидлсекского графства, где вскоре приобретает славу выдающегося оратора. На короткое время он даже возглавляет оппозицию, когда палата общин пытается отстаивать свое право определять размер субсидий короне независимо от лордов. Вот что он говорил, выступая в парламенте против правительственного предложения об увеличении подати: «Прежде чем все это будет уплачено, джентльмены должны продать свою серебряную посуду, а фермеры — медную; что же касается до нас, то мы находимся здесь не для того, чтобы слегка ощупывать раны государства, а для того, чтобы их исследовать. Опасности заключаются в следующем. Во-первых, мы возбудим неудовольствие и подвергнем риску безопасность ее величества, которая должна основываться более на любви народа, чем на его богатстве. Во-вторых, допустив это в подобном случае, другие государи станут потом требовать того же, так что мы примем дурной прецедент для себя и для своих потомков; история же убеждает нас, что англичане менее всех других народов способны подчиняться, унижаться или быть произвольно облагаемы податью»7. В правительственных кругах эта речь была воспринята как оскорбительная, и Бэкон поспешил в письмах к высокопоставленным лицам объяснить, что выступал с наилучшими намерениями, что только завистник или официальный доносчик могли бы обвинить его в стремлении к дешевой популярности или оппозиции. Он просил «сохранить хорошее мнение о нем», «признать искренность и простоту его сердца» и «восстановить в добром расположении ее величества»8.

Между тем доброе расположение к Бэкону ее величества не простиралось далее милостивых бесед и консультаций по правовым и другим государственным вопросам. Как замечает В. Раули, хотя королева и «поощряла его со всей щедростью своей улыбкой, она никогда не поощряла его щедростью своей руки»9. Настойчивые и многолетние попытки влиятельных друзей и покровителей заполучить для Бэкона высокие должности коронного адвоката


12

не приводили ни к каким результатам. Ничего не добился здесь и граф Эссекс, королевский фаворит и новый соперник дома Сесилей, искренне привязанный к Бэкону и употребивший в этом деле всю свою силу, влияние и связи. Чтобы как-то компенсировать эту неудачу и материально поддержать друга, граф подарил ему свое поместье в Твикнем-парк. А когда несколько лет спустя Эссекс — герой испанской войны и кумир лондонского Сити — потеряет былое доверие королевы и, отстраненный от занимаемых должностей, поднимет против нее демонстративный бунт, обвинение против него в суде будет поддерживать экстраординарный королевский адвокат Фрэнсис Бэкон. Он обвинит его в обдуманном и заранее подготовленном заговоре, а после его казни напишет обнародованную правительством «Декларацию о действиях и изменах, предпринятых и совершенных Робертом, графом Эссексом».

В 1597 г. вышло в свет первое произведение, принесшее Бэкону широкую известность, — сборник кратких очерков, или эссе, содержащих размышления на моральные и политические темы. Позднее он дважды переиздаст свои «Опыты и наставления», всякий раз перерабатывая и пополняя их новыми очерками. За год до смерти в посвящении к третьему английскому изданию Бэкон признается, что из всех его сочинений «Опыты» получили наибольшее распространение. «Они принадлежат к лучшим плодам, которые божьей милостью могло принести мое перо»10.

Новые перспективы открыло перед ним правление Якова I Стюарта. Тщеславному и мнящему себя крупным ученым монарху, этому запоздалому теоретику абсолютизма и автору трактатов о предопределении, колдовстве и о вреде табака, весьма импонировали литературная известность, остроумие и образованность до сих нор еще не оцененного по заслугам юриста. В день коронации короля Бэкона жалуют знанием рыцаря. В следующем году он назначается штатным королевским адвокатом, в 1607 г. получает пост генерал-солиситора, а еще через пять лет — должность генерал-атторнея — высшего юрисконсульта короны. Эти годы ознаменовались и подъемом


13

его философско-литературного творчества. В 1605 г. Бэкон издает трактат «О значении и успехе знания, божественного и человеческого», положивший начало воплощению его плана «Великого Восстановления Наук», в 1609 г. — сборник своеобразных миниатюр «О мудрости древних», а в 1612 г. подготавливает второе, значительно расширенное издание «Опытов и наставлений». По-видимому, в то же время он пишет и трактат «Описание интеллектуального мира», опубликованный только после его смерти.

Бэкон по-прежнему активно участвует в работах суда и парламента, хотя в палате общин, где он заседает, раздаются голоса против присутствия в ней королевского поверенного и других чиновников короны: «глаза у них становятся слабыми, королевский паек застилает зрение»11. Бэкон уже не фрондирующий парламентарий, а угодливый царедворец, ловко сочетающий свои благоразумные советы Якову I держаться союза с органом «народного представительства» с самыми льстивыми восхвалениями его абсолютистских писаний и политической мудрости. Он трудится над упорядочением и собранием в единый свод законов Англии и вместе с тем, используя свое служебное положение, не раз побуждает судей применять законы в выгодном для короны смысле. В своем усердии генерал-атторней не останавливается и перед применением недозволенных средств дознания. Впоследствии, став лордом-канцлером, Бэкон будет всячески усиливать значение административного канцлерского суда, так называемого «суда справедливости» — одной из опор неограниченной монархической власти — в противовес базирующимся на английском национальном законодательстве «судам общего права».

В 1614 г. разъяренный требованием прекратить сбор всех не утвержденных палатой налогов, Яков I распускает парламент и в течение почти семи лет правит страной единолично, опираясь лишь на группу своих фаворитов, среди которых на первый план выдвигается Джордж Вилльерс, впоследствии маркиз и герцог Бекингем — одна из самых одиозных фигур в английской политической жизни того времени. В этот период начинается


14

новое служебное возвышение Бэкона. В 1616 г. он назначается членом Тайного совета, на следующий год — хранителем большой печати, а в 1618 г. становится лордом-верховным канцлером и пером Англии. Король явно благоволит к Бэкону, фамильярно называя его своим добрым правителем, и, уезжая в Шотландию, поручает ему на время своего отсутствия управление государством. В свою очередь лорд-канцлер является послушным орудием в руках королевского любимца, «до сумасшествия высокомерного» Бекингема и волей-неволей оказывается втянутым в целый ряд его неприглядных махинаций. По замечанию историков, годы канцлерства Бэкона были самыми позорными годами ставшего прологом английской революции царствования Якова I. В государственном аппарате процветали казнокрадство и взяточничество, королевский двор еще никогда не был столь расточителен, в стране усилились политические и религиозные гонения. В эти годы в жизни английского двора происходит тот роковой поворот, то крайнее обострение феодальной реакции и изменение во внутренней и внешней политике, которые через двадцать пять лет с неизбежностью приведут страну к революционному взрыву.

В начале 1621 г., остро нуждаясь в субсидиях, Яков I вновь созывает парламент. Его депутаты выражают решительное недовольство ростом монополий, с раздачей и деятельностью которых было связано множество злоупотреблений. Парламент привлек к судебной ответственности наиболее ненавистных предпринимателей-монополистов и повел расследование дальше. Комитет нижней палаты, ревизовавший дела государственной канцелярии, предъявил обвинение во взяточничестве лорду-канцлеру. Король в своем послании общинам предложил образовать специальную комиссию по расследованию этого дела из членов обеих палат. В эти дни барон Веруламский и виконт Сент-Албанский Фрэнсис Бэкон писал Якову: «Было время, когда я приносил вам стоп голубицы от других, теперь я приношу его от себя... Я никогда не был, как это лучше всех знает Ваше Величество, автором каких-либо неумеренных советов и всегда стремился решать дела наиприятнейшим образом. Я не был корыстолюбивым притеснителем народа. Я не был высокомерным и нетерпимым в своих разговорах или обращении; я не унаследовал от моего отца ненависти и родился хорошим

15

патриотом... Что же касается подкупов и даров, в которых меня обвиняют, то, когда откроется книга моего сердца, я надеюсь, гам не найдут мутного фонтана испорченного сердца, растленного обычаем брать вознаграждения, чтобы обмануть правосудие; тем не менее я могу быть нравственно неустойчивым и разделять злоупотребления времени. И поэтому я решил, что, когда мне придется держать ответ, я не буду обманывать относительно моей невиновности, как я уже писал лордам, заниматься крючкотворством и пустословием, но скажу им тем языком, которым говорит мне мое сердце, оправдывая себя, смягчая свою вину и чистосердечно признавая ее»12.

Лорды поддержали обвинение против Бэкона, и он предстал перед судом. Он сознался в продажности и отказался от защиты. Приговор перов был суров, но они хорошо знали, что он будет смягчен королем, и могли проявить всю свою принципиальность. Бэкона приговорили к уплате 40 тысяч фунтов штрафа, заключению в Тауэр, лишению права занимать какие-либо государственные должности, заседать в парламенте и быть при дворе. Через два дня он был освобожден из заключения, а вскоре освобожден и от штрафа. Ему было разрешено являться ко двору, и в следующем парламенте он уже мог занять свое место в палате лордов. Но его карьера государственного деятеля кончилась. «Возвышение требует порой унижения, а честь достается бесчестием. На высоком месте нелегко устоять, но нет и пути назад, кроме падения или по крайней мере заката — а это печальное зрелище»13, — писал Бэкон в одном из своих эссе — «О высокой должности». Справедливость этих слов подтвердила и жизненная судьба их автора. Из двух всепоглощающих стремлений — к служению науке и к полноте придворной жизни, которыми была одержима эта натура, осталось лишь одно — занятия наукой.

В 1620 г. Бэкон опубликовал свое основное философское сочинение — «Новый Органон» — по замыслу вторую часть так и незавершенного генерального труда своей жизни — «Великого Восстановления Наук». Теперь он


16

весь отдается творчеству. Он составляет сборник английских законов, работает над историей Англии при Тюдорах, готовит третье издание «Опытов и наставлений» и, наконец, в 1623 г. публикует свой самый объемистый груд «О достоинстве и приумножении наук» — первую часть «Великого Восстановления Наук». В эти же годы он пишет и свою философскую утопию «Новая Атлантида».

Его быт в Грейс-Инн, где он теперь живет, скромен и прост по сравнению с богатой обстановкой Йорк-Хауза времен его канцлерства, и Бэкону трудно с этим примириться. Он чувствует стеснен не в средствах, так как привык жить на широкую ногу, и в своем письме к королю проникновенно умоляет о помощи, «чтобы я не был вынужден на старости лет идти побираться»14. Последнее время он много болеет. Однажды холодной весной 1626 г. Бэкон решает проделать опыт с замораживанием курицы, чтобы убедиться, насколько снег может предохранит!» мясо от порчи. Собственноручно набивая птицу снегом, он простудился и, проболев около недели, умер в доме графа Аронделя в Гайгете 9 апреля 1626 г. В своем последнем письме он не забыл упомянуть о том, что опыт с замораживанием «удался очень хорошо».

1.2 2. Руководящая идея бэконовской философии

2. Руководящая идея бэконовской философии

Размышляя сегодня над наследием Фрэнсиса Бэкона — философией далекого английского Возрождения и вместе с тем европейского научного Возрождения, мы можем выделить в нем самые различные элементы и напластования — новаторские и традиционалистские, научные и поэтические, мудрые и наивные, те, корни которых уходят в глубь средневековья, и те, которые протягивают во времени свои вечнозеленые побеги в миры иных социальных структур, проблем и умонастроений. Такова уже судьба классической философской мысли — долгая жизнь в отличие от эпигонских и плоских философствований, претенциозность которых болезненно ощущается уже современниками. Анализ и оценка последних обычно не представляют труда и легко могут перекрыть их


17

убогое содержание. Оригинальная же мысль всегда содержит в себе тайну метаморфозы, возможность многократного и неожиданного преломления в умах будущих поколений.

То было время великих усилий и значительных открытии, не оцененных по достоинству современниками и понятых лишь тогда, когда их результаты, наращиваясь от столетия к столетию, стали одним из решающих факторов в жизни человеческого общества. Именно тогда создавались основы современного естествознания и вместе с ними предпосылки ускоренного развития техники, которые привели потом к промышленному перевороту в экономической структуре общества и его дальнейшему развитию на индустриальной основе. Но это было и время сложного взаимодействия, причудливого переплетения новой науки и старого мировоззрения. Кропотливое изучение новых фактов, проникновение в науку точного эксперимента, разработка ее рабочего инструмента — новой математики сопровождались, пожалуй, даже усилением многих старинных суеверий: астрологии, магии, теософии и кабалистики. Этим суевериям отдали дань Парацельс и Кардано, Порта и Кеплер. «Этими суевериями в той или иной мере увлекались все, и взгляды даже выдающихся людей описываемой эпохи нередко казались еще более грубыми и наивными, чем эго было в средние века. Мышление людей, сбрасывавшее с себя традиционное иго, не успело еще отыскать себе новых принципов, а странные заблуждения, в которые оно вовлекалось, только затрудняли работу последующих реформаторов науки», — писал Поль Таннери15.

В поисках нового мировоззрения, могущего противостоять опирающейся на авторитет Аристотеля схоластике, мыслители Возрождения обращались к неоплатонизму и пифагореизму, учениям Эмпедокла, Парменида, Гераклита и древних атомистов. Правда, у наиболее выдающихся и оригинальных из них-то было лишь обличием в действительности новых идей. Но разве это единственный случай, когда вином молодой науки наполняли старые мехи? Джироламо Фракасторо, Бернардино Телезио и великий мученик Джордано Бруно — самые яркие звезды на небосклоне этой натурфилософии. Именно это идейное течение


18

Возрождения наряду с крепкой, идущей от Вильяма Оккама и Роджера Бэкона традицией английского номинализма и эмпиризма подготовило почву и явилось предтечей бэконовской философской реформации.

Апелляция к Природе, стремление к проникновению в нее становится общим лозунгом эпохи, выражением сокровенного духа времени. Все эти занимавшие умы разных писателей и философов рассуждения о «естественной» религии, «естественном» праве, «естественной» морали лишь теоретические отблески настойчивого желания возвратить Природе всю человеческую жизнь. Творчество Леонардо да Винчи, Вивеса, Галилея, Боккаччо, Рабле и Шекспира глубоко проникнуты этим духом. И эти же тенденции являются определяющими в той «естественной» философии, которую создает и провозглашает Фрэнсис Бэкон. Недаром его «Новый Органон» открывается афоризмом о великой доминирующей силе Природы: «Человек, слуга и истолкователь Природы, ровно столько совершает и понимает, сколько он охватывает в порядке Природы; свыше этого он не знает и не может ничего»16.

Родоначальником материализма и всей опытной науки нового времени назовут Бэкона основоположники марксизма. Последователем и продолжателем его дела считал себя английский физик Р. Бойль. Безусловным авторитетом пользовался Бэкон у французских энциклопедистов, восторженные слова посвящает ему А.И. Герцен. Вместе с тем он объект самых резких нападок клерикального философа и мистика Жозефа де Местра, критикующего Бэкона за материализм, атеизм и приверженность к рациональной методологии, и химика Юстуса Либиха, усмотревшего в его сочинениях лишь претенциозность и профанацию научного метода. Бэкон принадлежит к тем фигурам, вокруг которых еще долго после их смерти идет острая идейная борьба. И все же передовая наука и философия не имели двух мнений о творчестве Бэкона. Ученые оценили его попытку создать философию экспериментального естествознания, выяснить условия правильности выводов и обобщений из опытных наблюдений. А философы — им еще долго пришлось бороться за науку против невежества, суеверия и догматического идеализма —


19

увидели в нем одного из вершителей той глубокой перестройки сего мировоззрения, которое было связано с отказом от верований в зависимость природных явлений от сверхъестественных сил и сущностей и привело к принятию тех принципов понимания знания, которыми руководствуется научное исследование и поныне.

Деятельность Бэкона как мыслителя и писателя была направлена на пропаганду науки, на указание ее первостепенного значения в жизни человечества, на выработку нового целостного взгляда на ее строение, классификацию, цели и методы исследования. Он занимался наукой как ее лорд-канцлер, разрабатывая ее общую стратегию, определяя генеральные маршруты ее продвижения и принципы организации в будущем обществе. Идея Великого Восстановления Наук — Instaurationis Magnae Scientiarum — пронизывала все его философские сочинения, провозглашалась им с многозначительностью, афористичной проникновенностью, завидной настойчивостью и энтузиазмом.

Нет, в науку следует идти не ради забавного времяпрепровождения, не ради любви к дискуссиям, не ради того, чтобы высокомерно презирать других, не из-за корыстных интересов и не для того, чтобы прославить свое имя или упрочить свое положение. В отличие от античных и средневековых ценностей Бэкон утверждает новую ценность науки. Она не может быть целью самой по себе, знанием ради знания, мудростью ради мудрости. Конечная цель науки — изобретения и открытия. Цель же изобретений — человеческая польза, удовлетворение потребностей и улучшение жизни людей, повышение потенциала ее энергии, умножение власти человека над природой. Только это и есть подлинная мета на ристалище знаний, и если науки до сих пор мало продвигались вперед, то это потому, что господствовали неправильные критерии и оценки того, в чем состоят их достижения.

Кажется, Бэкон хотел одним ударом решить эту извечную проблему соотношения истины и пользы — что в действии наиболее полезно, то в знании наиболее истинно. Однако было бы слишком поспешно упрекать его на этом основании в утилитаризме или же прагматизме. Прагматикам Бэкон мог бы ответить примерно так же, как отвечал он любителям интеллектуальной атараксии, жаловавшимся, что пребывание среди быстро сменяющихся опытов

20

и частностей приземляет их ум, низвергает его в преисподню смятения и замешательства, отдаляет и отвращает от безмятежности и покоя отвлеченной мудрости. «Я строю в человеческом понимании истинный образ мира, таким, каков он есть, а не таким, каким подсказывает каждому его разум. А это нельзя сделать без тщательного рассечения и анатомирования мира. И я считаю, что те нелепые и обезьяньи изображения мира, которые созданы в философских системах вымыслом людей, вовсе должны быть развеяны... Поэтому истина и полезность суть одни и те же вещи и сама деятельность ценится больше как залог истины, чем как созидатель жизненных благ»17.

Итак, только истинное знание дает людям реальное могущество и обеспечивает их способность изменять лицо мира; два человеческих стремления — к знанию и могуществу — находят здесь свою оптимальную равнодействующую. В этом состоит руководящая идея всей бэконовской философии, по меткой характеристике Фаррингтона, — «философии индустриальной науки»18. И здесь же коренится одна из причин столь продолжительной популярности его взглядов.

Как и всякий радикальный реформатор, Бэкон в слишком мрачных тонах рисует все прошлое, тенденциозно относится к настоящему и исполнен самых радужных надежд на будущее. До сих пор состояние наук и механических искусств (так называет он различные технические достижения) было из рук вон скверное. Из двадцати пяти столетий едва ли можно выделить шесть благоприятных для их развития. Это эпохи греческих досократиков, древних римлян и новое время. Все остальное — сплошные провалы в знании, в лучшем случае крохоборческое движение, а то и топтание на одном месте, пережевывание одной и той же умозрительной философии, переписывание одного и того же из одних книг в другие. Бэкону иногда и в голову не приходит, что он может быть неправ по отношению к подлинному Аристотелю, к арабским ученым, к тем многочисленным математикам и естествоиспытателям, работы которых он


21

скопом характеризовал как слабые и незначительные. Подвизавшиеся в научной сфере были либо эмпириками, либо догматиками. Первые, подобно муравьям, только собирали и использовали собранное; вторые, как науки, вытягивали из самих себя ткань спекулятивной науки. Деятельность же подлинных ученых должна быть организована наподобие работы пчелиного улья — с методичным разделением труда, разумной иерархией и оправданием всего в конечном продукте. Современность в особенности ставит такую задачу, и Бэкон берет на себя миссию провозгласить принципы этой реформации.

«Разве можно не считаться с тем, — восклицает он, — что дальние плавания и путешествия, которые так участились в наше время, открыли и показали в природе множество вещей, могущих пролить новый свет на философию. И конечно, было бы постыдно, если бы в то время, как границы материального мира — земли, моря и звезд — так широко открылись и раздвинулись, умственный мир продолжал оставаться в тесных пределах того, что было открыто древними»19. И Бэкон призывает не воздавать слишком много авторам, не отнимать прав у Времени — этого автора всех авторов и источника всякого авторитета. «Истина — дочь Времени, а не Авторитета», — бросает он свой знаменитый афоризм.

Предпринимая глобальный обзор современного ему знания и искусств, чему собственно и посвящен трактат «О достоинстве и приумножении наук», Бэкон не только предлагает их разветвленную классификацию, но и критически оценивает достигнутый уровень, старается проследить направления их дальнейшего развития, определить те проблемы, которые особенно нуждаются в разработке. Читатель, ознакомившись с этим сочинением, конечно, составит себе представление о древе бэконовской классификации наук, оценит его стремление отличить и охарактеризовать самые разнообразные области науки. Мы же отметим, что здесь Фрэнсис Бэкон явился достойным продолжателем классической философской традиции. И если первое, самое общее деление знания Бэкон (как и Платон) основывает, исходя из трех различных духовных способностей человека, то дальнейшее


22

подразделение им осуществляется (как и у Аристотеля), исходя из соображений, что у каждой отрасли знания должна быть своя особая сфера бытия. Бэконовская классификация была поистине энциклопедией для своего времени; она оказала значительное влияние и на последующие времена. Во всяком случае д’Аламбер ссылается на нее и приводит ее подробную схему в своей вступительной статье к знаменитой французской «Энциклопедии, или Толковому словарю наук, искусств и ремесел».

Было бы слишком неблагодарно по отношению к Фрэнсису Бэкону скрупулезно обсуждать и оценивать все его многочисленные соображения о тех или иных научных проблемах, все его предложения поставить такие-то эксперименты и осуществить такие-то изобретения. Некоторые из них представляются нам сегодня наивными и несостоятельными, за ними чувствуется и дилетантизм, и скороспелость выводов. Некоторые порождены архаичными, уже канувшими в Лету естественнонаучными и философскими представлениями. И вместе с тем то тут, то там вдруг блеснут догадки такой глубины, как будто они выхвачены лучом его жадной фантазии не из хаоса еще полусредневековой науки, а из непосредственного или даже отдаленного ее будущего. Природа, человек, общество, история, политика, мораль, психология, поэзия — все живо интересует его, во всем он хочет обнаружить нечто поучительное, важное и полезное. Самое главное, чтобы люди не дремали, а беспрерывно обращали свое внимание и на природу вещей, и на свою собственную природу, и на использование всех знаний в интересах человечества.

Бэкон верил, что идее его философии суждена не просто долгая жизнь академически признанного и канонизированного литературного наследия — еще одного мнения среди множества уже изобретенных человечеством. Он считал, что идея эта станет одним из конструктивных принципов самой человеческой жизни, которому «завершение даст судьба человеческого рода, причем такое, какое, быть может, при настоящем положении вещей и умов не легко постигнуть или представить»20. В известном смысле он оказался прав. И сейчас, столетия спустя, мы как бы сызнова осознаем пророческую силу предсказания этого герольда новой науки, но к неистощимому


23

бэконовскому оптимизму в сознании нашего современника примешивается и горечь за все перипетии, пережитые на этом пути в прошлом, и тревога за то, что ожидает нас в будущем. Общественный прогресс не носит такого однолинейного, однонаправленного характера, как это представлялось Фрэнсису Бэкону. Развитие общества определяется не только силами научной мысли и технического изобретательства. И если Бэкон снисходительно оставлял сферу гражданской жизни, политики и общественных наук «ходячим монетам» риторической аргументации, смутных, плохо очерченных понятий и традиционного авторитета, то такую установку уже никак не назовешь прогрессивной. Критический пафос жадно ищущего истину реформатора здесь сменяла умеренная рекомендация искушенного в государственных делах лорда-канцлера, и мы, к сожалению, не можем упрекнуть Бэкона в том, что его слова расходились с его делами.

1.3 3. Критика обыденного и схоластического разума

3. Критика обыденного и схоластического разума

Вопрос об «истинных» и «мнимых», «объективных» и «субъективных» компонентах человеческого знания восходит к самой сущности философии как науки и в античности отчетливо осознается уже Демокритом и элеатами. Этот вопрос живо обсуждался современниками Бэкона — Галилеем и Декартом. Одним из вариантов той же темы явилось и бэконовское усмотрение в познании того, что «соотнесено с человеком» и что «соотнесено с миром», его развернутая критика Идолов Разума. «В будущие времена обо мне, я полагаю, — писал Бэкон, — будет высказано мнение, что я не совершил ничего великого, но лишь счел незначительным то, что считалось великим»21. Он при этом мог иметь в виду свое учение об очищении интеллекта, о врожденных и приобретенных идолах, отягощающих человеческий разум и порождающих его многочисленные ошибки и заблуждения. Первые проистекают из самого характера человеческого ума, который питают воля и чувства, окрашивающие все вещи в субъективные тона и, таким образом, искажающие их действительную природу; вторые же вселились в умы людей из разных ходячих мнений, спекулятивных теорий и превратных


24

доказательств. Это одна из самых интересных и популярных глав бэконовской философии, поистине очистительная пропедевтика к его учению о методе познания.

Разве люди не склонны верить в истинность предпочтительного и стараться всячески поддерживать и обосновывать то, что они уже однажды приняли, к чему привыкли и в чем заинтересованы? Какова бы ни была значимость и число обстоятельств, свидетельствующих о противном, их или игнорируют, или же превратно истолковывают. Как часто отвергается трудное потому, что нет терпения его исследовать, трезвое — потому, что оно угнетает надежду, простое и ясное — из-за суеверий и преклонения перед непонятным, данные опыта — из-за презрения к частному и преходящему, парадоксы — из-за общепринятого мнения и интеллектуальной инертности! И к этому же типу врожденных Идолов Рода, или Племени, Бэкон причисляет склонность к идеализации — предполагать в вещах больше порядка и единообразия, чем это есть на самом деле, привносить в природу мнимые подобия и соответствия, осуществлять чрезмерные отвлечения и мысленно представлять текучее как постоянное. Совершенные круговые орбиты и сферы античной астрономии, комбинации четырех основных состояний (тепла, холода, влажности, сухости), образующие четвероякий корень элементов мира (огонь, землю, воздух и воду) в философии перипатетиков, аристотелевская абстракция бесконечной делимости — все это примеры проявления Идолов Рода.

И разве каждый человек в силу своих индивидуальных особенностей, порожденных характером его психического склада, привычек, воспитания, атмосферы, в которой он жил, и множеством других обстоятельств, не имеет своего неповторимого, только ему присущего угла зрения на мир, «свою особую пещеру, которая разбивает и искажает свет природы»22, как выражается Бэкон, используя знаменитый образ из платоновской гносеологии? Так, одни умы более склонны видеть в вещах различия, другие же — сходство; первые схватывают самые тонкие оттенки и частности, вторые улавливают незаметные аналогии и создают неожиданные обобщения. Одни, приверженные к традиции, предпочитают древности, другие же


25

всецело охвачены чувством нового. Одни направляют свое внимание на простейшие элементы и атомы вещей, другие же, наоборот, настолько поражены созерцанием целого, что не способны проникнуть в его составные части. И тех и других эти Идолы Пещеры толкают в крайность, не имеющую ничего общего с действительным постижением истины.

Врожденные идолы искоренить невозможно, но можно, осознав их характер и действие на человеческий ум, предупредить умножение ошибок и методически правильно организовать познание. Вообще каждому исследующему природу рекомендуется как бы взять за правило считать сомнительным все то, что особенно захватило и пленило его разум. Энтузиаст новой науки отнюдь не усматривал в слепой одержимости фактор, способствующий постижению истины, и склонялся к идеалу уравновешенного и ясного критического понимания.

«Плохое и нелепое установление слов удивительным образом осаждает разум»23, — писал Бэкон о третьем, с его точки зрения самом тягостном, виде идолов, о так называемых Идолах Площади, или Рынка. Эти идолы проникают в сознание исподволь, из естественной связи и общения людей, из стихийно навязываемого этим общением штампов ходячего словоупотребления. К ним относятся и наименования вымышленных, несуществующих вещей, и вербальные носители плохих и невежественных абстракций. Давление этих идолов особенно сказывается тогда, когда новый опыт открывает для слов значение, отличное от того, которое приписывает им традиция, когда старые ценности теряют смысл и старый язык символов уже перестав! быть общепонятным. И тогда то, что объединяет людей, является фактором их взаимопонимания, «обращает свою силу против разума»24.

Эту мысль философа можно проиллюстрировать словами поэта — Вильяма Шекспира, также большого мастера изобличения разного рода идолов на театральных подмостках. Героине его трагедии Джульетте Капулетти с младенчества внушили, что ее родовое имя обладает безусловной реальностью и что в нем содержится ее подлинная и высшая честь. Но вот Джульетта полюбила


26

человека, принадлежащего к враждебной ее семье фамилии Монтекки. И она мучительно задумывается:

Не ты, а имя лишь твое — мой враг,

Ты сам собой, ты вовсе не Монтекки.

Монтекки ли — рука, нога, лицо

Иль что-нибудь еще, что человеку

Принадлежит? Возьми другое имя.

Что имя? Роза бы иначе пахла,

Когда б ее иначе называли?

Она хочет доискаться, в чем же в конце концов реальность имени и, переоценивая ценности, готова утвердить над именем приоритет природы. Джульетта готова ниспровергнуть «Идол Имени» — один из мировоззренческих устоев ее феодальной среды:

Ромео, если б не Ромео стал, —

Свое все совершенство сохранил бы

И безыменный. Сбрось, Ромео, имя,

Отдай то, что не часть тебя, — возьми

Меня ты всю25.

Но основной удар своей критики Бэкон паправляет против Идолов Театра, или Теорий. Да, он не очень-то высокого мнения о существующих философско-теоретических представлениях и считает себя вправе взирать на них как бы с высоты некоего амфитеатра. Сколько есть изобретенных и принятых философских систем, столько поставлено и сыграно комедий, представляющих вымышленные и искусственные миры. Человечество уже видело и еще увидит много таких представлений с Субстанцией, Качеством, Бытием, Отношением и другими отвлеченными категориями и началами в главных ролях. «В пьесах этого философского театра, — писал он, — мы можем наблюдать то же самое, что и в театрах поэтов, где рассказы, придуманные для сцены, более слажены и изысканы и скорее способны удовлетворить желаниям каждого, нежели правдивые рассказы из истории»26. Одержимые этого рода идолами стараются заключить многообразие и богатство природы в односторонние схемы отвлеченных конструкций и, вынося решения из


27

меньшего, чем следует, не замечают, как абстрактные штампы, догмы и идолы насилуют и извращают естественный и живой ход их разумения. Так, продукты интеллектуальной деятельности людей отделяются от них и в дальнейшем уже противостоят им как нечто чуждое и господствующее над ними. Кажется, здесь Бэкон вплотную подходит к определению и анализу того, что на современном философском языке именуется отчуждением. При этом он, видимо, не заблуждается относительно механизма образования этого отчуждения. Единогласие в философских мнениях далеко не всегда основывается на свободе суждений и исследований, чаще оно программируется авторитетом, послушанием и подчинением. Именно таким образом, по его мнению, большинство пришло к согласию с философией Аристотеля, этого «счастливого разбойника» и «первейшего софиста».

В многочисленных ссылках на Аристотеля, которыми изобилуют философские сочинения Бэкона, можно обнаружить все градации его критического отношения. Иногда это мимоходом брошенные колкости вроде того, что «Аристотель только указал на эту проблему, но нигде не дал метода ее решения»27 или же «Аристотель издал по этому вопросу небольшое сочинение, в котором есть кое-какие тонкие наблюдения, однако, как обычно, он считает свою работу исчерпывающей»28. Иногда же это тяжкие обвинения, например, в том, что Аристотель «своей логикой испортил естественную философию, построив весь мир из категорий»29, что он слишком «много приписал Природе по своему произволу», больше заботясь, «чтобы иметь на все ответы и словесные решения, чем о внутренней истине вещей»30, что он, «произвольно установив свои утверждения, притягивал к ним искаженный опыт»31. Стагириту приходилось отвечать не только за собственные промахи и недоработки, но и за дотошных комментаторов и изощренных схоластиков, за суеверных теологов и догматиков всех мастей, подкреплявших свои измышления его авторитетом и рассматривавших весь мир исключительно сквозь призму его трактатов.


28

Из античных философов Бэкон высоко ценит лишь древнегреческих материалистов и натурфилософов. Ему импонирует, что «все они определяли материю как активную, как имеющую некоторую форму, как наделяющую этой формой образованные из нее предметы и как заключающую в себе принцип движения»32. Он приветствует их метод глубоко и тонко проникать в тайны природы и, игнорируя ходячие представления, подчинять свой разум природе вещей, «анализировать природу, а не абстрагировать ее»33. Поэтому Анаксагор с его гомеомериями и особенно Демокрит с его атомами часто приводятся им как авторитеты. И Бэкон сетует, что эта глубокая традиция предана забвению, в то время как философия Платона и Аристотеля шумно пропагандируется в школах и университетах. Бремя, как поток, выносит на своих волнах то, что легче, тогда как более весомое тонет — прибегает он к одной из тех риторических фигур, которые не раз витиевато украшают стиль его сочинении. Но самое любопытное впереди. Несмотря на непримиримую вражду к перипатетикам и схоластике, свой постоянный протест против них, идущий «от того непокорного элемента жизни, который, улыбаясь, смотрит на все односторонности и идет своей дорогой»34, сам Бэкон не освобождается вполне от их влияния и в выработке основного понятия своей метафизики едва ли идет дальше преобразования перипатетического учения о формах как вечных и неизменных природных сущностях.

Столь критическое отношение к распространенным в то время философским концепциям многие исследователи сравнивают с методическим сомнением Декарта. Последний считал, что, коль скоро речь идет о познании истины, универсальное сомнение должно служить первым шагом и условием для отыскания несомненных основ знания. Для Бэкона, как и для Декарта, критицизм означал прежде всего высвобождение человеческого ума из всех тех схоластических пут и предрассудков, которыми он обременен. Для Бэкона, как и для Декарта, сомнение не самоцель, а средство выработать плодотворный метод познания. В дальнейшем их пути расходятся. Декарта


29

интересуют прежде всего приемы и способы математического знания, опирающиеся на имманентные уму критерии «ясности и отчетливости», Бэкона — методология естественнонаучного, опытного познания. Но Декарт, конечно, подписался бы под бэконовским осуждением проповедников акаталепсии — жрецов Идола Непознаваемого, как он подписался бы и под его критикой слепого Идола Эмпирической науки, ориентирующего не на теорию, а на случайный и частный эмпирический поиск.

Есть еще один источник появления идолов — это смешение естествознания с суеверием, теологией и мифическими преданиями. В этом прежде всего повинны пифагорейцы и платоники, а из новых философов те, кто пытается строить естественную философию на Священном писании. И если рационалистическая философия и софистика запутывают разум, то эта, полная вымыслов и поэзии, льстит ему, подыгрывает его склонности к воображению и фантазии. Такое «поклонение суетному равносильно чуме разума», и его надо тем более сдерживать, «что из безрассудного смешения божественного и человеческого выводится не только фантастическая философия, но и еретическая религия», между тем как вере следует оставить «лишь то, что ей принадлежит»35.

Отношение Бэкона к религии типично для передового ученого Возрождения. Человек призван открывать законы природы, которые бог скрыл от него. Руководствуясь знанием, он уподобляется всевышнему, который ведь тоже вначале пролил свет и уже потом создал материальный мир (это одна из любимых бэконовских аллегорий). И Природа, и Писание — дело рук божьих, и поэтому они не противоречат, а согласуются друг с другом. Недопустимо только для объяснения божественного Писания прибегать к тому же способу, что и для объяснения писаний человеческих, но недопустимо и обратное. Признавая истину и того и другого, Бэкон отдавал свои силы пропаганде постижения лишь естественного. У божественного и без него было слишком много служителей и защитников. И так преобладающая часть лучших умов посвящала себя теологии, испытатели же природы насчитывались единицами. Отделяя естественнонаучное от теологического,


30

утверждая его независимый и самостоятельный статус, он, таким образом, вовсе не порывал с религией, в которой видел главную связующую силу общества. Он писал, что только поверхностное знакомство с природой отвращает от религии, более же глубокое и проникновенное возвращает к ней. И все же в знаменательном для того времени компромиссе между научным и религиозным воззрениями прогрессивность позиции определялась тем, в интересах какой из этих братающихся концепций принимались и оценивались утверждения другой. Пройдет некоторое время, и материалистическая философия выдвинет тезис, что вся эта идея согласия науки и религии есть не более чем ложная и вредная иллюзия. «Ярким пламенем вспыхнуло рациональное вольнодумство, не идущее на какой-либо компромисс. Но ошибся бы тот, кто полагал бы, что этим пламенем горел дух Бэкона. Он был в принципе только одним из набожных «поджигателей»»36.

И еще одна линия бэконовской критики — это «изобличение доказательств». Он считает, что «логика, которая теперь имеется, бесполезна для научных открытий»37. Своему основному философскому сочинению он дает название «Новый Органон», как бы противопоставляя его «Органону» Аристотеля — этому компендиуму логических знаний античности, содержащему принципы и схемы дедуктивного рассуждения и построения науки. «Органон» имел огромное значение для всего последующего развития логической мысли, определив направление научных интересов римских, византийских и арабских мыслителей. «Органон» переводили, комментировали, составляли на его основе многочисленные руководства по логике. Его идеями в значительной мере жила средневековая схоластическая наука, их широко использовала и теология для рационализации своих доктрин и доказательств.

Нет, Бэкон не сомневается, что в силлогизме заключена некая математическая достоверность. Но посмотрите, как используются силлогистические доказательства! Достаточно наполнить их путаными, опрометчиво абстрагированными от вещей и плохо определенными понятиями,


31

как все рассуждения рушатся. Это по существу. А по видимости такая логическая организация порочных понятий может служить закреплению и сохранению ошибок, так как создает иллюзию обоснованности и доказательности там, где нет ни того ни другого. Такова мысль Бэкона, и с ней трудно не согласиться. Такова одна из тайн мистификации любой схоластики — и старой, и новой. Такова причина, почему Бэкон считал, что аристотелевская логика «более вредна, чем полезна».

Однако в бэконовской критике силлогистики имеется и другой акцент, отмечающий узость этих схем умозаключения, их недостаточность для выражения логических актов творческого мышления. Бэкон чувствует, что в физике, где задача состоит в анализе природных явлений, а не в созидании родовых абстракций и уже, конечно, не в том, чтобы «опутать противника аргументами», силлогистическая дедукция не способна уловить «тонкости совершенства природы»38, в результате чего от нас ускользает и истина. Позднее, в своем письме к Баранзану, он выскажет более терпимое отношение к возможностям аристотелевской логики. «Силлогизм — это вещь скорее неприменимая в отдельных случаях, нежели бесполезная в большинстве их»39. Он отметит его роль в математике и согласится с мнением своего корреспондента, что, после того как посредством индукции введены хорошо определенные понятия и аксиомы, вполне безопасно применение силлогизма и в физике. Ну а если все же не вполне хорошо определенные, имеет ли тогда дедукция хотя бы эвристическое познавательное значение? Слишком живые для того времени примеры бесплодных спекулятивных дедукций схоластики, кажется, мешали Бэкону не только положительно ответить на этот вопрос, но даже и поставить его.

1.4 4. Эмпирический метод и теория индукции

4. Эмпирический метод и теория индукции

Своеобразие интеллектуального ига схоластики сказывалось не только в регламентации свободы научной мысли религиозными догматами и предписаниями авторитетов, но и в отсутствии каких-либо строгих критериев для отличения истины от вымысла. Схоластика была


32

«книжной» наукой, т. е. пользовалась сведениями, полученными из книг. Поэтому натренированные в полемике умы, отстаивая тот или иной тезис или антитезис, чисто умозрительно могли подвергать сомнению любую из общепринятых истин, что порой сопровождалось как отрицанием достоверности самых бесспорных фактов, так и апологией самых фантастических измышлений. Ригоризм ii догматизм, таким образом, даже способствовали известной свободе мышления, неспособной, однако, побудить к действительно плодотворным исследованиям. Ощущался недостаток не столько в идеях (некоторые из них в результате бесконечных дискуссий были разработаны даже слишком утонченно), сколько в методе для получения новых открытий, в том твердом основании, на котором только и могло быть воздвигнуто здание критически выверенного и вместе с тем позитивного научного знания, — в организации эффективного экспериментального исследования. Это обстоятельство было в полной мере осознано Бэконом и положено во главу угла как его критики, так и его методов.

Чтобы дать более конкретное и наглядное представление о сложившейся в науке XVII в. ситуации, сошлемся на пример физики, этой, но мнению Бэкона, важнейшей части естествознания. С этой целью предоставим слово Р. Котсу — известному редактору и издателю «Математических начал натуральной философии» И. Ньютона. В своем издательском предисловии к «Началам» Котс рассказывает о трех подходах к физике, существенно отличных друг от друга именно в философско-методологическом отношении.

Схоластические последователи Аристотеля и перипатетиков приписывали разного рода предметам специальные скрытые качества и утверждали, что взаимодействия отдельных тел происходят вследствие особенностей этой их природы. В чем же эти особенности состоят и каким образом осуществляются действия тел, они не учили. «Следовательно, в сущности, они ничему не учили, — заключает Котс. — Таким образом все сводилось к наименованию отдельных предметов, а не к самой сущности дела, и можно сказать, что ими создан философский язык, а не самая философия»40.


33

Другие (и здесь Котс имеет в виду сторонников картезианской физики) считали, что вещество Вселенной однородно и все наблюдаемое в телах различие происходит от некоторых простейших и доступных пониманию свойств частиц, из которых состоят эти тела. Восходя от более простого к более сложному, они были бы правы, если бы приписывали этим первичным частицам лишь те свойства, которыми их действительно наделила природа. Между тем они чисто гипотетично и произвольно измышляли различные виды и величины частиц, их расположения, соединения и движения. И далее этот ньютонианец замечает: «Заимствующие основания своих рассуждений из гипотез, даже если бы все дальнейшее было ими развито точнейшим образом на основании законов механики, создали бы весьма изящную и красивую басню, но все же лишь басню»41.

Третью категорию составляют приверженцы экспериментальной философии, т. е. экспериментального метода исследования явлений природы. Они также стремятся вывести причины всего сущего из возможно простых начал, но они ничего не принимают за начало, кроме того, что подтверждается совершающимися явлениями. Они не измышляют гипотез и вводят их в физику не иначе как в виде предположений, справедливость которых подлежит исследованию. Они пользуются двумя методами — аналитическим и синтетическим. Силы природы и простейшие законы их действия они выводят аналитически из каких-либо избранных явлений и затем синтетически получают законы остальных явлений. «Вот этот-то самый лучший способ исследования природы и принят преимущественно перед прочими нашим знаменитейшим автором»42, — пишет Котс, имея в виду Исаака Ньютона. А мы можем добавить, что первые кирпичи в фундамент именно такой методологии закладывал Фрэнсис Бэкон — этот «настоящий родоначальник английского материализма и всей современной экспериментирующей науки»43.

Заслуга Бэкона, в частности, состоит в том, что он со всей определенностью подчеркнул: научное знание проистекает из опыта, не просто из непосредственных чувственных


34

данных, а именно из целенаправленно организованного опыта, эксперимента. Более того, наука не может (троиться просто на непосредственных данных чувства. Наивный сенсуалистический реализм столь же несостоятелен, как и абстрактно-спекулятивная метафизика. Одно в сущности стоит другого: «Диалектики, — пишет Бэкон, — преклоняются перед первыми понятиями ума и наконец успокаиваются на непосредственных данных чувства»44. Есть множество вещей, которые ускользают от чувств, с другой же стороны, свидетельства чувств субъективны, «всегда соотнесены с человеком, а не с миром»45. И если чувства могут отказывать нам в своей помощи или обманывать нас, то нельзя утверждать, что «чувство есть мера вещей». Наивный сенсуализм оказывается перед лицом гносеологической антиномии, чреватой крайностями скептицизма и солипсизма. Рационалист Декарт, размышляя о том, насколько адекватно чувственные восприятия соответствуют внешней реальности, апеллировал к «правдивости бога», который, не будучи обманщиком, не мог допустить в наших мнениях лжи без того, чтобы не дать и какой-нибудь способности для ее исправления. Бэкон предлагает гораздо более современное и трезвое решение. Компенсацию несостоятельности чувства и исправление его ошибок дает правильно организованный и специально приспособленный для того или иного исследования опыт или эксперимент. Именно его «мы готовим в качестве светоча, который надо возжечь и внести в природу»46. И далее он делает крайне важное разъяснение: «поскольку природа вещей лучше обнаруживает себя в состоянии искусственной стесненности, чем в естественной свободе»47.

При этом для науки важны не всякие опыты, но прежде всего поставленные с целью открытия новых свойств явлений, их причин или, как выражается философ, аксиом, дающие материал для последующего более полного и глубокого теоретического понимания. Отстаивая ценность и значение специализированного научного


35

эксперимента, Бэкон проводит свое знаменитое различие двух родов опытов — «светоносных» и «плодоносных», то почти тривиальное для современного ученого разграничение эксперимента, ориентированного исключительно на получение нового научного результата, от опыта, преследующего ту или иную непосредственную практическую пользу. Он предупреждает против преждевременной погони за немедленным получением новых практических результатов и утверждает, что открытие и установление правильных теоретических представлений, вооружая нас не поверхностно, а глубоко, в конце концов повлечет за собой многочисленные ряды самых неожиданных приложений. Как видно, этот теоретик эмпирической науки был далек от недооценки теории как в структуре самого научного знания, так и в ее многообещающем значении для практики.

Формируя теоретические аксиомы и понятия о природных явлениях, не следует полагаться на абстрактные обоснования, какими бы заманчивыми и справедливыми они ни казались. Надо расшифровывать тайный язык природы из документов самой же природы, из фактов опыта. Иной альтернативы в научном познании не существует. Самое главное — выработать правильный метод анализа и обобщения опытных данных, позволяющий постепенно проникнуть в сущность исследуемых явлений. По Бэкону, таким методом должна стать индукция, однако не та, которая заключает на основании простого перечисления ограниченного числа благоприятных фактов. Простая перечислительная индукция чаще приводит к ошибочным, чем к истинным, обобщениям и в лучшем случае имеет эвристическое значение наведения на более или менее вероятное предположение. И Бэкон ставит перед собой задачу сформулировать принцип научной индукции, «которая производила бы в опыте разделение и отбор и путем должных исключений и отбрасываний делала бы необходимые выводы»48.

Это очень важная установка. В случае индукции мы, вообще говоря, имеем незавершенный опыт, и Бэкон понимает необходимость выработки таких эффективных средств, которые позволили бы, говоря современным языком, осуществлять возможно более полный и глубокий


36

анализ информации, заключающейся в посылках индуктивного вывода. Этот пункт станет основным в построении всех последующих логических теорий индукции, и разные теоретические модели индукции, вообще говоря, будут различаться принятием тех или иных средств и методов такого анализа. Основоположники индуктивной логики Фр. Бэкон, Дж. Гершель и Дж. Ст. Милль, также как и некоторые из последующих и современных нам логиков — Дж. Венн, Г. Греневский и Н. Решер, стремятся построить индукцию как строгое умозаключение наподобие дедуктивного. Если при этом некоторые из них и допускают неопределенность индуктивного заключения, то не применяют к его оценке функцию «вероятность». Другие же исследователи — И. Лаплас, Дж.М. Кейнс, Р. Карнап и Г. Рейхенбах — подходят к построению ее теории с точки зрения вероятностной оценки индуктивного обобщения.

Бэкону не только была чужда идея вероятностного подхода к индукции, но он, кажется, с излишним оптимизмом считал, что предлагаемые им средства индуктивного анализа являются достаточной гарантией необходимости и достоверности получаемого заключения. Вот в кратких словах суть его индуктивного метода, его таблиц Открытия — Присутствия, Отсутствия и Степеней. Собирается достаточное количество разнообразных случаев некоторого «простого свойства» (например, плотности, теплоты, тяжести, цвета и т. п.), природа или «форма» которого ищется. Затем берется множество случаев, как можно более подобных предыдущим, но уже таких, в которых это свойство отсутствует. Затем — множество случаев, в которых наблюдается изменение интенсивности интересующего нас свойства. Сравнение всех этих множеств позволяет исключить факторы, не сопутствующие постоянно исследуемому свойству, т. е. не присутствующие там, где имеется данное свойство, или присутствующие там, где оно отсутствует, или же не усиливающиеся при его усилении (соответственно не ослабевающие, где оно ослабевает). Таким отбрасыванием в конце концов получают определенный остаток, неизменно сопутствующий интересующему нас свойству, — его «форму».

Аналогия и исключение составляют главные приемы этого метода. По аналогии подбираются эмпирические данные для таблиц Открытия. Она лежит как бы в фундаменте

37

индуктивного обобщения, которое достигается посредством отбора, выбраковки ряда обстоятельств из обилия первоначальных возможностей. Этому процессу анализа могут способствовать исключительные ситуации, в которых исследуемая природа по тем или иным причинам обнаруживается более очевидно, чем в других. Бэкон насчитывает и излагает 27 таких преимущественных примеров (прерогативных инстанций). Сюда относятся те случаи, когда исследуемое свойство существует в предметах совершенно различных между собой во всех других отношениях. Или, наоборот, это свойство отсутствует в предметах, совершенно подобных между собой. Или это свойство наблюдается в наиболее явной, максимальной (соответственно минимальной) степени. Или же выявляется очевидная альтернативность двух или нескольких причинных объяснений, и тогда дело остается лишь за experimentum crucis и т. д.

Но вот особенности бэконовской трактовки индукции, связывающие собственно логическую часть учения Бэкона с его аналитической методологией и философской метафизикой. Во-первых, средства индукции предназначаются для выявления форм «простых свойств», или «природ», как называет их Бэкон, на которые, вообще говоря, разлагаются все конкретные физические тела. Индуктивному исследованию подлежат, например, не золото, вода или воздух, а такие их свойства или качества, как плотность, тяжесть, ковкость, цвет, теплота, летучесть и т. п. Такой аналитический подход в теории познания и методологии науки впоследствии превратится в прочную традицию английского философского эмпиризма. И вместе с тем нельзя игнорировать тот факт, что физика (и не только в XVII столетии) занималась изучением как раз такого рода феноменов, исследуя природы плотности, упругости, тяготения, теплоты, цвета и магнетизма.

Во-вторых, задача бэконовской индукции — выявить «форму» — в перипатетической терминологии «формальную» причину, а отнюдь не «действующую» или «материальную», которые, по мнению философа, частны и преходящи и поэтому не могут быть неизменно и существенно связаны с теми или иными простыми свойствами. Здесь мы вплотную сталкиваемся с бэконовской «метафизикой», так как именно она призвана исследовать

38

формы, «охватывающие единство природы в несходных материях»49, в то время как собственно физика имеет дело с более частными материальными и действующими причинами — преходящими и как бы внешними носителями этих форм. Вот каким примером поясняет сам Бэкон это различие. «Если будет идти речь о причине белизны снега или пены, то правильным будет определение, что это тонкая смесь воздуха и воды. Но это еще далеко от того, чтобы быть формой белизны, так как воздух, смешанный со стеклянным порошком или порошком хрусталя, точно так же создает белизну, не чуть не хуже, чем при соединении с водой. Это лишь действующая причина, которая есть не что иное, как носитель формы. Но если тот же вопрос будет исследовать метафизика, то ответ будет приблизительно следующий: два прозрачных тела, равномерно смешанные между собой в мельчайших частях в простом порядке, создают белый цвет»50. Быть может, это рассуждение и покажется современному читателю несколько наивным, тем не менее оно иллюстрирует, что именно Бэкон понимал под «метафизикой». Бэконовское понимание метафизики отличается от перипатетического; его метафизика не совпадает с «матерью всех наук» — первой философией, а является частью самой науки о природе, как бы высшим, более абстрактным и глубоким разделом физики. «Не беспокойся о метафизике, — напишет впоследствии Бэкон в письме к Баранзану. — Не будет никакой метафизики после обретении истинной физики, за пределами которой нет ничего, кроме божественного»51.

Таким образом, Бэкон рассматривал индукцию не как средство узкоэмпирического исследования, в каковое она фактически превращается уже в представлении Дж. Ст. Милля, а как метод выработки фундаментальных теоретических понятий и аксиом естествознания, или, как он сам выражался, естественной философии. И это обстоятельство может если и не оправдать, то в какой-то мере все же объяснить то удивительное пренебрежение, которое так часто проявлял этот энтузиаст новой науки к открытиям современного ему опытного естествознания, полученным по не предусмотренной им методе.


39

Но что же все-таки он подразумевал под «формой»? «Вещь отличается от формы не иначе, чем явление отличается от сущности, или внешнее от внутреннего, или вещь по отношению к человеку от вещи по отношению к миру»52, — читаем мы в «Новом Органоне». Понятие «форма» восходит к Аристотелю, в учении которого она наряду с материей, действующей причиной и целью, один из четырех принципов бытия. Форма — это принцип, делающий вещь тем, что она есть, и в этом смысле — сущность вещи. Будучи сопринадлежной материи и вместе с тем отличной от нее, форма сообщает материи, этой чистой возможности, подлинную действительность, образуя из нее специфичную конкретную вещь. И вместе с тем форма есть принцип общности в вещах, умопостигаемый и определяемый с помощью понятия. Это учение Аристотеля было воспринято средневековой схоластикой. И здесь форма трактовалась как основной принцип, сущность вещи, источник ее действительности, качественной определенности или специфики, выразимой лишь в понятиях и определениях.

В текстах бэконовских сочинений встречается множество различных наименований «формы»: essentia, res ipsissima, natura naturans, fons emanationis, definitio vera, differentia vera, lex actus puri53. Все они характеризуют с разных сторон это понятие то как сущность вещи, то как внутреннюю, имманентную причину или природу ее свойств, как их внутренний источник, то как истинное определение или различение вещи, наконец, как закон чистого действия материи. Все они вполне согласуются между собой, если только не игнорировать их связь со схоластическим словоупотреблением и их происхождения из доктрины перипатетиков. И вместе с тем бэконовское понимание формы по крайней мере в двух пунктах существенно отличается от господствовавшего в идеалистической схоластике: во-первых, признанием материальности самих форм, во-вторых, убеждением в их полной познаваемости54. Форма, по Бэкону, это сама материальная вещь, но взятая в своей подлинно объективной сути,


40

а не так, как она является или представляется субъекту. В связи с этим он писал, что материя скорее, чем формы, должна быть предметом нашего внимания — ее состояния и действие, изменения состояний и закон действия или движения, «ибо формы суть выдумки человеческого ума, если только не называть формами эти законы действия»55. И такое понимание позволило Бэкону поставить задачу исследования форм эмпирически, индуктивным методом.

Вообще Бэкон различает двоякого рода формы — формы конкретных вещей, или субстанции, и формы простых свойств, или природ. Так как любая конкретная вещь есть сочетание, сплав простых природ, то и форма субстанции есть нечто сложное, состоящее из множества форм простых природ. Последние называются им формами первого класса. Эти формы вечны и неподвижны, но именно они — разнокачественные, индивидуализирующие природу вещей внутренне присущие им сущности — придают неповторимое своеобразие бэконовской философской онтологии. «У Бэкона, как первого своего творца, материализм таит еще в себе в наивной форме зародыши всестороннего развития. Материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку»56, — писал К. Маркс. И вместе с тем, поскольку дело касается исследования конкретных форм, и прежде всего различных форм движения, мы не можем не почувствовать, как концепция Бэкона уже проникается духом механического естествознания.

Собственно простых форм существует конечное число, и они наподобие букв алфавита, из которых составляют всевозможные слова, своим количеством и сочетанием определяют все разнообразие существующих вещей. Возьмем, например, золото. Оно имеет желтый цвет, такой-то вес, ковкость и прочность, имеет определенную текучесть в жидком состоянии, растворяется и выделяется в таких-то реакциях. Исследуем формы этих и других простых свойств золота. Узнав способы получения желтизны, тяжести, ковкости, прочности, текучести, растворимости и т. д. в специфичной для этого металла степени и мере, мы сможем организовать соединение их


41

в каком-либо теле и таким образом получить золото. Не правда ли, задача как будто напоминает ту, которую ставили перед собой алхимики и приверженцы натуральной магии? Да и разве сам Бэкон не писал, что, подобно тому как механические искусства составляют практику физики, магия (правда, понимаемая им в «очищенном смысле слова») призвана стать практикой метафизики. Как ни стремился Бэкон выработать принципиально новую философскую систему понятий и терминологии, над ним все же тяготел груз традиционных представлений, словоупотреблений и даже постановок проблем. Такое положение довольно обычно для состояния культурных феноменов в переходные эпохи. И все же Бэкона отличает от алхимиков и адептов натуральной магии ясное сознание того, что любая практика может быть успешной, если она руководствуется правильной теорией, и связанная с этим ориентация на рациональное и методологически выверенное понимание природных явлений. И, несмотря на подчас наивную непосредственность его воззрений, мы не можем не оценить того чрезвычайно важного обстоятельства, что Бэкон еще на заре современного естествознания, кажется, предвидел, что его задачей станет не только познание природы, но и отыскание новых, не реализованных самой природой возможностей.

Вместе с тем в этом бэконовском постулате об ограниченном количестве форм, можно усмотреть наметку очень важного принципа индуктивного исследования, в том или ином виде предполагаемого и в последующих теориях индукции. По существу примыкая в этом пункте к Бэкону, сформулирует свои «Правила умозаключений в физике» И. Ньютон:

«Правило I. Не должно принимать в природе иных причин сверх тех, которые истинны и достаточны для объяснения явлений.

По этому поводу философы утверждают, что природа ничего не делает напрасно, а было бы напрасным совершать многим то, что может быть сделано меньшим. Природа проста и не роскошествует излишними причинами вещей.

Правило II. Поэтому, поскольку возможно, должно приписывать те же причины того же рода проявлениям природы.

Так, например, дыханию людей и животных, падению

42

камней в Европе и в Африке, свету кухонного очага и Солнца, отражению света на Земле и на планетах»57.

Этот принцип молчаливо подразумевает Дж. Ст. Милль, поскольку в каждом конкретном случае применения его индуктивных методов опытного исследования причинной зависимости рассматривается и может рассматриваться лишь ограниченное множество обстоятельств, среди которых ищется причина (или следствие) интересующего нас явления. И уже в наше время Дж. М. Кейнс примет его в качестве одного из фундаментальных постулатов своей индуктивной логики под названием «принцип ограничения независимого разнообразия»: во всем многообразии исследуемых фактов или свойств можно выделить некоторое ограниченное множество независимых конституент, из комбинаций которых слагаются все свойства этого многообразия.

Итак, бэконовская теория индукции тесно связана с его философской онтологией, с аналитической методологией, с учением о простых природах, или свойствах, и их формах, с концепцией разных видов причинной зависимости. И здесь создатель первого варианта индуктивной логики преподает нам еще один урок, который должен быть особенно поучителен для тех, кто до сих нор придерживается в логике формалистических и номиналистических позиций. Выражаясь современным языком, логика, понимаемая как интерпретированная система, то есть как система с заданной семантикой, всегда имеет какие-то онтологические предпосылки и по существу строится как логическая модель некоторой онтологической структуры. Сам Бэкон еще не делает столь определенного и общего вывода. Но он определенно замечает, что логика должна исходить «не только из природы ума, но и из природы вещей»58, и пишет о необходимости «видоизменения способа открытия применительно к качеству и состоянию того предмета, который мы исследуем»59. И бэконовский подход, и все последующее развитие логики свидетельствуют, что для существенно различных задач, вообще говоря, требуются и различные


43

логические модели, что это справедливо как для дедуктивных, так и для индуктивных логик. Поэтому при условии достаточно конкретного и деликатного анализа мы будем иметь не одну, а множество систем индуктивных логик, каждая из которых выступает специфической логической моделью определенного рода онтологической структуры.

Как метод продуктивного открытия индукция должна работать по строго определенным правилам, как бы по некоторому алгоритму, не зависящему в своем применении от различий индивидуальных способностей исследователей, «почти уравнивая дарования и мало что оставляя их превосходству»60. Так, циркуль и линейка при начертании окружностей и прямых линий нивелируют остроту глаза и твердость руки. В другом месте, регламентируя познание «лестницей» строго последовательных индуктивных обобщений, Бэкон даже прибегает к такому образу: «Разуму надо придать не крылья, а скорее свинец и тяжесть, чтобы они сдерживали всякий прыжок и полет»61. Это очень точное метафорическое выражение одного из основных методологических принципов научного познания. Определенная регламентация всегда отличает научное знание от обыденного, как правило недостаточно ясного и точного и не подлежащего методологически выверенному самоконтролю. Такая регламентация проявляется, например, в том, что любой экспериментальный результат в науке принимается как факт, если он повторяем, если в руках всех исследователей он один и тот же, что в свою очередь предполагает стандартизацию условий его осуществления; она проявляется также и в том, что объяснение должно удовлетворять условиям принципиальной проверяемости и обладать предсказательной силой, а все рассуждение строится по законам и нормам логики.

Саму эту мысль рассматривать индукцию как систематическую процедуру исследования и попытку сформулировать ее точные правила, конечно, нельзя недооценивать. Однако предложенная Бэконом схема не гарантирует определенности и достоверности получаемого результата, поскольку не дает уверенности, что процесс


44

исключения доведен до конца. Сам Бэкон надеялся обрести эту уверенность на пути создания исчерпывающего и точного списка всех «простых природ». Это было бы бесперспективной и метафизической затеей. Реальной коррективой к его методологии было бы более внимательное отношение к гипотетическому элементу при осуществлении индуктивного обобщения, всегда имеющему здесь место хотя бы в фиксировании исходных для выбраковки возможностей. Любопытно, что три столетия спустя в самой индуктивной логике произойдет характерное изменение в анализе — проблема индукции «дедуктивизируется» и на первый план в ней выдвинется задача подтверждения (верификации или фальсификации) гипотез.

В пылу своей критики умозрительных абстракций и спекулятивных дедукций перипатетиков Бэкон недооценил и роль гипотез, и возможности гипотетико-дедуктивного метода в науке. А этому методу, состоящему в том, что выдвигаются определенные постулаты или гипотезы, из которых затем выводятся следствия, проверяемые на опыте, следовал не только Архимед, но и Стевин, Галилей и Декарт — современники Бэкона, заложившие основы нового естествознания. Опыт, которому не предшествуют какая-то теоретическая идея и следствия из нее, просто не существует в естествознании. По-видимому, с этим просчетом Бэкона связан и его взгляд на значение и роль математики. Бэкон предвидит, что, по мере того как физика будет наращивать свои достижения и открывать новые законы, она будет все более нуждаться в математике. Однако математику он рассматривал преимущественно как способ завершающего оформления естественной философии, а не как один из источников ее понятий и принципов, не как творческое начало и аппарат в открытии законов природы. Бэкон был далек от мысли Галилея, что книга природы написана языком математики и понять ее может лишь тот, кто научился понимать этот язык. Метод математического моделирования естественных процессов он был склонен оценивать даже как Идол Рода человеческого, и именно это, по-видимому, помешало ему принять теорию Коперника и открытия Кеплера. Между тем математические схемы в сущности есть сокращенные записи обобщенного физического эксперимента, моделирующие исследуемые

45

процессы с точностью, позволяющей предсказывать результаты будущих опытов. Соотношение того и другого (эксперимента и математики) для различных отраслей науки, вообще говоря, различно и зависит от развития как экспериментальных возможностей, так и имеющейся в нашем распоряжении математической техники. И надо сказать, что во времена Бэкона экспериментальная физика уже заговорила языком математической дедукции, приобретающей значение логической основы науки.

Привести философскую онтологию в соответствие с этим методом нового естествознания выпало на долю ученика Бэкона и «систематика» его материализма Томаса Гоббса. И если Бэкон в естествознании уже пренебрегает конечными, целевыми причинами, которые, по его словам, подобно деве, посвятившей себя богу, бесплодны и не могут ничего родить, то Гоббс отказывается и от бэконовских «форм», придавая значение лишь материальным и действующим причинам. Программа исследования и построения картины природы по схеме «формы — сущности» уступает место программе исследования по схеме «причинности». Соответствующим образом меняется и общий характер мировоззрения. «В своем дальнейшем развитии материализм становится односторонним... — писал К. Маркс. — Чувственность теряет свои яркие краски и превращается в абстрактную чувственность геометра. Физическое движение приносится в жертву механическому или математическому движению; геометрия провозглашается главной наукой»62. Так идейно было подготовлено главное научное произведение века — «Математические начала натуральной философии» Исаака Ньютона, блестяще воплотившее в себе эти два, казалось бы, полярных подхода — строгий эксперимент и математическую дедукцию.

Мы не будем ставить в вину Фрэнсису Бэкону, что от его первоначально грандиозного замысла, от претендующей на универсальность методологической концепции последующими поколениями была воспринята лишь общая идея и, быть может, некоторые технические частности. Подобными метаморфозами наполнена и история конкретных наук, что нисколько не исключает того, что


46

эти первоначальные концепции фактически и исторически образуют те леса, с помощью которых возводится величественное и основательное здание научного знания. Бэконовская индукция оказалась недостаточным, можно даже сказать упрощенным, решением сложнейшей проблемы научно-теоретического обобщения эмпирического материала, той проблемы, которая, как мы теперь склонны считать, вообще не имеет своего единственного и универсального способа решения. Но вместе с тем бэконовская индукция содержит в себе в каком-то приближении, в модели те простые качественные схемы экспериментального установления зависимости (или независимости) между явлениями, которые впоследствии были специально выделены Гершелем и Миллем и названы методами сходства, различия и сопутствующих изменений. Эти схемы нетрудно обнаружить и сегодня в реализации многих экспериментальных исследований. И в этом смысле Фрэнсис Бэкон также может быть назван одним из родоначальников современной экспериментирующей науки. Но еще важнее, пожалуй, то, что пионер естественнонаучной методологии не относился к своему учению как к истине в последней инстанции. Он прямо и откровенно ставил его лицом к лицу с будущим. «Я не утверждаю, однако, что к этому ничего нельзя прибавить, — писал Бэкон. — Наоборот, рассматривая ум не только в его собственных способностях, но и в его связи с вещами, следует признать, что искусство открытия может делать успехи вместе с успехами самих открытий»63.

1.5 5. Моралист, политик, писатель

5. Моралист, политик, писатель

Антиклерикальная Реформация в Англии привела к значительным изменениям в религиозном сознании. В свой поздний Ренессанс страна вступила фактически без господствующей религии. К концу XVI столетия на это не могли претендовать ни официально насаждаемое англиканство, ни подорванное Реформацией католичество, ни многочисленные преследуемые секты протестантов и пуритан. Попытки короны приобщить страну к «единой религии» оставались безуспешны, а сам факт, что дела церкви и религии решала светская власть, способствовал


47

тому, что секуляризация захватила и прочие сферы духовной жизни общества. Повсюду слово Священного писания и догму церкви теснил авторитет Человеческого разума, здравого смысла и интереса. Фрэнсис Бэкон, пионер разработки «естественной» философии, был и одним из тех, кто положил в Англии начало концепции «естественной» морали, построению этики хотя и сопричастной теологии, но в основном без помощи религиозных представлений, исходя из рационально понятых посюсторонних жизненных устремлений и аффектов человеческой личности. Бэкон по-своему делал в Англии то же самое, что несколько раньше во Франции — Монтень и Шаррон.

Не уподобляясь тем, кто, желая научить искусству письма, лишь демонстрирует его образцы, не объясняя, как надо выписывать буквы, Бэкон мало интересовался впечатляющими описаниями высоких и достойных подражания образцов Добродетели, анализом их видов, частей и отношений. Еще менее он интересовался рассуждениями о том, существуют ли добродетели в человеке от природы, или же они в нем воспитываются, преодолимо ли различие между благородными и низкими душами и т. п. Вслед за Платоном античные и христианские авторы все это не раз изображали и обсуждали до него. Он ставил перед собой другую задачу: обратившись к примерам реальной, даже обыденной жизни, попытаться разобраться в путях, средствах и стимулах того человеческого волеизъявления, которое подлежит той или иной моральной оценке.

Определяя источники нравственности, Бэкон решительно утверждал примат и величие общего блага перед индивидуальным, деятельной жизни перед созерцательной, общественного престижа перед личным удовлетворением. Такая позиция позволяла ему подвести под общий знаменатель и под удар своей критики все те нравственные ценности, вокруг которых кристаллизовались этические теории древних киренаиков, эпикурейцев, скептиков и стоиков. Ведь как бы ни украшали личную жизнь человека бесстрастная созерцательность, душевная безмятежность, самоудовлетворенность или же стремление к индивидуальному наслаждению, они не выдерживают критики, если только подойти к этой жизни сточки зрения критериев ее общественного предназначения.

48

И тогда окажется, что все эти «гармонизирующие душу» блага есть не более чем средства малодушного бегства от жизни с ее треволнениями, искушениями и антагонизмами и что они никак не могут служить основой для того подлинного душевного здоровья, активности и мужества, которые позволяют противостоять ударам судьбы, преодолевать жизненные трудности и, исполняя свой долг, полноценно и общественно значимо действовать в этом мире.

Солидаризуясь с христианским тезисом о первостепенном значении общего блага, Бэкон вместе с тем не очень-то хотел быть связанным со всем грузом его теологического содержания. Он стремился строить этику, столь же ориентированную на человеческую природу, как и на нормы моральных аксиом, которая и «в своих собственных границах могла содержать немало разумного и полезного»64, и хотел прочитать этот тезис в ее транскрипции. Но в таком понимании общее благо созидалось волей, умом и расчетом отдельных лиц, общественное благополучие складывалось из совокупного стремления каждого к благополучию, общественное признание получали выдающиеся в том или ином отношении личности. Поэтому наряду с тезисом «общее благо превыше всего» Бэкон защищает и развивает и другой: «человек сам кузнец своего счастья». Надо только уметь разумно определять значение и ценность всех вещей в зависимости от того, насколько они способствуют достижению наших целей — душевного здоровья и сил, богатства, общественного положения и престижа. И о чем бы ни писал Бэкон — об искусстве беседы, манерах и соблюдениях приличий,

об умении вести дела, о богатстве и расходах, о достижении высокой должности, о любви, дружбе и хитрости, о честолюбии, почестях и известности, он постоянно имел в виду и эту сторону дела и исходил в своих оценках, суждениях и рекомендациях из соответствующих ей критериев.

Быть может, Англия столь же обязана Бэкону так привившемуся в ее литературе жанру эссеистики, как сам Бэкон был обязан им Мишелю Монтеню. Правда и здесь, отдавая дань излюбленным своим древним авторам, Бэкон указывает как источник избранного им жанра на послание Сенеки Луцилию. Однако это не может


49

ввести нас в заблуждение. «Опыты» Бэкона и Монтеня роднит общность жанра, тематики, даже наименования ряда очерков. Заимствовав манеру своих размышлений от Монтеня, Бэкон вместе с тем делает совершенно иные акценты. У Монтеня в центре внимания человек как существо естественное, живое, непосредственно чувствующее и мыслящее и широкое критическое исследование всех условий его существования. Фокус бэконовского внимания сужен и сосредоточен на человеческом поведении и оценке его с точки зрения достижения определенных результатов. В его размышлениях нет монтеневской самоуглубленности, мягкости, скептицизма, юмора, светлого и независимого восприятия мира, но лишь холодный объективизм и сосредоточенный анализ того, что́ должно обеспечить человеку его положение и преуспеяние.

Вот, например, его эссе «О высокой должности». По теме оно совпадает с монтеневским «О стеснительности высокого положения», но различие чувствуется уже в названиях. Лейтмотив рассуждений Монтеня таков: я предпочитаю занимать в Париже скорее третье, чем первое место, если я и стремлюсь к росту, то не в высоту — я хочу расти в том, что мне доступно, достигая большей решимости, рассудительности, привлекательности и даже богатства. Всеобщий почет, могущество власти подавляют и пугают его. Он готов скорее отступиться, чем перепрыгивать через ступень, определенную ему по способностям, ибо всякое естественное состояние есть и самое справедливое, и удобное. Не переоценивая высокого положения, он и не видит в его потере того, что усмотрит здесь Бэкон — не со всякой высоты непременно падаешь, гораздо чаще можно благополучно опуститься.

Внимание Бэкона целиком направлено на выяснение того, как достигнуть высокой должности и как вести себя, чтобы на ней удержаться. Его рассуждения трезвы и практичны. Он, правда, может немного пожаловаться, что власть лишает человека свободы, делает его невольником и государя, и людской молвы, и своего дела. Но это далеко не самое главное, потому что достигнувший власти считает естественным держаться за нее и бывает счастлив, когда пресекает домогательства других. «Нет, люди не в силах уйти на покой, когда хотели бы; не уходят они и тогда, когда следует; уединение всем нестерпимо, даже старости и немощам, которые надо бы укрывать в

50

тени; так, старики вечно сидят на пороге, хотя и предают этим свои седины на посмеяние»65. Потеря высокого положения, падение или закат — для Бэкона ситуация поистине трагическая.

Читая сочинения Фрэнсиса Бэкона, никогда не теряешь ощущения, что они написаны деятелем, с головой погруженным в политические контроверзы своего времени, политиком до мозга костей, приобщающим к глубинам государственной мудрости, наставляющим в изощренной стратегии и опыте жизненной борьбы. Бэкон стоял за сильную централизованную власть, подчиняющую себе противоречия различных социальных сил, классов и партий в интересах созидания военного, морского и политического могущества национального государства, и предлагал целую систему мер для ее укрепления. В эссе «Об искусстве повелевать» он советует, как ограничить влияние надменных прелатов, в какой мере подавлять старую феодальную знать, как создать ей противовес в новом дворянстве, норой своевольном, но все же являющемся надежной опорой трона и оплотом против простого народа, какой налоговой политикой поддерживать купечество. В то время как английский король фактически игнорировал парламент, Бэкон, имея в виду опасности деспотизма, рекомендовал его регулярный созыв, видя в парламенте и помощника королевской власти, и посредника между монархом и народом.

Его занимали не только вопросы политической тактики и государственного устройства, но и широкий круг социально-экономических мероприятий, которыми жила тогда Англия, уже прочно встававшая на путь буржуазного развития. Процветание своей страны и благосостояние ее народа Бэкон связывал с поощрением мануфактур и торговых компаний, с основанием колоний и вложением капитала в сельское хозяйство, с сокращением численности непроизводительных классов населения, с искоренением праздности и обузданием роскоши и расточительства. Как государственный деятель и политический писатель, он отдавал свои симпатии интересам и чаяниям тех преуспевающих слоев, которые ориентировались одновременно на выгоды и торгово-промышленного развития, и


51

абсолютизма королевской власти, могущей и защитить от опасных конкурентов, и организовать захват колониальных рынков, и выдать патент на доходную монополию, и оказать любую другую поддержку сверху. Между тем корабль Великобритании уже берет курс на океан бурь социальной революции.

В поздних политических очерках и заметках Бэкона зазвучат мотивы конгениальные макиавелливским. Знаменитый автор «Князя» оказывал влияние на многих политических писателей и деятелей XVII‒XVIII вв., явно или не явно опиравшихся на него в своей защите абсолютизма против носящихся уже в воздухе идей суверенитета народа. В бэконовском эссе «О смутах и мятежах» мы читаем: «Пусть ни один правитель не вздумает судить об опасности недовольства по тому, насколько оно справедливо; ибо это значило бы приписывать народу чрезмерное благоразумие, тогда как он зачастую противится собственному своему благу»66. Для предотвращения этой опасности Бэкон предлагает, например, и такое средство: «Искусно и ловко тешить народ надеждами, вести людей от одной надежды к другой есть одно из лучших противоядий против недовольства. Поистине мудро то правительство, которое умеет убаюкивать людей надеждами, когда оно не может удовлетворить их нужды»67. А вот его рекомендации по борьбе с недовольными. Следует привлекать на свою сторону их лидеров, разделять и раскалывать враждебные правительству группы и партии, стравливать их между собой и создавать в их среде и среди их предводителей взаимное недоверие. Гений Никколо Макиавелли поистине водил рукой, писавшей эти строки.

И все же Бэкон не был бы Бэконом, если бы он считал, что нет подлинных и надежных моральных критериев и все измеряется лишь степенью полезности, выгоды и удачи. Его этика была относительной, но она не была утилитаристской. Во всяком случае Бэкон стремился отличить допустимые приемы от недопустимых, к которым, в частности, относил и рекомендуемые Макиавелли, освобождавшим политическую практику от какого-либо суда религии и морали. Какие бы цели ни осуществляли люди,


52

они действуют в сложном, многогранном мире, в котором есть все цвета палитры, есть и любовь, и добро, и красота, и справедливость и которого никто не имеет права лишать этого его богатства. Ибо «само бытие без нравственного бытия есть проклятие, и, чем значительнее это бытие, тем значительнее это проклятие»68. Во всей этой картине беспрерывной, не знающей ни минуты покоя, ни единого дня отдыха лихорадочной людской погони за счастьем есть и высшее сдерживающее начало, которое сам Бэкон усматривал в благочестии. Религия как твердый принцип единой веры была для него как бы высшей нравственной связующей силой общества. Это, конечно, «теологическая непоследовательность» Бэкона, но такая, которая предохраняет, по его мнению, картину человеческих взаимоотношений от всепожирающего адского пламени.

Однако в бэконовских «Опытах» помимо отягощающего их относительного морального сознания есть и другое, связанное с глубоким пониманием человеческой психологии и зарисовками с панорамы страстей, чувств, характеров людей и поведения их в различных ситуациях. Этот чисто человеческий компонент изменяется несравнимо медленнее, чем конкретные социальные и политические условия бытия. Поэтому можно согласиться со знатоком и издателем бэконовских сочинений Дж. Спеддингом, который писал, что «Опыты» не разделили судьбу остальных философских работ Бэкона, уже более не говорящих нам того, что они говорили своим современникам.

Во Фрэнсисе Бэконе жило призвание литератора. Он любил слово, его неожиданные возможности и постоянно искал колоритного и точного выражения своей мысли. При этом он часто ссылался на сентенции и тексты древних авторов и в подтверждение своих соображений приводил и толковал примеры из античной истории и мифологии. Но разве это не было признаком хорошего тона для всей литературы Возрождения? Последующим, более изысканным писателям английского Просвещения его стиль покажется искусственным и вымученным. «Стиль Бэкона неловок и груб; его остроумие часто блестящее,


53

в то же время часто неестественно и надуманно; он представляется первоисточником резких сравнений и вымученных аллегорий», — напишет Давид Юм69. Но не будем забывать, что Юм упрекал в грубости и отсутствии утонченности и Вильяма Шекспира. Бэкон любил собирать и приводить разные пословицы и изречения и использовал для этого все подходящие случаи. В одну из книг своего трактата «О достоинстве и приумножении наук» он вставил своеобразное собрание тематически подобранных афоризмов. И стоит обратить внимание, насколько с большим вкусом он это делает, чем многие современные издатели чужой заемной мудрости. Этот метафизик в философии отлично понимал антитезы всех вещей и, приводя крылатые изречения, выстраивал их по фигуре контраста, сопоставляя различные мысли об одном и том же и «за», и «против».

Бэконовские «Опыты» содержат порой довольно тонкий анализ и живое описание целого спектра человеческих проявлений — скрытности и лукавства, любви и зависти, смелости и хитрости, доброты и подозрительности, эгоизма и тщеславия, высокомерия и гнева. Бэкон обсуждает все эти свойства человеческой натуры, указывает на их разновидности и градации, приводит примеры, дает оценки и выносит свои заключения. Это еще не художественные описания в собственном смысле слова. Их трезвость исключает поэтику, фрагментарность — подлинную образность, объективизм — проникновенность и эмоциональную напряженность. «Я вовсе не хочу, чтобы в этике все эти характеристики воспринимались как цельные образы людей (как это имеет место в поэтических и исторических сочинениях и в повседневных разговорах), — писал он, — скорее это должны быть какие-то более простые элементы и отдельные черты характеров, смешение и соединение которых создает те или иные образы. Нужно установить, сколько существует таких элементов и черт, что они собой представляют и какие допускают взаимные сочетания»70. Тем не менее этот жанр концентрированной морально-психологической эссеистики всегда так или иначе смыкался с литературой


54

художественной. «Характеры» Теофраста связаны с поздней греческой драмой. «Характеры» Лабрюйера, по мнению Лессинга, служили источником типажей для комедий Ж.-Ф. Реньяра. Наблюдения Бэкона могут заинтересовать не только как свидетельства нравов его времени и круга. В толковании им одной из соломоновых притч мы обнаруживаем набросок ситуации, поразительно близкой той, которая будет классически разработана Мольером в «Тартюфе». Вот она.

«В каждой семье, где царят раздоры и несогласия, всегда появляется какой-нибудь слуга или бедный друг, приобретающий большое влияние и становящийся арбитром во всех семейных спорах и неурядицах; в результате все семейство и сам глава семьи чувствуют себя обязанными ему. Если этот человек преследует собственные интересы, он может еще сильнее ухудшить положение этой семьи...»71

На закате своих лет Бэкон начал писать философскую повесть, социальную утопию «Новая Атлантида». В ней он снова, правда в ином жанре, возвращается к основной своей теме — пропаганде научно-технического прогресса, усматривая в нем залог безграничной власти человеческого общества над природой и над самим собой. В своих взглядах канцлер Бэкон не был наследником и продолжателем взглядов канцлера Мора. Социалистическая «Утопия» последнего предполагала обобществление собственности и коммунальный уклад жизни, правда оставляя науке и производству их средневековую патриархально-ремесленную организацию. «Новая Атлантида» принадлежит к иной литературной традиции. Ее не отличает ни глубина социальной мысли, ни широта политических горизонтов. «Общественный строй, изображенный в утопии Бэкона, есть лишь идеализация английской абсолютной монархии времен Бэкона. Мы узнаем в нем и королевскую власть, и парламент, и церковь, занимающую важное место в жизни государства, и чиновничество различных степеней и рангов»72. Зато здесь рассказывается о таких научно-технических достижениях, в которых, если исключить явно невозможное вроде осуществления


55

вечного двигателя, наш современник без труда узнает то, что дала наука и техника лишь XIX‒XX вв., или даже то, что они только сегодня пытаются дать.

Строй Бенсалема, утопического острова в Атлантическом океане, который описывается Бэконом, — это законсервировавшееся в своем благополучии классовое общество, процветающая монархия, изолированная от всего мира из опасения «новшеств и влияния чуждых нравов». Правда, изоляция не мешает островитянам различными способами получать информацию из других стран, или, выражаясь современным языком, вести повсюду широкий научно-технический шпионаж. Главный институт Бенсалема — орден «Дом Соломона» — научно-технический центр, мозг страны, и вся жизнь в Бенсалеме, кажется, подчинена интересам его успешного функционирования. По существу вся повесть нужна Бэкону, чтобы изложить проект новой всегосударственной организации науки — идеализированное предвосхищение будущих европейских академий наук, как впоследствии не раз отметят многие ученые. Так, организаторы Лондонского королевского общества Спрат, Бойль и Гленвиль прямо заявляли, что они только выполняли бэконовскую программу. Вместе с тем прерогативу бенсалемского «Дома Соломона» составляют не только планирование и организация научных исследований и технических изобретений, но и распоряжение производительными силами страны, ее природными ресурсами и производством. Ему принадлежит забота о внедрении в промышленность, сельское хозяйство и быт достижений науки и техники, а также монополия внешних сношений. Его члены — технократическая, элитарная каста, занимающая высшее положение в государстве и не очень-то подчиняющаяся политическим правителям. В этом незаконченном сочинении Бэкона мы можем усмотреть первый набросок и прообраз тех социальных технократических утопий, которые впоследствии составят целую литературную традицию.

А.Л. Мортон в своей книге очерков «От Мэлори до Элиота» заметил, что Бэкона гораздо меньше интересовали общественная проблематика и вопросы морали, чем технический прогресс и наука. Это замечание можно принять лишь с известной оговоркой. Едва ли не половину многотомного собрания сочинений Фрэнсиса Бэкона занимают работы, посвященные политике, праву, истории,

56

теологии и морали. Точнее было бы сказать, что в своих политических и моральных взглядах он менее ярок и оригинален, чем в собственно философских и общенаучных. Тем не менее написанное им в этой области, по-своему, также показательно для Бэкона — мыслителя и человека, как и для времени и общества, в котором он жил. И все же оно не только показательный и знаменательный документ времени. Работы Фрэнсиса Бэкона относятся к тем замечательным произведениям истории, знакомство с которыми продолжает обогащать нас и сегодня, поскольку людей вообще обогащает и чему-то научает человеческое идейное прошлое в откровенном и впечатляющем изложении талантливого и умного писателя.

* * *

Настоящее двухтомное издание «Сочинений» включает основные философские труды, достаточно полно характеризующие Бэкона как мыслителя. Первый том составляет трактат «О достоинстве и приумножении наук». Во второй входят — «Новый Органон», «Опыты и наставления нравственные и политические», «О мудрости древних» и «О началах и истоках». Большинство работ дается в новых переводах с латинского или английского оригиналов, остальные переводы сверены с оригиналами.

А.Л. Субботин

57

58

59

2 ВЕЛИКОЕ ВОССТАНОВЛЕНИЕ НАУК

ВЕЛИКОЕ ВОССТАНОВЛЕНИЕ НАУК

60

ФРАНЦИСК ВЕРУЛАМСКИЙ1
ТАК МЫСЛИЛ
И УСТАНОВИЛ ДЛЯ СЕБЯ ТАКИЕ ПОЛОЖЕНИЯ,
ОЗНАКОМИТЬСЯ С КОТОРЫМИ, ПО ЕГО МНЕНИЮ,
ВАЖНО И НЫНЕ ЖИВУЩИМ И ПОТОМСТВУ

Убедившись в том, что разум человеческий сам себе создает затруднения и не пользуется трезво и здраво находящимися во власти человека истинными средствами помощи, вследствие чего возникает многообразное непонимание вещей, влекущее за собой бесчисленный ущерб, он счел необходимым всеми силами стремиться к тому, чтобы каким-либо способом восстановить в целости или хотя бы привести к лучшему виду то общение между умом и вещами, которому едва ли уподобится что-либо на земле или по крайней мере что-либо земное. На то же, чтобы укоренившиеся и готовые укорениться навеки заблуждения исправились одно за другим самостоятельно (если предоставить ум самому себе), собственною ли силою разума или благодаря помощи и поддержке диалектики, не было решительно никакой надежды; ибо первые понятия о вещах, которые ум легким и беспечным вкушением извлекает, вбирает в себя и накопляет и от которых проистекают все остальные понятия, порочны и смутны и неправильно отвлечены от вещей, вторичные же и остальные понятия отличаются не меньшим произволом и неустойчивостью; откуда следует, что все человеческое мышление, которым мы пользуемся для исследования природы, дурно составлено и построено и уподобляется некоей великолепной громаде без фундамента. Ибо люди, восхищаясь ложными силами духа и прославляя их, обходят и теряют истинные его силы, каковые могли бы

61

у него быть (если бы ему была предоставлена должная помощь и сам он покорствовал бы вещам, вместо того чтобы попирать их необузданно). Оставалось только одно: заново обратиться к вещам с лучшими средствами и произвести Восстановление наук и искусств и всего человеческого знания вообще, утвержденное на должном основании. И хотя этот замысел мог бы показаться чем-то бесконечным и превышающим силы смертных, однако на деле он окажется здравым и трезвым в большей степени, чем то, что делалось доныне. Ибо здесь есть какой-то выход. То же, что ныне делается в науках, есть лишь некое вращение и вечное смятение и движение по кругу. Не скрыто от него, на какое одиночество обрекает этот опыт и как он мало пригоден, чтобы внушить доверие; тем не менее он не счел возможным пренебречь ни делом, ни собою самим и не отказался вступить на тот путь, который один только возможен для человеческого духа. Ибо лучше положить начало тому, что может привести к выходу, чем вечными усилиями и стараниями связывать себя с тем, что никакого выхода не имеет. Пути же размышления близко соответствуют путям деятельности, о которых искони говорится, что один, вначале крутой и трудный, выводит на простор, другой же, на первый взгляд удобный и легкий, ведет к бездорожью и пропастям. И вот, не будучи уверен в том, придет ли когда все это кому-нибудь на ум впоследствии, каковое сомнение в него вселяло то обстоятельство, что он не нашел никого, кто в прошлом обратил бы свой ум к подобным размышлениям, он решил обнародовать первое, к чему удалось прийти. Эта поспешность была вызвана не тщеславием, а заботой о том, чтобы если с ним что случится по бренности человеческой, то все же осталось бы некое начертание и обозначение дела, которое он обнял своим замыслом, и тем самым остался бы некоторый знак его искреннего и доброго стремления ко благу человеческого рода. Всякое же иное притязание он поистине счел недостойным задуманного дела. Ибо дело, о котором идет речь, или вовсе ничтожно, или таково, что подобает довольствоваться самою заслугой и не искать награды вовне.

62

СВЕТЛЕЙШЕМУ И МОГУЩЕСТВЕННОМУ ГОСУДАРЮ
И ГОСПОДИНУ НАШЕМУ
ЯКОВУ
БОЖИЕЮ МИЛОСТИЮ ВЕЛИКОЙ БРИТАНИИ, ФРАНЦИИ
И
ГИБЕРНИИ2 КОРОЛЮ, ВЕРЫ ЗАЩИТНИКУ И ПРОЧАЯ

Светлейший и могущественнейший государь, Ваше Величество сможет, пожалуй, обвинить меня в хищении за то, что я хотел бы похитить у Ваших дел столько времени, сколько потребовала бы приносимая Вам книга. Мне нечего возразить, ибо нет возврата времени. Но, может быть, тот ущерб, который понесло время, принадлежащее Вашим делам, будет возмещен памятью Вашего имени и славой Вашего века, если только приносимое имеет какую-нибудь цену. Во всяком случае оно ново, и притом вполне, хотя и списано с весьма старого образца, а именно самого мира и природы вещей и духа. Сам я (признаюсь откровенно) считаю этот труд скорое порождением времени, чем ума. Ибо только одно в нем достойно удивления — что кому-то могли прийти на ум начатки дела и столь сильные сомнения в том, что получило силу. Остальное же следует без труда. Но ведь несомненно имеется нечто случайное (как мы говорим) и как бы непроизвольное в том, что думают люди, как и в том, что они делают или говорят. Но я хотел бы, чтобы это случайное (о котором я говорю) было понято таким образом, что если в приносимом мною есть нечто хорошее, то это должно быть приписано бесконечному милосердию и благости божьей и счастливому благоденствию времен Ваших, государя, которому я и при жизни служил с непоколебимым усердием и по смерти, быть может, достигну того, что Ваши времена станут светить потомству новым сим факелом, зажженным во тьме философии. И по заслугам принадлежит это возрождение и восстановление наук временам государя мудрейшего и ученнейшего изо всех. Остается просьба, не недостойная Вашего Величества и как ничто другое важная для нашего замысла. Она заключается в том, чтобы, во многом уподобляясь Соломону — силою правосудия, мирным правлением, величием сердца, наконец, превосходным разнообразием составленных Вами книг, Вы прибавили к этому, по примеру того же царя, заботу о составлении и завершении

63

истории естественной и опытной, истинной и строгой (отбросившей филологию), такой, которая была бы пригодна для основания философии, короче, такой, какою мы ее опишем в своем месте; чтобы наконец после стольких веков существования мира философия и науки более не были висящими в воздухе, а опирались на прочные основания разнородного и притом хорошо взвешенного опыта. Я дал Органон; материал же нужно искать в самих вещах. Да хранит долго всеблагий всевышний господь Ваше Величество.

Светлейшего Вашего Величества
раб усерднейший и преданнейший
Франциск Верулам, канцелларий

64

ФРАНЦИСКА ВЕРУЛАМСКОГО
ВЕЛИКОЕ ВОССТАНОВЛЕНИЕ

3 Предисловие3

Предисловие3

О том, что состояние наук неблагоприятно и не показывает их рост, и о том, что необходимо открыть человеческому разуму новую дорогу, совершенно отличную от той, которая была известна нашим предшественникам, и дать ему новые средства помощи, чтобы дух мог пользоваться своими правами на природу

Нам кажется, что люди не знают вполне ни своих богатств, ни своих сил и представляют себе первые большими, а вторые — меньшими, чем они есть в действительности. От этого происходит, что они, придавая непомерную цену унаследованным искусствам, не ищут ничего большего или, слишком низко ставя себя, тратят свои силы на ничтожное, а не испытывают их в том, что важно для существа дела. Поэтому и у наук есть как бы свои роковые пограничные столбы4; и проникнуть далее не побуждает людей ни стремление, ни надежда. Но так как преувеличенное представление о своем богатстве является одной из главнейших причин бедности и так как доверие к настоящему заставляет пренебречь истинными средствами помощи для будущего, то уместно и даже прямо необходимо в самом начале нашего труда отвести избыток почета и преклонения от всего того, что найдено до сих пор (оставив при этом в стороне околичности и притворство), и надлежащим увещанием достигнуть того, чтобы люди не преувеличивали и не прославляли изобилие и пользу того, что у них имеется.

В самом деле, если кто внимательно рассмотрит все то разнообразие книг, в которых превозносятся науки и искусства, то повсюду он найдет бесконечные повторения одного и того же, по способу изложения различные, но по содержанию заранее известные, так что все это с первого взгляда представляющееся изобильным после проверки окажется скудным. Что же касается полезности этого, то тут надо сказать открыто, что та мудрость,

65

которую мы почерпнули преимущественно у греков, представляется каким-то детством науки, обладая той отличительной чертой детей, что она склонна к болтовне, но бессильна и не созрела для того, чтобы рождать. Она плодовита в спорах, но бесплодна в делах, так что настоящее состояние наук живо изображается басней о Сцилле, у которой голова и лицо девы, а у чресопоясание из лающих чудовищ. Так и привычные нам науки содержат общие положения, привлекательные и благообразные, но если обратиться к их специальным разделам, как бы производящим частям, чтобы они выдали плоды и дела, то вместо плодов все заканчивается препирательствами и злобным лаем споров. Кроме того, если бы науки этого рода не были совершенно мертвы, то, очевидно, менее всего могло бы произойти то, что наблюдается на протяжении уже многих столетий, а именно, что они остаются почти неподвижными на своем месте и не получают приращений, достойных человеческого рода; так что часто не только утверждение остается утверждением, но и вопрос остается вопросом, и диспуты не разрешают его, а укрепляют и питают. Вся последовательность и преемственность наук являют образ учителя и слушателя, а не изобретателя и того, кто прибавляет к изобретениям нечто выдающееся. В механических же искусствах мы наблюдаем противоположное: они, как бы восприняв какое-то живительное дуновение, с каждым днем возрастают и совершенствуются и, являясь у первых своих творцов по большей части грубыми и как бы тяжеловесными и бесформенными, в дальнейшем приобретают все новые достоинства и какое-то изящество, так что скорее прекратятся и изменятся стремления и желания людей, чем эти искусства дойдут до предела своего совершенствования. Напротив того, философия и умозрительные науки, подобно изваяниям, встречают преклонение и прославление, но не двигаются вперед. Нередко бывает даже так, что они наиболее сильны у своего основоположника, а затем вырождаются. Ибо, после того как люди стали послушными учениками и объединились вокруг мнения кого-либо одного (наподобие «пеших» сенаторов5), они не заботятся более о развитии самих наук, а занимаются, как прислужники, тем, что превозносят и сопровождают того или иного автора. Пусть никто не возражает, что науки, понемногу подрастая, дошли наконец,

66

до некоторого удовлетворительного состояния и только после этого (как бы завершив положенный путь) в трудах немногих людей обрели надежное место и что раз ничего лучшего изобрести нельзя, то остается возвеличивать и чтить изобретенное ранее. Хорошо было бы, если бы это было так. Но справедливее и вернее, что это пленение наук порождено не чем иным, как самонадеянностью немногих людей и нерадивостью и косностью остальных. Ибо, после того как науки в своих частях были, может быть, прилежно разработаны и развиты, нашелся кое-кто, кто, обладая смелым умом и сумев изящной сжатостью рассуждения снискать общее расположение и похвалу, казалось бы, учредил искусства, а на самом деле извратил труды древних. Но это и оказывается обыкновенно желательным для потомства, потому что такой труд легко доступен, а новое исследование скучно и утомительно. Между тем если кто поддается впечатлению от всеобщего и уже укоренившегося согласия — как бы суда времени, — то пусть он знает, что опирается на совершенно обманчивое и шаткое основание. Ведь нам в значительной части неизвестно, что было обнаружено и обнародовано в науках и искусствах различных веков и стран, и еще гораздо менее — какие попытки и тайные замыслы принадлежали отдельным людям. Так остаются вне летописей как своевременные, так и преждевременные плоды. Самое же согласие и его длительность решительно нельзя высоко ценить. Действительно, в то время как существует много различных родов государственного устройства, у наук есть один единственный строй, и он всегда был и останется народоправством. А наибольшую силу у народа имеют учения, или вызывающие и драчливые, или краснобайские и пустые, то есть такие, которые приобретают сторонников, или запутывая их в сети, или заманивая. Поэтому, несомненно, наиболее одаренные во все времена подвергались насилию: люди, обладавшие незаурядными дарованиями и разумом, все же подчинялись суждению современности и толпы, желая возвыситься в ее мнении. Поэтому, если где-либо и появились проблески более возвышенных мыслей, их сразу же изгонял и гасил ветер ходячих мнений; так что время, подобно реке, донесло до нас то, что легко и надуто, и поглотило то, что полновесно и твердо. Ведь даже и те самые авторы,

67

которые установили некую диктатуру в науках и с такой самоуверенностью высказываются о вещах, время от времени, словно опомнившись, обращаются к сетованиям о тонкости природы, сокровенности истины, темноте вещей, запутанности причин, слабости человеческого ума, проявляя, впрочем, при этом нисколько не больше скромности, так как они предпочитают сослаться на общее положение людей и вещей, чем признаться в собственном бессилии. Мало того, у них стало чуть ли не обязательным все то, чего какое-либо искусство не смогло достигнуть, объявлять невозможным на основании этого самого искусства. Но конечно, искусство не может оказаться осужденным, если оно само ведет суд и разбирательство. И вот их старания направлены к тому, чтобы освободить невежество от бесславия. Что же касается того, что унаследовано и воспринято, то оно примерно таково: в практической части бесплодно, полно нерешенных вопросов; в своем приращении медлительно и вяло; тщится показать совершенство в целом, но дурно заполнено в своих частях; по содержанию угождает толпе и сомнительно для самих авторов, а потому ищет защиты и показной силы во всевозможных ухищрениях. А те, кто решился, отдавшись наукам, сам сделать попытку расширить их пределы, не отважились ни решительно отказаться от воспринятого ранее, ни обратиться к источникам вещей. Они считают, что достигнут чего-то великого, если придадут и добавят хоть что-нибудь свое, благоразумно полагая, что согласием с чужим они проявляют скромность, а добавлением своего утверждают собственную свободу. Но в заботе о мнениях и приличиях эти хваленые посредственности приносят большой ущерб науке. Едва ли возможно одновременно и преклоняться перед авторами и превзойти их. Здесь перед нами подобие вод, которые не поднимаются выше того уровня, с какого они спустились. Таким образом, эти люди кое-что исправляют, но мало двигают дело вперед и достигают улучшения, но не приращения. Были, впрочем, и такие, которые с большей решимостью сочли для себя все подлежащим пересмотру и, со стремительной пылкостью ума ниспровергая и сокрушая все предшествующее, расчистили доступ для себя и своих мнений; но произведенный ими шум не принес большой пользы, так как они старались не пополнить философию и искусства трудом и делом, а только заменить одни мнения

68

другими и захватить власть в их царстве, а это, конечно, приносило мало плодов, поскольку противоположным заблуждениям свойственны почти одни и те же причины блужданий. Если же иные, не подчиняясь ни чужим, ни своим собственным мнениям, но, желая содействовать свободе, были одушевлены стремлением побудить других к совместным исканиям, то хотя их рвение было похвально, но в своих попытках они остались бессильны. Ибо они, очевидно, следовали только соображениям вероятности и, увлеченные водоворотом доказательств, подорвали строгость исследования беспорядочной вольностью своих поисков. Никого мы не находим, кто должным образом остановился бы на самих вещах и на опыте. С другой стороны, многие, пустившиеся в плавание по волнам опыта и почти сделавшиеся механиками, все же в самом опыте прибегают к какому-то зыбкому пути исследования и не следуют какому-либо определенному закону. Кроме того, большинство из них поставило перед собой какие-то ничтожные задачи, считая чем-то великим, если им удастся произвести на свет какое-нибудь единственное изобретение — замысел столь же ограниченный, как и неразумный. Ведь никто не может правильно и удачно исследовать природу какой-либо вещи, ограничиваясь самой этой вещью; трудолюбиво видоизменяя свои опыты, он не успокаивается после них, а находит предмет для дальнейших исследований. Но прежде всего нельзя упускать из виду, что любое усердие в опытах всегда с самого начала с преждевременной и неуместной торопливостью устремлялось на какие-нибудь заранее намеченные практические цели; оно искало, хочу я сказать, плодоносных, а не светоносных опытов и не последовало божественному порядку, который в первый день создал только свет и на это уделил полностью один день, не производя в этот день никаких материальных творений, но обратившись к ним лишь в последующие дни. Те же, кто приписал величайшее значение диалектике, надеясь найти в ней самую верную помощь наукам, вполне справедливо и правильно поняли, что человеческий разум, предоставленный самому себе, не заслуживает доверия. Но лекарство оказывается слабее болезни, да и само не свободно от болезни. В самом деле, общепринятая диалектика, будучи вполне применима в гражданских делах и в тех искусствах, которые основаны на речи и мнении, все же далеко не достигает

69

тонкости природы; и, пытавшись поймать неуловимое, она содействовала скорее укоренению и как бы закреплению ошибок, чем расчистке пути для истины.

Итак, сделаем вывод из сказанного: до сих пор, по-видимому, людям не подали счастливого света для наук ни посторонняя помощь, ни собственное старание, тем более что и в доказательствах и в опытах, известных доныне, мало пользы. Здание этого нашего Мира и его строй представляют собой некий лабиринт для созерцающего его человеческого разума, который встречает здесь повсюду столько запутанных дорог, столь обманчивые подобия вещей и знаков, столь извилистые и сложные петли и узлы природы. Совершать же путь надо при неверном свете чувств, то блистающем, то прячущемся, пробираясь сквозь лес опыта и единичных вещей. К тому же (как мы сказали) вожатые, встречающиеся на этом пути, сами сбиваются с дороги и увеличивают число блужданий и блуждающих. При столь тяжелых обстоятельствах приходится оставить всякую надежду на суждения людей, почерпнутые из их собственных сил, и также на случайную удачу. Ибо, каково бы ни было превосходство сил ума и как бы часто ни повторялся жребий опыта, они не в состоянии победить все это. Надо направить наши шаги путеводной нитью и по определенному правилу обезопасить всю дорогу, начиная уже от первых восприятий чувств. Впрочем, это не должно быть понято так, будто столькими столетиями и такими трудами вовсе ничего не достигнуто. Мы отнюдь не досадуем на то, что уже найдено. Несомненно, в том, что зависит от отвлеченного размышления и от силы ума, древние показали себя людьми достойными уважения. Но подобно тому как в прежние века, когда люди в морских плаваниях направляли свой путь только посредством наблюдений звезд, они могли, конечно, обойти берега Старого Света или пересечь некоторые малые и окруженные землями моря; но, прежде чем переплыть океан и открыть области Нового Света, необходимо было узнать употребление мореходной иглы как более верного и надежного вожатого в пути, точно так же все то, что до сих пор найдено в искусствах и науках, — это вещи такого рода, которые могли быть добыты практикой, размышлением, наблюдением, рассуждением, ибо они близки к чувствам и лежат почти под самой поверхностью обычных понятий; но,

70

прежде чем удастся причалить к более удаленному и сокровенному в природе, необходимо ввести лучшее и более совершенное употребление человеческого духа и разума.

И вот мы, побежденные вечной любовью к истине, отважились вступить на неизведанный путь среди круч и пустынь и, полагаясь и уповая на божественную помощь, противопоставили наш дух и ожесточению, и как бы боевому строю общераспространенных мнений, и собственным внутренним колебаниям и сомнениям, и затемненности, туманности и повсюду представляющимся ложным образом вещей, чтобы добыть наконец для ныне живущих и для потомства более верные и надежные указания. И если мы в этом достигнем чего-нибудь, то путь к этому нам открыло не какое-либо иное средство, как только справедливое и законное принижение человеческого духа. Действительно, ранее нас все, кто обращался к изобретению искусств, бросив поверхностный взгляд на вещи, примеры и опыт, тотчас же как бы взывали к собственному духу, чтобы он подал им оракул, как будто изобретение — это не что иное, как некое измышление. Мы же, постоянно и добросовестно оставаясь среди вещей, не отвлекаем разум от них далее, чем это необходимо, чтобы могли сойтись изображения и лучи вещей (как это бывает в случае ощущений), вследствие чего немногое остается на долю сил и превосходства ума. И той же смиренности, которую мы проявляем в изобретении, мы следуем и в поучении. Мы не стараемся придать этим нашим изобретениям большой вес триумфами опровержений, взыванием к древности, каким-либо использованием авторитета или, наконец, покровом затемненности; хотя найти все это было бы нетрудно тому, кто пытался бы снискать свет для своего имени, а не для душ других. Мы не создали, повторяю, и не готовим никакого насилия и никакой западни для суждений людей, а приводим их к самим вещам и к связям вещей, чтобы они сами видели, что им принять, что отвергнуть, что прибавить от себя и сделать общим достоянием. Если же мы в чем-либо приняли на веру ложное, или задремали и не были достаточно внимательны, или, утомившись в пути, оборвали исследование, — если это и так, все же мы показываем вещи обнаженными и открытыми таким образом, что наши ошибки можно отметить и выделить раньше, чем они проникнут в глубину тела науки, а вместе с тем оказывается

71

легким и удобным продолжение наших трудов. Таким образом, как мы полагаем, мы навсегда укрепили истинное и законное сочетание способностей опыта и рассудка, коих опрометчивое и злополучное расторжение и разлучение создало общее смятение в семье людей.

Поэтому в начале нашего труда мы возносим к богу-отцу, богу-слову и богу-духу смиреннейшие и пламеннейшие моления о том, что не в нашей власти, — чтобы они, помня о тяготах рода человеческого и о превратностях этой жизни, в коей мы проводим немногие и горькие дни, удостоили подать семье людей через наши руки новый дар своего милосердия. И еще мы коленопреклонно молим о том, чтобы человеческое не оказалось во вред божественному и чтобы открытие путей чувств и яркое возжжение естественного света не породило в наших душах ночь и неверие в божественные таинства, но чтобы, напротив, чистый разум, освобожденный от ложных образов и суетности и все же послушный и вполне преданный божественному откровению, воздал вере то, что вере принадлежит. Наконец, чтобы, отбросив тот влитый в науку змием яд, от коего возносится и преисполняется надменностью дух человеческий, мы не мудрствовали лукаво и не шли далее трезвой меры, но в кротости чтили истину.

Совершив моление, мы обратимся к людям со спасительным увещеванием и со справедливым требованием. Прежде всего мы увещеваем их — о чем мы и возносили моления — сдерживать чувство в его деятельности, поскольку дело касается божественного. Ибо чувства (подобно солнцу) лик земного шара раскрывают, а небесного свертывают и сокрывают. С другой стороны, пусть они, избегая этого зла, не погрешат противоположной ошибкой, в которую они впадут, если будут думать, что исследование природы в какой-либо части как бы изъято от них запретом. Ведь не то чистое и незапятнанное знание природы, в силу которого Адам дал вещам названия по их свойствам, было началом и причиной падения; тщеславная и притязательная жажда морального знания, судящего о добре и зле, — вот что было причиной и основанием искушения к тому, чтобы человек отпал от бога и сам дал себе законы. О науках же, созерцающих природу, святой философ говорит так: «Слава бога — в том, чтобы скрывать, слава же царя — в том, чтобы открывать», не иначе как если бы божественная природа

72

забавлялась невинной и дружелюбной игрой детей, которые прячутся, чтобы находить друг друга, и, в своей снисходительности и доброте к людям, избрала себе сотоварищем для этой игры человеческую душу. Наконец, мы хотим предостеречь всех вообще, чтобы они помнили об истинных целях науки и устремлялись к ней не для развлечения и не из соревнования, не для того, чтобы высокомерно смотреть на других, не ради выгод, не ради славы или могущества или тому подобных низших целей, но ради пользы для жизни и практики и чтобы они совершенствовали и направляли ее во взаимной любви. Ибо от стремления к могуществу пали ангелы, в любви же нет избытка, и никогда через нее ни ангел, ни человек не были в опасности.

Требования же, которые мы предъявляем, таковы. О самих себе мы молчим; но в отношении предмета, о котором идет речь, мы хотим, чтобы люди считали его не мнением, а делом и были уверены в том, что здесь закладываются основания не какой-либо секты или теории, а пользы и достоинства человеческого. Затем, чтобы они, отбросив предубеждения и пристрастия к каким-либо мнениям, со всей непредвзятостью сообща пеклись о своем преуспеянии и, нашей поддержкой и помощью освобожденные и защищенные от блужданий и препятствий в пути, приняли и сами участие в тех трудах, которые еще предстоят. Наконец, чтобы они прониклись доброй надеждой и не представляли в своем уме и воображении наше Восстановление чем-то бесконечным и превышающим силы смертных, тогда как на самом деле оно есть законный конец и предел бесконечного блуждания; оно не забывает и о смертности человеческой, так как совсем не предполагает, что дело может быть завершено на протяжении одного века, но предназначает его потомкам; наконец, оно не ищет высокомерно науки в кельях человеческого ума, а смиренно обращается за ними к великому миру. Нo то, что пусто, обыкновенно бывает обширным; твердое же бывает наиболее сжатым и располагается в малом объеме. Наконец, мы считаем нужным (дабы никто не вздумал проявить по отношению к нам несправедливости, опасной для самого дела) потребовать от людей, чтобы они подумали, насколько им позволительно, на основании того, что мы должны с необходимостью утверждать (раз мы хотим быть последовательны), выносить мнение и

73

суждение о том, что мы предлагаем; ибо мы отвергаем все это мышление, человеческое, незрелое, предвзятое, опрометчиво и слишком торопливо отвлеченное от вещей (поскольку оно касается исследования природы), как вещь непостоянную, беспорядочную и дурно устроенную. Нельзя требовать, чтобы суд совершался тем, что само должно быть судимо.

РОСПИСЬ СОЧИНЕНИЯ

УСТАНАВЛИВАЮТСЯ ШЕСТЬ ЕГО ЧАСТЕЙ

Первая: Разделение наук.

Вторая: Новый Органон, или Указания для истолкования природы.

Третья: Явления мира, или Естественная и экспериментальная история для основания философии.

Четвертая: Лестница разума.

Пятая: Предвестия, или Предварения второй философии.

Шестая: Вторая философия, или Действенная наука.

Содержание каждой из частей

Часть нашей задачи заключается в том, чтобы изложить все ясно и наглядно, насколько это возможно. Ибо нагота духа, как некогда нагота тела, есть спутник невинности и простоты. Итак, раскроем прежде всего строй и план сочинения. Частей его мы устанавливаем шесть. Первая часть6 дает очерк или общее описание того знания или той науки, обладанием которыми в настоящее время пользуется человеческий род. Мы сочли нужным несколько задержаться и на том, что нами унаследовано, лишь с той мыслью, чтобы легче достигнуть и усовершенствования старого, и доступа к новому. Ибо почти равное усердие нас влечет и к упорядочению старого и к достижению дальнейшего. К тому же это содействует приобретению доверия, согласно положению: «Не воспринимает невежда слов науки, если не сказать прежде то, что заключено в его сердце». Итак, мы не пренебрежем тем, чтобы совершить плавание вдоль берегов унаследованных наук и искусств и мимоходом внести в них кое- что полезное.

Но при этом мы дадим такое распределение паук, Которое обнимет не только то, что уже найдено и известно,

74

но и то, что до сих пор упускалось и только подлежит нахождению. Ведь и в мире разума, как в мире земном, наряду с возделанными областями есть и пустыни. Поэтому не должно казаться странным, если мы иногда отступаем от общепринятых разделений. Ибо всякое добавление, изменяя целое, неизбежно изменяет и части, и их разделы; и унаследованные разделения пригодны только для унаследованной совокупности наук, какова она теперь.

По отношению же к тому, что мы отметим как пропущенное, мы будем поступать таким образом, что предложим нечто большее, чем простые заглавия и краткое содержание нужного: если мы что-нибудь укажем среди пропущенного (лишь бы только оно имело своим содержанием достаточно важный предмет) и оно представится несколько темным, так что мы будем иметь основание опасаться, что людям будет трудно попять, что мы имеем в виду и какова та работа, которую мы намечаем в мыслях, то в этих случаях мы всегда озаботимся присоединить или наставление о том, как должна производиться подобная работа, или часть самой работы, выполненной нами в качестве образчика для всего целого; таким образом, мы в каждом случае поможем или советом, или делом. Притом же мы считаем важным не только для пользы других, но и для нашей доброй славы, чтобы никто не думал, будто нашего ума коснулось лишь некое слабое представление о вещах этого рода и то, чего мы желаем и к чему стремимся, подобно мечтам. Между тем все это таково, что и у людей есть для этого полная возможность (если только они не повредят сами себе), и мы даем некоторый определенный и развернутый план. Ведь мы хотим не измерять эти области умом, как авгуры, чтобы найти в них предзнаменования, но войти в них как вожди, и только в этом видим заслугу.

Такова первая часть сочинения.

Далее, миновав старые искусства, мы подготовим человеческий разум к переправе. Итак, для второй части предназначается учение о лучшем и более совершенном применении разума к исследованию вещей и об истинной помощи разума, чтобы тем возвысился разум (насколько это допускает участь смертных) и обогатился способностью преодолевать трудное и темное в природе. Это

75

приносимое нами искусство (которое мы обыкновенно называем истолкованием природы) сродни логике и все же чрезвычайно и даже прямо бесконечно от нее отличается. Действительно, ведь и обычная логика заявляет, что она производит и доставляет поддержку и помощь разуму; в этом одном они совпадают. Но резкое различие между ними заключается главным образом в трех вещах: в самой цели, в порядке доказательства и в началах исследования.

В самом деле, перед этой нашей наукой стоит задача нахождения не доказательств, а искусств, и не того, что соответствует основным положениям, а самих этих положений, и не вероятных оснований, а назначений и указаний для практики. Но за различием в устремлениях следует и различие в действиях. Там рассуждениями побеждают и подчиняют себе противника, здесь — делом природу.

Такой цели соответствует также природа и порядок самих доказательств. В обычной логике почти вся работа строится вокруг силлогизма. Об индукции же диалектики, кажется, едва ли и подумали серьезно, ограничиваясь поверхностным упоминанием о ней, чтобы поспешно перейти к формулам рассуждений. Мы же отбрасываем доказательство посредством силлогизмов, потому что оно действует неупорядоченно и упускает из рук природу. Ибо, хотя никто не может сомневаться в том, что содержания, совпадающие со средним термином, совпадают между собой (в этом заключена некая математическая достоверность), тем не менее остается та возможность ошибки, что силлогизм состоит из предложений, предложения из слов, а слова — это символы и знаки понятий. Поэтому если понятия разума (которые составляют как бы душу слов и основу всех такого рода схем и построений) дурно и опрометчиво отвлечены от вещей, смутны и недостаточно определены и очерчены, короче, если они порочны во многих отношениях, то все рушится. Итак, мы отбрасываем силлогизм, и не только применительно к принципам (к которым и другие его не прилагают), но и применительно к средним предложениям, которые силлогизм, правда, так или иначе выводит и порождает, но лишь как бесплодные в работе, удаленные от практики и совершенно непригодные в действенной части науки. Таким образом, хотя мы оставляем за силлогизмом и тому

76

подобными знаменитыми и прославленными доказательствами их права в области обыденных искусств и мнений (ибо здесь мы ничего не затрагиваем), однако по отношению к природе вещей мы во всем пользуемся индукцией как для меньших посылок, так и для больших. Индукцию мы считаем той формой доказательства, которая считается с данными чувств и настигает природу и устремляется к практике, почти смешиваясь с нею.

Итак, и самый порядок доказательства оказывается прямо обратным. До сих пор обычно дело велось таким образом, что от чувств и частного сразу воспаряли к наиболее общему, словно к твердой оси, вокруг которой должны вращаться рассуждения, а оттуда выводилось все остальное через средние предложения: путь, конечно, скорый, но крутой и не ведущий к природе, а предрасположенный к спорам и приспособленный для них. У нас же непрерывно и постепенно устанавливаются аксиомы, чтобы только в последнюю очередь прийти к наиболее общему; и само это наиболее общее получается не в виде бессодержательного понятия, а оказывается хорошо определенным и таким, что природа признает в нем нечто подлинно ей известное и укорененное в самом сердце вещей.

Но и в самой форме индукции, и в получаемом через нее суждении мы замышляем великие перемены. Ибо та индукция, о которой говорят диалектики и которая происходит посредством простого перечисления, есть нечто детское, так как дает шаткие заключения, подвержена опасности от противоречащего примера, взирает только на привычное, и не приводит к результату.

Между тем для наук нужна такая форма индукции, которая производила бы в опыте разделение и отбор и путем должных исключений и отбрасываний делала бы необходимые выводы. Но если тот обычный способ суждения диалектиков был так хлопотлив и утомлял такие умы, то насколько больше придется трудиться при этом другом способе, который извлекается из глубин духа, но также и из недр природы?

Но и здесь еще не конец. Ибо и основания наук мы полагаем глубже и укрепляем, и начала исследования берем от больших глубин, чем это делали люди до сих пор, так как мы подвергаем проверке то, что обычная логика принимает как бы по чужому поручательству. Ведь

77

диалектики берут принципы наук как бы взаймы от отдельных наук; далее, они преклоняются перед первыми понятиями ума; наконец, успокаиваются на непосредственных данных хорошо расположенного чувства. Мы же утверждаем, что истинная логика должна войти в области отдельных наук с большей властью, чем та, которая принадлежит их собственным началам, и требовать отчета от самих этих мыслительных начал до тех пор, пока они не окажутся вполне твердыми. Что же касается первых понятий разума, то среди того, что собрал предоставленный самому себе разум, нет ничего такого, что мы не считали бы подозрительным и подлежащим принятию лишь только в том случае, если оно подвергнется новому суду, который и вынесет свой окончательный приговор. Мало того, и данные самих чувств мы подвергаем многообразной проверке. Ибо чувства неизбежно обманывают, однако они же и указывают на свои ошибки; только ошибки близки, а указания на них приходится искать далеко.

Недостаточность чувств двояка: они или отказывают нам в своей помощи, или обманывают нас. Что касается первого, т. е. множества вещей, которые ускользают от чувств, хотя бы и хорошо расположенных и нисколько не затрудненных, это происходит либо вследствие тонкости тела, либо вследствие малости его частей, либо вследствие дальности расстояния, либо вследствие замедленности или быстроты движения, либо вследствие привычности предмета, либо по другим причинам. С другой стороны, и тогда, когда чувства охватывают предмет, их восприятия недостаточно надежны. Ибо свидетельство и осведомление чувств всегда покоятся на аналогии человека, а не на аналогии мира; и весьма ошибочно утверждение, что чувство есть мера вещей.

И вот, чтобы помочь этому, мы, в своем усердном и верном служении, отовсюду изыскиваем и собираем пособия для чувств, чтобы его несостоятельности дать замену, его уклонениям — исправления. И замышляем мы достигнуть этого при помощи не столько орудий, сколько опытов. Ведь тонкость опытов намного превосходит тонкость самих чувств, хотя бы и пользующихся содействием изысканных орудий (мы говорим о тех опытах, которые разумно и в соответствии с правилами придуманы и приспособлены для постижения предмета исследования).

78

Таким образом, непосредственному восприятию чувств самому по себе мы не придаем много значения, но приводим дело к тому, чтобы чувства судили только об опыте, а опыт о самом предмете. Поэтому мы полагаем, что предстаем бережными покровителями чувств (от которых нужно всего искать в исследовании природы, если только мы не хотим безумствовать), а не малоопытными истолкователями их вещаний, так что выходит, что иные лишь неким исповеданием, а мы самим делом чтим и охраняем чувства. Таково то, что мы готовим в качестве светоча, который надо возжечь и внести в природу; и это само по себе было бы достаточно, если бы человеческий разум был ровен и подобен гладкой доске (tabula abrasa)7. Но так как умы людей настолько заполнены, что совершенно отсутствует гладкая и удобная почва для восприятия подлинных лучей вещей, то возникает необходимость подумать об изыскании средства и против этого.

Идолы же, которыми одержим дух, бывают либо приобретенными, либо врожденными. Приобретенные вселились в умы людей либо из мнений и учений философов, либо из превратных законов доказательств. Врожденные же присущи природе самого разума, который оказывается гораздо более склонным к заблуждениям, чем чувства. Действительно, как бы ни были люди самодовольны, впадая в восхищение и едва ли не преклонение перед человеческим духом, несомненно одно: подобно тому как неровное зеркало изменяет ход лучей от предметов сообразно своей собственной форме и сечению, так и разум, подвергаясь воздействию вещей через посредство чувств, при выработке и измышлении своих понятий грешит против верности тем, что сплетает и смешивает с природой вещей свою собственную природу.

При этом первые два рода идолов искоренить трудно, а эти последние вовсе невозможно. Остается только одно: указать их, отметить и изобличить эту враждебную уму силу, чтобы не произошло так, что от уничтожения старых сразу пойдут новые побеги заблуждений в силу недостатков самой природы ума и в конечном итоге заблуждения будут не уничтожены, а умножены, но чтобы, напротив того, было наконец признано и закреплено навсегда, что разум не может судить иначе как только через индукцию в ее законной форме. Итак, наше учение об очищении разума, для того чтобы он был способен к

79

истине, заключается в трех изобличениях: изобличении философий, изобличении доказательств и изобличении прирожденного человеческого разума. Когда же все это будет развито и когда наконец станет ясным, что́ приносила с собой природа вещей и что́ — природа ума, тогда будем считать, что при покровительстве божественной благости мы завершили убранство свадебного терема Духа и Вселенной. И свадебное пожелание заключается в том, чтобы от этого сочетания произошли средства помощи для людей и поколение изобретений, которые до некоторой степени смягчат и облегчат нужды и бедствия людей.

Такова вторая часть сочинения.

Но в наши намерения входит не только указать и проложить путь, но и вступить на него. Поэтому третья часть сочинения обнимает явления Мира, т. е. разнообразный опыт, а также естественную историю такого рода, которая могла бы послужить основой для построения философии8. Ведь как бы ни был превосходен путь доказательств и способ истолкования природы, он не может, предохраняя и удерживая ум от ошибок и заблуждения, в то же время доставлять и подготовлять ему материал для знания. Но кто ставит перед собой задачу не высказывать предположения и бредить, а открывать и познавать и кто намерен не выдумывать каких-то обезьян мира и басни о мире, а рассматривать и как бы рассекать природу самого этого подлинного мира, тому надо все искать в самих вещах. И никакая мудрость или размышление или доказательство, хотя бы сошлись все силы всех умов, не могут оказаться достаточными, чтобы заменить или возместить этот труд и исследование — это проникновение в мир. Таким образом, или все это должно быть налицо, или надо навсегда отказаться от задуманного дела. Но до нынешнего дня у людей дело обстояло так, что нет ничего удивительного, если природа им не открывалась.

Действительно, во-первых, осведомление самих чувств и недостаточное, и обманчивое; наблюдение, недостаточно тщательное и беспорядочное и как бы случайное; предание, суетное и основанное на молве; практика, рабски устремленная на свое дело; сила опытов, слепая, тупая, смутная и незаконченная; наконец, естественная история,

80

и легковесная, и скудная — все это давало разуму лишь совершенно порочный материал для философии и наук.

А потом, при совершенно безнадежном положении дела, пытаются найти запоздалое средство помощи в превратной и суетной тонкости рассуждений, но это нисколько не улучшает положения и не устраняет заблуждений. Таким образом, вся надежда на больший рост и движение вперед заключена в некоем Восстановлении наук.

Начало его надо почерпнуть в естественной истории; но и сама она должна быть нового рода и состава. Ведь бесполезно было бы полировать зеркало, если бы отсутствовали предметы изображения; и, конечно, необходимо приготовить для разума подходящий материал, а не только дать ему верные средства помощи. Отличается же наша история (как и наша логика) от ныне существующей весьма многим: целью или задачами, самим содержанием и составом, далее, тонкостью, наконец, отбором и расположением, учитывающим дальнейшее.

Действительно, прежде всего мы предлагаем такую естественную историю, которая бы не столько привлекала разнообразием предметов или была бы полезна непосредственными плодами опытов, сколько пролила бы свет на нахождение причин и дала бы питающую грудь вскармливаемой философии. Ибо хотя мы более всего устремляемся к практике и к действенной части наук, однако мы выжидаем время жатвы и не пытаемся пожинать мох и зеленые всходы. Ведь мы хорошо знаем, что правильно найденные аксиомы влекут за собой целые вереницы практических приложений и показывают их не поодиночке, а целой массой. Преждевременную же и ребяческую погоню за немедленным получением залогов новых практических приложений мы решительно осуждаем и отвергаем, как яблоко Аталанты9, задерживающее бег. Такова задача нашей естественной истории.

Что же касается содержания, то мы составляем историю не только свободной и предоставленной себе природы (когда она самопроизвольно течет и совершает свое дело), какова история небесных тел, метеоров, земли и моря, минералов, растений, животных, но в гораздо большей степени природы, обузданной и стесненной, когда искусство и занятия человека выводят ее из ее обычного состояния, воздействуют на нее и оформляют ее. Поэтому мы описываем все опыты механических искусств,

81

действенной пасти свободных искусств, многих практических приемов, которые не соединились еще в особое искусство, насколько нам удалось все это исследовать и насколько все это содействует нашей цели. Более того, мы (чтобы высказать все о состоянии дела), не обращая внимания на высокомерное пренебрежение людей, уделяем этой части гораздо больше труда и внимания, чем той другой, поскольку природа вещей лучше выражается в состоянии искусственной стесненности, чем в собственной свободе.

При этом мы даем не только историю тел, но сочли, сверх того, необходимым требованием для нашего усердия отдельно составить также историю самих качеств (мы говорим о тех, которые могут считаться как бы основными в природе и на которых явно утверждены начала природы как на первичных претерпеваниях и стремлениях материи, а именно о плотном, разреженном, теплом, холодном, твердом, жидком, тяжелом, легком и многом другом).

Что касается тонкости, мы стараемся изыскать гораздо более тонкий и простой род опытов в сравнении с теми, которые ныне встречаются. Мы выводим из тьмы и обнаруживаем многое, что никому не пришло бы на ум исследовать, если бы он не устремился верным и прямым путем к нахождению причин; ибо сами по себе эти опыты не приносят никакой пользы, так что совершенно ясно, что их ищут не ради них самих, но они имеют такое же значение для вещей и практики, какое имеют для речи и слов буквы алфавита, которые, будучи бесполезны сами по себе, тем не менее составляют элементы всякой речи.

В выборе же опытов и того, что мы рассказываем, мы позаботились о людях, как мы полагаем, лучше, чем те, кто до сих пор занимался естественной историей. Ибо мы принимаем все лишь в случае очевидной или по крайней мере усматриваемой достоверности, с величайшей строгостью; так что мы не приводим ничего прикрашенного с целью вызвать удивление, но все, что мы рассказываем, свободно и очищено от сказок и суетности. Более того, некоторые распространенные и прославленные выдумки (которые вследствие какого-то странного попустительства получили силу и укоренились на протяжении многих веков) мы особо упоминаем и клеймим, чтобы

82

они больше не вредили наукам. Ибо если сказки, суеверия и выдумки, которыми няньки дурманят детей, серьезно извращают их умы, как это разумно заметил кто-то, то и нас это же соображение заставило приложить старание и даже боязливую заботу, чтобы философия, коей как бы младенчество мы воспитываем в естественной истории, не привыкла с самого начала к какой-либо суетности. При этом для каждого нового и несколько более тонкого опыта, хотя бы (как нам кажется) надежного и заслуживающего доверия, мы все же присоединяем, ничего не скрывая, описание способа, которым мы производили опыт, чтобы люди, узнав, как обосновано каждое из наших положений, видели, какая в чем может скрываться и корениться ошибка, и побуждались к более верным и более изысканным доказательствам (если таковые имеются); наконец, мы повсюду рассыпаем напоминания, оговорки и предупреждения и в своих опасениях прибегаем чуть ли не к заклинаниям, чтобы устранить и отбросить все ложные представления.

Наконец, зная о том, как опыт и история округляют острие человеческого ума, и о том, как трудно (в особенности для умов или слабых, или предубежденных) с самого начала привыкнуть к общению с природой, мы часто присоединяем свои замечания как некие первые обращения и наставления и как бы окна из истории в философию, чтобы в этом был для людей и залог того, что они не всегда будут оставаться в пучинах истории, и чтобы тогда, когда мы дойдем до дела разума, все было более подготовлено. При помощи такого рода естественной истории (какую мы описываем) мы считаем возможным создать надежный и удобный доступ к природе и доставить разуму доброкачественный и хорошо подготовленный материал.

После того как мы и разум укрепили самыми надежными средствами помощи и поддержки и со строжайшим отбором составили правильный строй божественных дел, не остается, казалось бы, ничего иного, как только приступить к самой философии. Однако делу столь трудному и рискованному необходимо еще предпослать кое-что, отчасти для поучения, отсчасти ради непосредственных применений.

Первое здесь — это дать примеры исследования и открытия согласно нашему правилу и методу, представленные

83

на некоторых предметах, избирая преимущественно такие предметы, которые и представляли бы наибольшую важность среди всего, что подлежит исследованию, и были бы наиболее отличны друг от друга, чтобы ни в одной области не отсутствовал пример. Мы говорим не о тех примерах, которые присоединяются для пояснения к каждому предписанию и правилу (ибо такие примеры мы в изобилии дали во второй части сочинения); мы понимаем под ними настоящие типы и образцы, которые должны на известных предметах, и притом разнообразных и значительных, поставить как бы перед глазами все движение мысли и весь непрерывный ход и порядок открытия. Здесь нам приходит на ум, что в математике при наличии механизма (machina) доказательство получается легким и наглядным; без этого удобства, напротив, все представляется запутанным и более сложным, чем оно есть на самом деле. Итак, примерам этого рода мы уделяем четвертую часть нашего сочинения, которая в сущности есть не что иное, как обращенное к частному и развернутое применение второй части10.

Пятая часть применяется только временно, пока не будет завершено остальное, и как бы выплачивается по процентам, пока не окажется возможным получить весь капитал11. Ведь мы не в таком ослеплении устремляемся к нашей цели, чтобы пренебрегать тем полезным, что нам встречается по дороге. Поэтому пятую часть сочинения мы составляем из того, что мы или изобрели, или одобрили, или добавили, притом не на основании правил и предписаний истолкования, а на основании того же применения разума, каким обычно пользуются другие при исследовании и открытии. Ибо хотя благодаря нашему постоянному общению с природой мы ожидаем от наших размышлений большего, чем это позволяли бы нам силы ума, однако то, о чем мы говорим, сможет послужить как разбитая в дороге палатка, в которой ум, устремляясь к более верному, мог бы немного отдохнуть. Однако мы уже теперь подтверждаем, что отнюдь не собираемся держаться того, что найдено или доказано не на основании истинной формы истолкования. Пусть никого не устрашает эта задержка суждения в том учении, которое не утверждает просто, что ничего нельзя знать, а лишь что ничего нельзя узнать иначе как в определенном порядке

84

и определенным методом, устанавливая, однако, при этом в целях облегчения практики известные степени достоверности на то время, пока ум задерживается на объяснении причин. Ведь даже и те школы философов, которые просто утверждали акаталепсию12, были не хуже тех, которые позволяли себе свободу суждений; но они не доставили средств помощи чувству и разуму, как это сделали мы, а только отвергли веру и авторитет; а это нечто совсем иное и даже почти противоположное.

Наконец, шестая часть нашего сочинения (которой остальные служили и ради которой существуют) раскрывает и предлагает ту философию, которая выводится и создается из такого рода правильного, чистого и строгого исследования (каковое мы выше показали и наметили). Завершить эту последнюю часть и довести ее до конца — дело, превышающее и наши силы, и наши надежды. Мы дадим ей лишь начало, заслуживающее (как мы надеемся) некоторого внимания, а завершение даст судьба человеческого рода, притом такое, какое, пожалуй, людям, при нынешнем положении вещей и умов, нелегко постигнуть и измерить умом. Ведь речь идет не только о созерцательном благе, но поистине о достоянии и счастье человеческом и о всяческом могуществе в практике. Ибо человек, слуга и истолкователь природы, столько совершает и понимает, сколько охватил в порядке природы делом или размышлением; и свыше этого он не знает и не может. Никакие силы не могут разорвать или раздробить цепь причин; и природа побеждается только подчинением ей. Итак, два человеческих стремления — к знанию и могуществу — поистине совпадают в одном и том же; и неудача в практике более всего происходит от незнания причин.

Таково положение вещей, если кто, не отводя от вещей умственного взора, воспримет их образы такими, каковы они на деле. Да не допустит того бог, чтобы мы выдали за образец мира грезу нашего воображения, но да подаст он в своей благости, чтобы в нашем Писании было откровение и истинное видение следов и отпечатков Творца на его творениях.

Ты, Отец, который изначала дал творению свет видимый и, в завершение твоих дел, вдохнул в облик человека свет разума, соблюди и направь этот труд, который

85

порожден твоей благостью и взыскует твоей славы. Когда ты обратился, чтобы посмотреть на дело рук твоих, ты увидел, что все хорошо весьма, и опочил. Но человек, обратившись к делу рук своих, увидел, что все суета и томление духа, и опочить не мог. Поэтому если мы в поте лица потрудимся в твоих делах, то ты сделаешь, нас причастными твоему видению и твоей субботе. Молим тебя укрепить в нас этот дух и руками нашими и других, кому ты уделишь от этого духа, ниспослать роду человеческому новые подаяния твоего милосердия.

86

4 О ДОСТОИНСТВЕ И ПРИУМНОЖЕНИИ НАУК

87

О ДОСТОИНСТВЕ
И ПРИУМНОЖЕНИИ НАУК

88

4.1 КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ

В древнем законе говорилось, великий государь, и о добровольных дарах, и о ежедневных жертвоприношениях. Последние совершались согласно культовому ритуалу, первые порождались благочестивым рвением. Я считаю, что нечто подобное должны получать и государи от своих подданных и, очевидно, каждый должен не только исполнять свой долг перед государем, но и доставлять ему доказательства своей любви. Что касается исполнения долга, то здесь, надеюсь, я буду не из последних. Относительно же второго я долго не мог решить, что было бы здесь наилучшим, и наконец счел за лучшее избрать нечто такое, что относилось бы скорее к выдающимся качествам Вашей личности, чем к делам государства.

Очень часто думая, как я и должен, о Вашем Величестве, я прихожу в величайшее изумление, видя сколь совершенны в Вас (не говоря о других атрибутах Вашей добродетели и счастливой судьбы) те достоинства и способности, которые философы называют интеллектуальными: Ваш ум, способный охватить множество великих вопросов, твердость памяти, живость восприятия, глубина суждения, стройность и в то же время легкость речи. И конечно, всякий раз на ум приходит известное положение Платона о том, что «знание есть не что иное, как припоминание», и что «душа познает все естественным путем, возвращаясь к тому прирожденному свету, который затемняла пещера телесности»1. Замечательный пример этого лучше других являет Ваше Величество: ум Ваш настолько быстр, что самый незначительный повод, малейшая искра чужой мысли могут зажечь его пламя. И подобно тому как Священное писание о мудрейшем из

89

царей говорит, что «сердце его было подобно песку морскому»2, масса коего огромна, а сами песчинки чрезвычайно малы, так и Вашему Величеству бог дал поистине удивительный ум, способный и охватить все величайшие предметы, и не упустить в то же время мельчайшие детали, а между тем представляется чрезвычайно трудным, если не вообще невозможным, найти в природе такое средство, с помощью которого одинаково доступно было бы и великое, и малое. Что же касается Вашего красноречия, то как подходят к нему слова Корнелия Тацита, сказанные об Августе Цезаре: «Речь Августа была свободной, плавной и истинно достойной первого мужа»3. Действительно, если правильно взглянуть на вещи, то всякая слишком отработанная, слишком отделанная или же подражающая какому-то образцу речь, хотя порой она и может быть великолепной, все же всегда несет в себе что-то рабское и недостойное. Ваша же речь поистине царственна, она течет свободно из своего источника и тем не менее, подчиняясь естественному порядку природы, разделяется на ручьи; она всегда легка и блестяща, и, никому не подражая, она сама неподражаема.

И подобно тому как в Ваших делах, и государственных и личных, добродетель, по-видимому, соперничает с удачей, самые лучшие нравы — со счастливым правлением, Ваши надежды, в свое время терпеливо и благочестиво сдерживаемые, — со счастливым и радостным исполнением их, священная верность супружескому союзу — с благословенным плодом супружества — прекраснейшим наследником, благочестивое и в высшей степени достойное христианского государя стремление к миру — с подобным же стремлением соседних властителей, счастливо и единодушно желающих того же самого, точно так же не меньший спор и соперничество возникают и среди самих дарований Вашего ума, если сопоставить то, что дано Вам в изобилии самой природой, с добытыми упорнейшим учением сокровищами громадной эрудиции и со знанием множества искусств. Поистине нелегко было бы найти за всю историю со времени рождения Христа хоть одного государя, которого можно было бы сравнить с Вашим Величеством по разнообразию и глубине познаний в области наук, как человеческих, так и божественных. Кто вспомнит всех королей и императоров, живших за это время, тот согласится со мной. Ведь кажется, что

90

короли совершают нечто великое, даже если они из вторых рук знакомятся с кратким изложением научных достижений, или сами какое-то время весьма поверхностно занимаются наукой, или, наконец, любят и выдвигают образованных людей. Но чтобы король, родившийся королем, черпал знания из подлинных источников науки, мало того, сам был источником ее — это почти что настоящее чудо. У Вашего же Величества есть еще и то достоинство, что в одной и той же сокровищнице Вашего ума вмещаются как священные тексты, так и светское знание, так что Вы, подобно трижды великому Гермесу, удостоены тройной славы — могущества государя, просветленности священнослужителя и образованности философа. Таким образом, поскольку Вы намного превосходите остальных правителей славой Вашей учености и эта слава по праву принадлежит одному Вам, то справедливо, если она не только будет вызывать восхищение нынешнего поколения или благодаря свету истории окажется передана потомству, но и будет высечена на каком-то незыблемом сооружении, которое бы указывало на могущество великого государя и в то же время представляло образ государя, столь замечательно ученого.

Поэтому, возвращаясь к моему замыслу, я считаю, не может быть более достойного приношения, чем трактат, преследующий указанную цель. Содержание его будет состоять из двух частей4. В первой части (правда, менее весомой, но которой, однако, ни в коем случае не следует пренебрегать) речь будет идти о выдающейся роли знания и наук во всех областях жизни, а также о заслугах тех, кто с большой энергией и настойчивостью прилагает все силы для их развития. Вторая же часть (главная в сочинении) имеет целью рассмотреть то, что в этой области уже достигнуто к настоящему времени, а также и то, что еще, по нашему мнению, следует сделать. И хотя я не осмелился бы выделить какую-то науку и особо рекомендовать ее Вашему Величеству, однако я надеюсь, что мне удастся, представив на Ваше рассмотрение множество разнообразных предметов, заинтересовать Ваш царственный ум и побудить Вас по великодушию Вашему и мудрости уделить все лучшее из собственных сокровищ Вашей души на развитие и расширение пределов искусств и наук.

91

В самом преддверии первой части для того, чтобы расчистить путь и как бы пригласить к молчанию, дабы можно было лучше услышать свидетельства великого значения наук и дабы нам не мешал глухой ропот возражений, я решил с самого начала защитить науки от тех порицаний и пренебрежения, с которыми против них выступает невежество, проявляющееся в разных видах: то в зависти теологов, то в высокомерии политиков, то, наконец, в заблуждениях и ошибках самих ученых. Я слышу, как первые говорят, что знание относится к тем вещам, которые можно допускать только в небольших дозах и осторожно, что чрезмерное стремление к знанию явилось первородным грехом, который привел к падению человека, и что и теперь в нем остается нечто от змея искусителя, так как, продвигаясь вперед, оно ведет к высокомерию. Они говорят, что «знание делает нас надменными» и Соломон считает, что «нет конца сочинительству книг», а длительное чтение — это «страдание плоти», и в другом месте: «В великой мудрости — великая печаль», а «кто увеличивает знание, тот увеличивает и страдание»; что св. Павел предостерегал: «Да не дадим обмануть себя бесплодной философией»5; что, кроме всего прочего, по опыту известно, что главными еретиками были ученейшие люди, а наиболее просвещенные эпохи были склонны к атеизму, и, наконец, что размышление над вторичными причинами подрывает авторитет первопричины.

Поэтому для того, чтобы показать ложность этого положения и ошибочность тех оснований, на которых оно строится, достаточно посмотреть на то, что ясно каждому, — защитники этого положения не понимают, что знание, которое привело к падению человека, не было тем чистым первозданным естественным знанием, благодаря свету которого человек дал имена животным, приведенным к нему в раю, каждому сообразно его природе, а тем высокомерным стремлением к познанию добра и зла, с помощью которого он хотел изгнать бога и сам установить себе законы. И уж конечно, наука не обладает такой силой (как бы велика ни была сила ее), которая могла бы наполнить дух человеческий высокомерием, ибо ничто, кроме самого бога и созерцания бога, не может наполнить дух и расширить его. Поэтому Соломон, говоря о двух главных чувствах, воспринимающих мир (зрении и слухе), заявляет: «Глаз не насыщается виденным, ухо —

92

слышанным»6, ибо, если нет наполнения, содержащее больше содержимого. Так же определяет он и само знание, и человеческий разум (для которого чувства служат как бы разведчиками) в тех словах, которыми он заключает свой календарь и ежедневные наставления (ephemerides), указывая время для каждой вещи: «Бог создал все так, что каждая вещь является прекрасной в свое время, и этот самый мир он вложил также в сердце людей, однако человек не может раскрыть от начала и до конца содеянное богом»7. Этими словами он довольно ясно дает понять, что бог создал человеческий ум подобным зеркалу, способным отразить всю Вселенную, столь же жаждущим охватить этот мир, как глаз жаждет света, и не только желающим воспринять все разнообразие и чередование времен, но и стремящимся к всестороннему рассмотрению и исследованию неизменных и нерушимых законов и установлений природы. И хотя, по-видимому, он дает понять, что этот высший порядок природы (который он называет «деяние, творимое богом от начала и до конца») не может быть познан человеком, это отнюдь не умаляет способностей человеческого познания, но скорее должно быть отнесено за счет тех препятствий, которые встречаются на пути науки, таких, как краткость человеческой жизни, противоречия и споры научных школ, неверный и ненадежный способ обучения и множество других трудностей, вытекающих из свойств человеческой природы и подстерегающих человеческий род. Ведь в другом месте он достаточно ясно доказывает, что ни одна часть Вселенной не является недоступной для человеческого познания, говоря, что «дух человека подобен божественному светочу», с помощью которого он исследует сокровенные тайны природы. Поэтому если столь велики человеческие возможности (captus), то совершенно очевидно, что количественная сторона знания, как бы велика она ни была, не грозит нам никакой опасностью заносчивости или высокомерия. Такая опасность подстерегает нас только со стороны качественной, ибо как бы мало и незначительно ни было само знание, но если оно существует без своего противоядия, то содержит в себе нечто опасное и зловредное, в изобилии несущее в себе признаки высокомерия. Таким противоядием или «благовонием», примесь которого сдерживает неумеренные претензии знания и делает его в высшей степени полезным,

93

является благочестие (charitas), на что указывает и апостол, продолжая уже приведенные выше слова: «Знание делает надменным, благочестие же созидает». Созвучны с этим и другие его слова: «Если бы я говорил на всех языках, ангельских и людских, а благочестием не обладал, то я был бы подобен звонкой меди или звенящему кимвалу»8. Дело не в том, что говорить на языках ангелов и людей — вещь сама по себе незначительная, а в том, что если такое знание лишено благочестия и не направлено на достижение общего всему человечеству блага, то оно скорее породит пустое тщеславие, чем принесет серьезный, полезный плод. Что же касается мнения Соломона относительно вреда сочинения и чтения книг и тех душевных мучений, которые приносит знание, а также предостережения апостола Павла «не дать себя обольстить пустой философией», то, если правильно истолковать эти места, они великолепно смогут показать истинные пределы, поставленные человеческому знанию, которые, однако, дают ему полную возможность без всякого ограничения охватить целиком всю природу. Таких пределов существует три. Во-первых, мы не должны видеть счастье только в науке и забывать о том, что мы смертны. Во-вторых, мы должны использовать наше знание так, чтобы оно рождало не беспокойство, а спокойствие души. В-третьих, не нужно считать, что мы можем с помощью созерцания и размышления над природой проникнуть в божественные тайны. Относительно первого ограничения прекрасно сказано у Соломона в другом месте той же книги. Он говорит: «Я достаточно хорошо понимаю, что мудрость настолько же отлична от глупости, насколько свет отличен от тьмы. У мудрого есть глаза, глупец же блуждает во тьме, но я знаю и то, что смерть неизбежна и для того, и для другого»9. Что касается второго ограничения, то хорошо известно, что никакое душевное беспокойство или волнение не возникает из самого знания, а является лишь результатом привходящих обстоятельств. Ведь всякое знание и удивление (которое является зерном знания) сами по себе доставляют удовольствие. Когда же из них делаются выводы, которые, если их неправильно применить к нашей практике, рождают либо бессильный страх, либо безудержную страсть, тогда и возникает то страдание и смятение духа, о котором мы здесь говорим,

94

и тогда знание уже не является больше «сухим светом» (по выражению знаменитого Гераклита Темного, который говорит: «Сухой свет — лучшая душа»)10, но становится «влажным светом», истощенным «влагой аффектов». Третье ограничение требует несколько более тщательного рассмотрения, и его не следует касаться наспех. Ведь если кто-нибудь надеется получить в результате созерцания чувственных, материальных вещей достаточно света для того, чтобы с его помощью проникнуть в божественную природу и волю, то, конечно же, такой человек «окажется в плену у пустой философии». Дело в том, что созерцание творений дает знание, поскольку оно касается самих этих творений, но по отношению к богу оно может порождать лишь восхищение, которое подобно незаконченному знанию. По этому поводу прекрасно сказал один платоник: «Человеческие чувства подобны солнцу, которое хотя и освещает земной шар, однако скрывает от нас небесный свод и звезды»11, т. е. чувства раскрывают нам природные явления, божественные же скрывают. Отсюда порой случается так, что некоторые из ученых впадают в ересь, пытаясь на крыльях, скрепленных воском чувственных восприятий, взлететь к божественной мудрости. Тем же, кто заявляет, что излишнее знание склоняет разум к атеизму, незнание же вторичных причин способствует рождению благоговения перед первопричиной, я бы с удовольствием задал знаменитый вопрос Иова: «Следует ли лгать во имя бога и подобает ли обманывать ради него, чтобы угодить ему?»12 Ведь совершенно ясно, что бог всегда все совершает в природе только через вторичные причины, а если бы кто-нибудь был склонен думать иначе, то это было бы чистейшей клеветой на милость божью и означало бы приносить источнику истины оскверненную ложью жертву. Более того, совершенно определенно доказано и подтверждено опытом, что легкие глотки философии толкают порой к атеизму, более же глубокие возвращают к религии. Ибо на пороге философии, когда человеческому разуму являются лишь вторичные причины как наиболее доступные чувственному восприятию, а сам разум погружается в их изучение и останавливается на них, может незаметно подкрасться забвение первопричины, если же кто-нибудь пойдет дальше и будет наблюдать зависимость причин, их последовательность и связь между собой, а также деяния Провидения,

95

тот легко поймет, что, говоря словами поэтов — творцов мифов, самое первое кольцо в цепи природы приковано к трону самого Юпитера13. Короче говоря, пусть никто, стремясь к славе неверно понятых здравомыслия и умеренности, не считает, что можно весьма преуспеть в книгах как божественного, так и светского содержания с помощью теологии либо философии; напротив, пусть люди дерзают и смело стремятся в бесконечную даль и достигают успеха в той и другой областях, лишь бы это знание порождало благочестие, а не высокомерие, служило для пользы, а не для хвастовства; и еще: пусть неразумно не смешивают и не путают они два различных учения — теологию и философию и их источники (latices).

Обратимся теперь к тем возражениям, которые выдвигают против науки политические деятели. Они сводятся к следующему: «Искусства изнеживают людей, делают их неспособными к военному делу и безразличными к воинской славе», они также оказывают вредное влияние и в области политики: одни в результате чтения различных книг становятся слишком любопытными, другие, пытаясь следовать строгим правилам, — слишком упрямыми, третьи, стремясь подражать великим примерам, — слишком надменными, четвертые — слишком экстравагантными в силу необычности или недостижимости избираемых примеров. И вообще науки вредны уже по одному тому, что отвлекают людей от политических и общественных дел, вселяя в них жажду покоя и уединения; кроме того, в делах государственных науки и искусства приводят к ослаблению порядка, гражданской дисциплины; ведь каждый скорее склонен к спорам и рассуждениям, чем к повиновению. Поэтому Катон Цензор14, один из мудрейших людей, когда римская молодежь отовсюду стекалась к приехавшему в Рим в качестве посла философу Карнеаду, увлеченная сладостью и величием его красноречия, предложил на заседании сената сразу же выслать Карнеада из города, как только тот выполнит свое поручение, дабы он не испортил, не совратил граждан и не побудил их изменить обычаям и нравам отцов. Это же самое заставило Вергилия (всегда ставившего славу родины выше своих симпатий) отделить политические искусства от художественных, предоставив первые

96

римлянам и оставив вторые грекам, о чем он говорит в своих знаменитых стихах:

Ты же народами править властительно, римлянин, помни

Се — твои будут искусства15.

Мы знаем также, что Анит, обвинитель Сократа, поставил ему в вину то, что он силою своих рассуждений в беседах на разные темы подрывал у молодежи авторитет предков, законов и обычаев и уважение к ним и распространял гибельное и опасное искусство, с помощью которого любой худшее делал лучшим и силой красноречия разрушал саму истину.

Однако все эти, да и другие такого же сорта обвинения скорее основываются на мнимой убедительности, чем отражают истину. Ведь опыт свидетельствует о том, что одни и те же люди, равно как и одни и те же эпохи, могли прославиться как в военном деле, так и в науках и искусствах. Что касается людей, то здесь примером могут служить два знаменитых полководца, Александр Великий и диктатор Юлий Цезарь, первый — ученик Аристотеля в философии, второй — соперник Цицерона в красноречии. Ну а если кто-нибудь предпочитает увидеть людей образованных, ставших знаменитыми полководцами, а не полководцев, отличавшихся своей замечательной ученостью, то мы можем назвать фиванца Эпаминонда или афинянина Ксенофонта, из которых один первым сокрушил могущество спартанцев, другой же первым проложил путь к низвержению персидской монархии. Но это, если можно так сказать, супружество оружия и паук становится более очевидным, если речь идет о целых эпохах, поскольку век всегда значительнее отдельного человека. Ведь у египтян, ассирийцев, персов, греков и римлян те самые эпохи, которые прославились военными деяниями, не в меньшей степени были знамениты и благодаря наукам; так что в одно и то же время жили и величайшие писатели и философы, и знаменитые вожди и полководцы. Да иначе ведь и быть не может, ибо как в самом человеке телесные и духовные силы зреют почти одновременно (если не считать того, что иногда физическое развитие несколько опережает духовное), так и в государствах военная и научная слава (из которых первая зависит от тела, а вторая от духа) или существуют одновременно, или близко следуют одна за другой.

97

И конечно, нет ничего менее убедительного, чем утверждение, будто образование скорее мешает политикам, чем помогает. Мы все признаем весьма неосмотрительным вверять заботу о здоровье своего тела знахарям, которые обычно расхваливают небольшое число средств, представляющихся им пригодными на все случаи жизни, хотя они не знают ни причин болезней, ни особенностей больного, ни опасных симптомов, ни правильного способа лечения. В равной мере мы считаем, что неверно поступают те, кто для ведения судебных дел и тяжб приглашает стряпчих, имеющих известные практические навыки, но неопытных в теории юриспруденции. Ведь их легко заставить умолкнуть, как только речь зайдет о чем-то новом, что выходит за пределы их привычной практики. И точно так же в высшей степени опасно, да иначе и быть не может, доверять руководство государственными делами необразованным людям. И наоборот, вряд ли можно привести пример неудачного управления государством, во главе которого стояли люди образованные. И хотя политики любят унижать образованных людей, именуя их педантами, однако история, «наставница истины», неоднократно доказывала, что несовершеннолетние правители, несмотря на свой возраст, далеко превосходят взрослых как раз по той самой причине, на которую особенно нападают политики, а именно потому, что государство в это время управляется воспитателями монарха. Кто не знает, что в течение знаменитого Неронова пятилетия бремя правления лежало на воспитателе Сенеке. Да и Гордиан Младший16 обязан славой десятилетнего правления воспитателю Миситею. Не менее счастливым было правление и Александра Севера17, пока тот оставался несовершеннолетним и когда всем управляли женщины, но по совету воспитателей. Обратимся теперь к правлению пап, и в частности Пия V и Сикста V, живших уже в наше время и происходивших из монашеских орденов, известных своей неискушенностью в делах практических, и мы обнаружим, что деяния таких пап обычно намного замечательнее, чем деяния тех, кто достиг папского престола, занимаясь гражданскими делами и проводя жизнь при дворах правителей. Ведь хотя те, кто посвятил всю свою жизнь занятиям наукой, менее ловки и искусны в практической деятельности и не умеют воспользоваться удобным случаем и приспособиться к обстоятельствам, т. е.

98

быть теми, кого итальянцы называют ragioni di stato18 (само имя которых ненавидел Пий V, говоря, что оно поистине придумано дурными людьми в противовес религии и нравственным добродетелям). Однако эти недостатки с избытком компенсируются тем, что эти люди легко и свободно идут по спокойному, ясному пути религии, справедливости, честности и нравственной добродетели, а тот, кто твердо идет по этому пути, не нуждается ни в каких других средствах, точно так же как здоровое тело не нуждается в лечении. Кроме того, ведь жизнеописание одного человека не может дать достаточного числа примеров того, как правильно жить даже одному человеку. И как иногда случается, что внук и правнук больше походят на деда или прадеда, чем на отца, точно так же нередко современное положение дел бывает более похоже на то, что было в древности, чем на то, что случилось в недавнем прошлом. Наконец, талант одного человека настолько же уступает всей совокупности знаний, насколько богатства одного человека — государственной казне.

Но если даже признать, что все эти вредные последствия и трудности, которые политики вменяют в вину образованию, соответствуют в чем-то действительности, все же сразу следует напомнить, что образование в каждом из этих случаев приносит больше пользы, чем вреда. Допустим, что образование каким-то образом делает человека нерешительным, создает для него сложности, но оно по крайней мере совершенно ясно указывает, как разрешить эти сомнения, до каких пор следует рассуждать и когда, наконец, решать. Более того, оно указывает, каким образом можно благополучно отложить решение трудных вопросов. Допустим также, что науки делают людей более упрямыми и несговорчивыми, но ведь в то же время они показывают, какие положения строятся на доказательствах, а какие на догадках, и в равной мере учат делать различения и исключения, как и твердо придерживаться канонов и принципов. Допустим, далее, что они вводят в заблуждение и сбивают с толку необычностью или недостижимостью своих примеров, не знаю, но мне достаточно хорошо известно, что науки раскрывают значение обстоятельств, помогают понять ошибки в сравнениях и учат осторожности в применении последних, так что в целом они скорее исправляют людей, чем

99

портят. И всего этого науки достигают благодаря великой силе и разнообразию примеров. Пусть кто-нибудь задумается над заблуждениями Клемента VII, столь подробно описанными Гвиччардини19, который был по существу его домочадцем, или над колебаниями Цицерона, о которых совершенно ясно свидетельствуют его собственные письма к Аттику, и он будет стараться вообще избегать непоследовательности и частых изменений принятых решений. Пусть взглянет на ошибки Фокиона, и он станет бояться упрямства; пусть прочтет миф об Иксионе20, и он откажется от чрезмерных надежд и всяких несбыточных и призрачных мечтаний. Пусть всмотрится в пример Катона Младшего21, и он никогда не переселится к антиподам и не будет идти наперекор своему веку.

Те же, кто считает, что науки сродни безделью и переполняют душу сладостью покоя и уединения, совершат чудо, если сумеют доказать, что сила, заставляющая разум беспрерывно действовать, покровительствует безделью; напротив, можно с полным основанием утверждать, что из всех людей только ученые любят труд ради него самого. Ведь те, кто любит дела и труды ради приносимой ими выгоды, подобны наемным рабочим, любящим работу ради той оплаты, которую они получают за нее. Другие же обращаются к практической деятельности ради почестей, ибо, занимаясь какими-то делами, находятся на виду у людей и таким образом могут ублажать свое самолюбие, которое в ином случае осталось бы неудовлетворенным. Иные делают это ради преимуществ богатства и власти, дающих им возможность вознаградить друзей и отомстить своим врагам. Иные — для того, чтобы иметь известную возможность заниматься тем, что им особенно нравится, и таким образом чаще доставлять себе удовольствие. Наконец, иные — для того, чтобы достичь каких-то других своих целей. Так что, подобно честолюбцам, о которых обычно говорят, что их храбрость — в глазах смотрящих, вся деятельность и энергия этих людей, по-видимому, направлены только на то, чтобы снискать похвалу других или доставить наслаждение самим себе. Одни только ученые получают удовольствие от трудов и научных занятий, как от действий, согласных с природой и не менее полезных для ума, чем физические упражнения для тела, думая о самом деле, а не о той выгоде, которую оно может принести, так что из всех людей

100

они самые неутомимые, если только дело таково, что захватывает и увлекает их ум. Ну а то, что иной раз находятся некоторые весьма начитанные, но неспособные к практической деятельности люди, то ведь дело здесь вовсе не в самих науках, а в каком-то бессилии и слабости тела и души. На таких указывает Сенека, говоря: «Некоторые до такой степени привыкли к тени, что боятся всего, что находится на свету»22. Может, конечно, случиться, что такого рода люди, сознавая себя талантливыми, посвятят себя науке, но само по себе образование отнюдь не формирует и не создает такие характеры. Если же кто-то тем не менее упорно придерживается мнения, что науки отнимают слишком много времени, которое можно было бы в ином случае употребить более разумно, то я утверждаю, что нет ни одного столь занятого человека — если это только не совершенно бездарный в деловом отношении или неприлично жадный, без разбору хватающийся за любое дело человек, — который не имел бы определенных промежутков отдыха от своих дел, чтобы восстановить силы для работы. Остается, следовательно, спросить, для чего и каким образом следует использовать эти оставшиеся часы — для занятий науками или для наслаждений, чему подчинить это время — духовным или чувственным устремлениям? Правильно ответил Демосфен Эсхину, человеку, всегда предававшемуся чувственным наслаждениям, на упрек в том, что «его речи пахнут масляной лампой»: «Но, — сказал он, — есть большая разница между тем, что делаю я и что делаешь ты при свете лампы»23. Поэтому ни в коем случае не следует опасаться, что занятия наукой мешают практической деятельности; наоборот, они удерживают ум от безделья и стремления к удовольствиям, которые в противном случае незаметно охватывают его к ущербу и делам, и науке. Далее, утверждение, будто наука подрывает уважение к законам и власти, есть чистейшая клевета, выдуманная для того, чтобы безосновательно обвинить науку. Ибо тот, кто предпочитает слепое повиновение сознательному выполнению долга, подобен тому, кто станет утверждать, что слепой, идущий наощупь, ходит увереннее, чем зрячий при ясном свете. Более того, не может быть сомнения, что искусства смягчают нравы, делают людей более деликатными, уступчивыми, как бы подобными воску, и способными повиноваться приказам властей; напротив,

101

невежество делает их упрямыми, неуступчивыми, мятежными, о чем весьма ясно свидетельствует история, ибо эпохи, особенно необразованные, некультурные, варварские, изобилуют мятежами, восстаниями, переворотами.

Относительно же мнения Катона Цензора достаточно сказать, что он полностью искупил свою вину за поношения, которым он подвергал образование, тем, что на восьмом десятке лет с увлечением, как мальчик, стал изучать греческий язык; отсюда ясно, что его первоначальное суждение о греческой литературе вытекало скорее из его напускной суровости, чем из глубокого внутреннего убеждения. Что же касается стихов Вергилия, то, хотя ему было угодно оскорбить весь мир, приписывая римлянам искусство повелевать, а прочие искусства, как более простые, оставляя другим народам, все же и здесь совершенно очевидно, что римляне никогда не достигали вершины власти, не достигая одновременно и вершин искусств. Ведь современниками двух первых Цезарей, мужей, обладавших огромным опытом управления государством, были самый выдающийся поэт, тот самый знаменитый Вергилий Марон, самый выдающийся историк Тит Ливий, самый выдающийся знаток древностей Марк Варрон, самый выдающийся, или близко к тому, оратор Марк Цицерон — и каждый из них, как всем известно, был первым в своем роде занятий. И наконец, по поводу обвинения Сократа я скажу только следующее: вспомним о том времени, когда оно было выдвинуто, — ведь это было в эпоху Тридцати тиранов, самых жестоких, самых преступных, самых недостойных власти людей; когда же прошло это время и обстоятельства изменились, тот же Сократ (являвшийся в их глазах преступником) был причислен к героям, и потомки осыпают его всеми божескими и человеческими почестями, а его рассуждения, ранее считавшиеся развращающими нравы, у всех последующих поколений снискали славу лучшего лекарства против развращения ума и нравов. И этого, пожалуй, достаточно для того, чтобы ответить политикам, которые с высокомерной жестокостью и фальшивой суровостью осмеливаются клеветать на науку. Впрочем, для нашего времени (не знаю, дойдут ли труды мои до потомства) это опровержение представляется не таким уж необходимым, ибо попечение и благоволение двух образованнейших правителей, королевы Елизаветы и Вашего Величества, подобных

102

Кастору и Поллуксу, двум сверкающим звездам24, пробудили у нас в Британии великую любовь и уважение к наукам.

Теперь мы переходим к третьему роду упреков наукам, которые на этот раз обязаны самим же ученым и обычно производят более глубокое по сравнению с остальными впечатление. Эти упреки проистекают либо от положения, либо от особенностей характера, либо от природы занятий самих ученых. Из этих обстоятельств первое не зависит от воли самих ученых, второе не имеет отношения к сущности дела и только третье, собственно, как мне кажется, требует рассмотрения. Но так как речь должна пойти не столько об истинной ценности вещей, сколько о том, что думает о них толпа, то не будет лишним сказать несколько слов и о первых двух обстоятельствах.

Итак, попытки преуменьшить значение наук и как бы развенчать их, вызванные положением ученых, обусловлены или бедностью и нуждой этих людей, или незаметным и уединенным образом их жизни, или недостаточно почетным объектом их научных занятий.

Что касается бедности (а довольно часто случается, что ученые люди бывают неимущи и большей частью незнатного происхождения и не умеют так быстро разбогатеть, как это происходит с тем, кто единственной целью в жизни делает наживу), то было бы разумным поручить здесь произнести похвалу бедности нищенствующим братьям (да простят мне они это), роль которых весьма высоко оценивал Макиавелли, говоря: «Уже давно было бы покончено с господством священников, если бы уважение к монахам не возмещало бы роскошества и излишества епископов»25. В равной мере можно сказать, что богатство и великолепие жизни правителей и знати уже давно могли бы выродиться в варварство и грязный разврат, если бы не эти самые бедняки-ученые, которым правители обязаны развитием культуры и нравственности в жизни. Однако, оставив в стороне все эти похвалы, стоит все же отметить, сколь священной и почитаемой в течение ряда веков считалась у римлян бедность, а это государство отнюдь не увлекалось парадоксами. Ведь Тит Ливий говорит следующее: «Или меня вводит в заблуждения любовь к предпринятому мною делу, или же никогда не существовало ни одного более великого, более

103

уважаемого, более обильного добрыми примерами государства, в которое бы так поздно проникли жадность и роскошь и где бы так долго сохранялось столь великое уважение к бедности и бережливости»26. Да и после того, как Рим пришел в упадок, мы читаем, например, что, когда диктатор Цезарь высказал намерение восстановить гибнущую республику, кто-то из его друзей заметил: мол, ничто не будет более полезным для его начинания, чем уничтожить любым путем уважение к богатству. «Действительно, — говорил он, — и эти, и все прочие бедствия исчезнут вместе с почитанием богатства, если ни выборные должности, ни все остальное, к чему обычно стремятся люди, не будут доставаться за деньги»27. Наконец, подобно тому как верно сказано, что «румянец — это цвет добродетели», хотя иногда он и свидетельствует о вине, можно с полным правом сказать, что бедность — это судьба добродетели, хотя иной раз она и является результатом роскоши и беспечности. И как верно изречение Соломона: «Кто спешит к богатству, тот не останется честным» — и его наставление: «Купи истину и не продавай ее, равно как знание и мудрость!»28 Этими словами он как бы утверждает, что богатства следует тратить для того, чтобы приобрести знания, а не употреблять знания на то, чтобы приобрести богатства.

Что же следует сказать об уединенной и незаметной жизни, которую ставят в упрек ученым? Только то, что покой и уединение (но без праздности и роскоши) лучше городской суеты и занятости благодаря той безмятежности духа, свободе, достоинству или по крайней мере отсутствию недостойных дел, которые они приносят, — все это тема настолько избитая и всеми повторяемая, что никто не может уже говорить о ней неудачно; ведь, выражая таким образом убеждение всех людей, он вполне заслуживает их всеобщее одобрение и согласие. Я хочу только добавить, что ученые, живущие в государстве уединенно и старательно избегающие быть на виду у людей, подобны изображениям Кассия и Брута, о которых Тацит, говоря о том, что их не несли на похоронах Юнии, хотя здесь же было множество других изображений, замечает: «Они ярко сияли уже от одного того, что их не было видно»29.

Из-за того, что деятельность ученых считается неважной и незначительной, им поручается воспитание детей и юношества, а невнимание, с которым относятся к этому

104

возрасту, распространяется тем самым и на самих учителей. Но сколь несправедливо это принижение ученых, если только смотреть не с точки зрения толпы, а трезво оценив существо дела, можно понять хотя бы из того, что все стремятся скорее наполнить новый, а не старый сосуд и больше озабочены тем, в какую землю посадить молодое, а не взрослое растение. Отсюда ясно, что прежде всего следует заботиться о начале всякого дела. Если угодно, можно сослаться на слова раввинов: «Юноши ваши узрят видения, а старики будут видеть сны»30. Из этого текста делают вывод, что молодость — это возраст, заслуживающий большего уважения; действительно, насколько яснее откровение осуществляется в видениях, чем в снах. Особенно же важно отметить, что, хотя воспитатели, подобно обезьянам у тиранов, служат как бы для насмешек и уже давно никто не заботится об их надлежащем подборе, все же с глубокой древности, с самых лучших и самых мудрых веков существует недовольство тем, что государства слишком заботятся о законах, к воспитанию же граждан относятся небрежно. Эта важнейшая часть древней науки вновь возродилась некоторое время тому назад в коллегиях иезуитов, и, когда я вижу, с каким упорством и тонкостью они занимаются как обучением, так и нравственным воспитанием, мне вспоминаются знаменитые слова Агесилая о Фарнабазе: «Ты так великолепен, если бы ты был наш!»31 Впрочем, об упреках и возражениях, связанных с положением и судьбой ученых, сказано достаточно.

Что же касается особенностей характера и нравов ученых, то это вопрос скорее личности ученого, а не его занятий. Вне всякого сомнения, среди ученых бывают как хорошие, так и плохие люди, совершенно так же, впрочем, как и во всех других слоях и группах общества, и это вовсе не означает неправильности утверждения (а именно это говорят порой), что «занятия сказываются на характере»32 и что образование, если оно только не оказывается достоянием уж очень плохих людей, исправляет природу человека и улучшает ее.

Однако, тщательно и беспристрастно оценивая положение, я не могу увидеть ни одного недостатка в науке, вытекающего из нравов образованных людей, если они действительно образованы, если только не ставить им в упрек (в чем обвиняют Демосфена, Цицерона, Катона

105

Младшего, Сенеку и многих других) то, что, поскольку обычно времена, о которых читают, лучше тех, в которые живут, а примеры, которым учат, лучше того, что совершается в действительности, они слишком часто стараются моральную испорченность исправить примерами нравственности наставников и моральности их учений, а древние строгие нравы внушить развращенным эпохам (к чему, однако, вполне может привести и собственный опыт). Солон же на вопрос о том, дал ли он своим согражданам самые лучшие законы, ответил: «Самые лучшие из тех, которые они сами захотели получить»33. А Платон, видя, что нравы его сограждан хуже, чем он мог это снести, отказался от всех общественных дел, говоря: «С родиной нужно обращаться так же, как с родителями, т. е. уговаривать, а не подвергать насилию, упрашивать, а не ругать»34. Этого же самого опасается тот, кто советует Цезарю «не призывать вернуться к древним учреждениям, над которыми уже давно смеется развращенный век». И Цицерон упрекает в такой же ошибке Катона Младшего в письме к Аттику: «У Катона прекрасный образ мыслей, но он иногда приносит вред государству, он говорит так, будто живет в республике Платона, а не среди этих подонков Ромула»35. Тот же самый Цицерон старается смягчить в своем толковании слишком суровые требования и предписания философов: «Сами эти наставники и учителя, как мне кажется, продвинули пределы обязанностей несколько дальше, чем требует сама природа, ибо хотя в мыслях мы способны достичь крайнего предела, однако останавливаемся там, где следует»36. Но и он мог сказать: «Я сам менее значителен, чем мои предписания»37, так как он споткнулся о тот же камень, хотя и не так сильно.

Другой недостаток такого же рода, который, быть может в какой-то мере заслуженно, ставится в упрек ученым людям, состоит в том, что они собственные интересы и собственную безопасность приносят в жертву интересам и чести своей родины или своих государей. Ведь именно об этом говорил Демосфен афинянам: «Если вы всерьез поразмыслите, то поймете, что советы мои не таковы, чтобы я благодаря им возвысился среди вас, а вы сами стали предметом насмешек для греков; наоборот, весьма часто они самому мне грозят опасностью, для вас же всегда полезно использовать их»38. Точно так же Сенека

106

уже после знаменитого пятилетнего правления, принесшего вечную славу ученым наставникам, не переставал честно и бесстрашно давать советы своему господину, уже запятнанному всеми пороками и преступлениями, несмотря на ту опасность, которая ему грозила и в конце концов привела его к гибели39. Да иначе и не может быть: ведь наука вооружает человеческий ум истинным пониманием собственной непрочности, неустойчивости и изменчивости счастья, достоинства души и значения собственных обязанностей, а те, кто помнит обо всем этом, ни в коем случае не дадут себя убедить в том, что увеличение собственного благополучия может считаться превыше всех благ. Поэтому они и живут таким образом, как будто собираются давать отчет сначала перед богом, а затем уже перед своими господами, т. е. либо перед государями, либо перед государствами, следуя принципу «я принес тебе пользу», а не принципу «я принес себе пользу». А в большинстве своем политические деятели, не воспитанные в духе учения об обязанностях и всеобщем благе, все измеряют собственными интересами, считая себя центром мира, как будто все линии должны сходиться к ним самим и их судьбам, и вовсе не заботятся о корабле государства, даже если его застигла буря, лишь бы им самим удалось спастись на лодке собственного преуспевания и выгоды. Наоборот, тот, кому известны значение обязанностей и границы себялюбия, будет исполнять свои обязанности, свой долг и не покинет своего поста, хотя бы это и грозило его жизни. Ну а если ученым иной раз удается остаться невредимыми во время смут и переворотов в государстве, то это нужно отнести не на счет всяческих их ухищрений и изворотливости, а на счет того уважения, которое честность вызывает даже у врагов. Впрочем, что касается твердости веры и уважения к соблюдению долга, которые воспитывает в ученых образование, то, как бы порой судьба ни бичевала их и как бы их ни осуждали на основании своих неразумных принципов политические деятели, они тем не менее вызывают явное одобрение, так что здесь нет никакой необходимости в подробной защитительной речи.

Другой недостаток, свойственный ученым, который, пожалуй, легче извинить, чем отрицать, состоит в том, что они, как правило, с трудом приспосабливаются и сходятся с теми людьми, с которыми им приходится иметь

107

дело или жить. Этот недостаток возникает по двум причинам. Первая причина — сама возвышенность их духа, из-за которой им очень трудно снизойти до отдельного человека (даже заметить его). Ведь это слова любящего, а не мудреца: «Каждый из нас друг для друга достаточно интересное зрелище»40. Но я все же не отрицаю, что тот, кто не может одинаково хорошо сужать или расширять свои духовные интересы, подобно тому как можно сужать или расширять зрачок глаза, лишен весьма важной способности, необходимой для практической жизни. Вторая же причина — это их честность и простота, что, однако, доказывает в них не столько недостаток способности суждения, сколько избирательность этой способности. Ведь истинные и правомерные пределы внимания к другому человеку не простираются дальше, чем это необходимо для того, чтобы познать его характер, с тем, чтобы можно было обращаться с ним, не оскорбляя этим обращением, помогать ему советом, если нужно, и в то же время во всем обезопасить самих себя; но копаться в чужих переживаниях для того, чтобы потом оказывать на человека давление и заставлять его подчиняться чужой воле, — это свойственно людям не очень-то честным, но, напротив, хитрым и двоедушным; и если в дружеских отношениях это позорно, то по отношению к правителям это означало бы также и нарушение долга. Действительно, восточный обычай, по которому считается недопустимым смотреть на царей, хотя внешне и представляется варварским, однако по существу своему очень верен: ведь не подобает подданным с любопытством пытаться проникнуть в мысли своих правителей, которые следуют неисповедимым заповедям Священного писания.

Остается еще один недостаток, весьма часто приписываемый ученым людям, и им я закончу рассмотрение этого вопроса. Речь идет о том, что ученые не всегда заботятся о соблюдении приличий в вещах, по существу незначительных и внешних (выражение лица, жесты, походка, манера разговаривать и т. п.). А на основании этих мелких и несущественных недостатков невежественные люди делают заключение о всей деятельности ученых, затрагивающей вещи гораздо более важные и серьезные. Но подобного рода суждение глубоко ошибочно. Более того, таким людям полезно напомнить относящиеся к ним слова Фемистокла, который, когда его попросили

108

сыграть на лире и спеть что-нибудь, ответил хотя и весьма высокомерно, но в высшей степени удачно: «Я хотя и не умею играть на лире, но достаточно хорошо знаю, как маленький город превратить в великое государство»41. И вне всякого сомнения, существует много людей, прекрасно владеющих наукой политики, которые, однако же, в повседневной жизни и в частных взаимоотношениях более неопытны, чем кто-либо другой. Вообще всем тем, кто порицает ученых с этой точки зрения, следует напомнить о той похвале, которой удостаивает Платон своего учителя Сократа, по его словам весьма напоминающего баночки торговцев лекарствами, на которых снаружи нарисованы обезьяны, совы, сатиры, внутри же содержатся драгоценные жидкости и великолепные лекарства, иными словами, он заявляет, что в нем, в его внешности есть некоторые несерьезные и даже уродливые черты, которые и бросаются прежде всего в глаза толпе и служат предметом сплетен, но глубины его духа заключают в себе величайшие способности и добродетели42. Итак, о нравах ученых сказано вполне достаточно.

Между тем хочется напомнить о том, что мы вовсе не стремимся брать под защиту некоторые недостойные и грязные обычаи ученых, которыми они позорят и бесчестят и самих себя, и науку: я имею в виду обычаи, которые были присущи римским философам позднего периода, жившим в семьях богатых римлян, питавшимся с их стола и с полным основанном называемым бородатыми паразитами. Такого рода философа великолепно изобразил Лукиан: знатная матрона пожелала, чтобы этот философ возил в коляске ее мальтийского щепка, и, так как он делал это очень старательно, но не очень достойно (indecenter), мальчик со смехом сказал: «Боюсь как бы наш философ из стопка не превратился в киника»43. Но прежде всего ничто не наносит такого вреда достоинству науки, как грубая и отвратительная лесть, на службу которой весьма многие, и не только люди невежественные и неученые, поставили свои перья и таланты, превращая, как говорит Дю Бартас44, «Гекубу в Елену, Фаустину в Лукрецию». Мне также не очень нравится принятый теперь обычай посвящать книги какому-нибудь покровителю, ибо книги, особенно те из них, которые достойны этого имени, должны считать себя в услужении лишь у истины и разума. Значительно лучше поступали древние,

109

которые обычно посвящали свои сочинения только друзьям и сверстникам или даже ставили на них имена этих друзей; ну а если иной раз и посвящали свой труд царям и знатным людям, то это делалось только тогда, когда содержание книги было близко этому лицу. Впрочем, этот обычай и подобные ему заслуживают скорее порицания, чем защиты.

Я не хочу здесь ставить в вину ученым, что они иной раз обращаются к людям могущественным и знатным. Ведь Диоген, отвечая на насмешливый вопрос какого-то человека: «Почему философы идут за богатыми, а не богатые за философами?», правильно и не без язвительности сказал: «Это происходит потому, что философы хорошо знают, в чем они нуждаются, богатые же этого не знают»45. Близок к этому известный рассказ об Аристиппе. Дионисий не пожелал выслушать его, когда тот обратился к нему с какой-то просьбой, тогда Аристипп распростерся у его ног, как это делают перед богами в храмах. Дионисий, на этот раз выслушав его, удовлетворил его просьбу. Позднее некий защитник достоинства философии стал порицать Аристиппа за то, что он, бросившись в ноги тирану ради столь малого дела, оскорбил тем самым философию. Аристипп возразил ему, что «это не его вина, а Дионисия, ибо у того уши расположены на ногах»46. Не следует считать малодушным и того мудреца, который в каком-то споре с цезарем Адрианом дал себя победить, оправдываясь тем, что «справедливо уступить тому, кто командует тридцатью легионами». Поэтому не следует осуждать ученых, которые, когда требуют обстоятельства, готовы поступиться в чем-то своим достоинством, подчиняясь велению необходимости или случая. И хотя это с первого взгляда может показаться низким и достойным раба, однако если правильнее оценить вещи, то придется признать, что ученые уступили здесь не людям, а самому времени.

Перейдем теперь к тем ошибкам и ненужным рассуждениям, которые встречаются в самих исследованиях ученых. Именно это прежде всего и относится, собственно, к нашему изложению. Мы здесь вовсе не собираемся защищать сами эти заблуждения, но хотим только, рассмотрев их тщательно, выделить то, что является здравым и твердым, и защитить это от клеветы. Ведь известно, что люди завистливые всегда стараются, увидя какую-то

110

ошибку, очернить вместе с этим и все то, что является правильным и обоснованным. Именно таким образом язычники в ранний период истории церкви всегда приписывали христианам всяческие недостатки и ереси. Я не собираюсь также рассматривать более или менее тщательно те заблуждения и препятствия на пути развития науки, которые касаются существа сложных научных проблем и недоступны пониманию толпы, но хочу упомянуть лишь о тех заблуждениях, которые всем известны или по крайней мере доступны всеобщему пониманию.

Исходя из этого, я хочу разделить на три категории все то бесполезное и ненужное в науке, что главным образом и дает повод для нападок на нее. Мы называем бесполезным то, что является либо ложным, либо вздорным, т. е. то, чему не хватает либо истинности, либо практической целесообразности, и считаем тех людей пустыми и легкомысленными, которые либо готовы верить ложному, либо интересуются вещами пустяшными. Ведь любопытство касается либо самих вещей, либо слов, т. е. речь идет о том, что либо усилия тратятся на ненужные вещи, либо слишком большое внимание уделяется словесной отделке. В связи с этим мне кажется в равной мере будет согласно как с определенным опытом, так и с правильным пониманием положения вещей, если будет установлено три вида извращений, которые дискредитируют науку. Первое — это, если можно так выразиться, «наука фантастическая», второе — «наука сутяжная» и третье — «наука, подкрашенная и изнеженная», или можно сказать так: пустые мечтания, пустые пререкания, пустые аффектации. Я начну с последнего.

Это извращение, суть которого состоит в том, что речь становится слишком пышной (хотя некогда это и весьма ценилось), особенно развилось во времена Лютера. Причина заключалась прежде всего в том, что тогда, для того чтобы увлечь народ и произвести на него впечатление, особенно необходимы были пылкость и выразительность речи на сходках, а это требовало доступного народу красноречия. Кроме того, сказывались ненависть и презрение тех времен к схоластам, прибегавшим к весьма различным стилям и родам речи и произвольно создававшим невиданные и чудовищные слова, мало заботившимся об отделке и изяществе речи, поскольку они думали лишь о том, как бы избежать неясности и точно

111

выразить смысл своих положений. А в результате в последующий период большинство уже скорее заботилось о словах, чем о самих предметах, и очень многие больше стремились к изяществу выражения, отточенности периода, ритмике окончаний, блеску тропов, нежели к основательности содержания, силе доказательства, тонкости и изобретательности в их нахождении или же точности суждений. Тогда-то и расцвел пышный и расслабленный стиль португальского епископа Озория. Тогда же Штурм без устали тратил бесконечные усилия на изучение оратора Цицерона и ритора Гермогена. Тогда же Кар и Ашэм у нас в Англии, превознося до неба Цицерона и Демосфена в своих лекциях и сочинениях, увлекли молодежь к этому изящному и процветающему роду науки47. А Эразм решил вывести свою насмешливую Эхо: «Десять лет потратил я на чтение Цицерона», а Эхо ответила ему: «Осел»48. В это время наука схоластов повсюду стала вызывать только презрение как примитивная и варварская. Одним словом, для тех времен характерны склонность и стремление скорее к разнообразию, чем к основательности.

Таким образом, мы видим первую форму искажения науки в том, что (как мы сказали) уделяют внимание главным образом словам, а не самому делу, и, хотя я привел примеры этого, относящиеся к самому последнему времени, тем не менее в той или иной степени подобного рода пустяки нравились и раньше, да и в дальнейшем не потеряют своей привлекательности. Однако само по себе это не может серьезно подорвать авторитет и значение науки даже в глазах необразованной толпы, ибо все видят, что сочинения ученых похожи на первую букву рукописи, которая хотя и разукрашена разными нарисованными завитками и цветочками, однако же остается только одной буквой. Наиболее удачным мне представляется сравнение этого увлечения словом со знаменитым безумством Пигмалиона, которое становится как бы символом этого увлечения49. Ведь что такое слова, как не образы вещей, и увлечение ими, если они не одухотворены силой разума, не равнозначно ли любви к статуе?

И все же не следует поспешно осуждать тех, кто пытается раскрыть и осветить темные и труднодоступные глубины философии блеском своего стиля. Великолепные примеры этого дают сочинения Ксенофонта, Цицерона,

112

Сенеки, Плутарха, да и самого Платона. Их польза весьма велика. Хотя этот стиль в какой-то мере мешает тщательному исследованию истины и живому стремлению к философии, ибо очень скоро усыпляет разум и ослабляет жажду и пыл дальнейшего исследования, но, если кто-нибудь стремится использовать науку для нужд общественной жизни (для развития искусства речи, умения выступать в общественных местах, убеждать, доказывать и т. п.), тот в изобилии найдет у этих авторов уже готовые прекрасные образцы на любой подобный случай. Однако же излишества в словесном выражении настолько справедливо вызывают осуждение, что, подобно Гераклу, который, увидев статую Адониса, любимца Венеры, в негодовании воскликнул: «Здесь нет ничего священного!», и все геркулесовы бойцы в науке, т. е. трудолюбивые и мужественные искатели истины, легко отбрасывают подобные украшения и болтовню, ибо в них нет ничего божественного.

Несколько разумнее другой стиль (хотя и он не вполне свободен от тщеславия), который почти всегда приходит на смену излишествам и пышной вычурности речи. Этот стиль выражается в четких словах, кратких сентенциях, вообще в речи, скорее сжатой, чем расплывчатой. В результате все, что пишется в таком стиле, представляется более значительным и умным, чем есть на самом деле. Такой стиль очень широко представлен у Сенеки, несколько умереннее пользуются им Тацит и Плиний Младший, да и для нашего слуха этот стиль с недавнего времени становится привычным. Он обычно нравится людям не слишком умным (и даже придает какое-то достоинство сочинениям), однако люди, более подготовленные и образованные, с полным основанием его порицают, и его также можно считать своего рода извращением науки, ибо и он представляет собой погоню за словами и их благозвучностью. Но ужо достаточно сказано о первом виде извращения наук.

Следующий вид извращения (intemperies) касается уже самого существа науки. Мы поставили его на второе место и назвали сутяжной утонченностью т. е. излишними ухищрениями в споре. Это извращение несколько серьезнее того, о котором мы только что говорили. Ведь насколько факты важнее словесной отделки, настолько, с другой стороны, опаснее несерьезность в делах, чем

113

в словах. И в этом отношении знаменитое осуждение науки апостолом Павлом в равной мере может быть отнесено не только к его времени, но и к последующим временам и касается, как мне кажется, не только теологии, но и вообще всей науки: «Избегай невежественной новизны в словах и споров псевдонауки»50. В этих словах он называет два признака дурной и ложной науки. Первый — это новизна и необычность терминов, второй — догматизм, который неизбежно порождает возражения, а затем приводит к препирательствам и спорам. Действительно, подобно тому как большинство тел в природе сначала остаются целыми, а затем обычно разлагаются и пожираются червями, здравое и серьезное познание природы довольно часто загнивает и разлагается, превращаясь в скрупулезные, пустые, нездоровые и (если можно так выразиться) червеподобные (vermiculatae) исследования, которые обладают, правда, каким-то движением и признаками жизни, но по существу гнилы и совершенно бесполезны. Этот род научных занятий, лишенный здравого смысла и саморазлагающийся, получил особенное распространение у многих схоластов, располагающих большим количеством свободного времени, наделенных острым умом, но очень мало читавших (ибо их образование было ограничено сочинениями небольшого числа авторов, главным образом Аристотеля, их повелителя, а сами они всю жизнь проводили в монастырских кельях). Почти ничего не зная в области естественной и гражданской истории, они из небольшого количества материи, но с помощью величайшей активности духа, служившего им своего рода ткацким челноком, соткали свою знаменитую, потребовавшую колоссального труда ткань, которую мы находим в их книгах. Ведь человеческий ум, если он направлен на изучение материи (путем созерцания природы вещей творений бога), действует применительно к этой материи и ею определяется; если же он направлен на самого себя (подобно науку, плетущему паутину), то он остается неопределенным и хотя и создает какую-то ткань науки, удивительную по тонкости нити и громадности затраченного труда, но ткань эта абсолютно ненужная и бесполезная.

Эта бесполезная утонченность или пытливость бывает двоякого рода — она может относиться либо к самому предмету (таким и являются пустое умозрение или пустые

114

споры, примеров которых можно немало найти и в теологии, и в философии), либо к способу и методу исследования. Метод же схоластов приблизительно таков: сначала по поводу любого положения они выдвигали возражения, а затем отыскивали результаты этих возражений, эти же результаты по большей части представляли собой только расчленение предмета, тогда как древо науки, подобно связке прутьев у известного старика, не составляется из отдельных прутьев, а представляет собой их тесную взаимосвязь. Ведь стройность здания науки, когда отдельные ее части взаимно поддерживают друг друга, является и должна являться истинным и эффективным методом опровержения всех частных возражений. Напротив, если вырывать отдельные аксиомы, подобно прутьям из связки, легко можно будет лишать их значения и произвольно изменять или ломать их. И если о Сенеке говорили, что он «словесными тонкостями разрушает значение фактов»51, то это же можно с полным правом отнести к схоластам, сказав, что они «мелочностью вопросов подрывают твердыню науки». Разве не разумнее было бы в большом зале зажечь одну большую свечу или люстру со множеством различных светильников, чтобы осветить сразу все пространство, вместо того чтобы обходить каждый уголок с маленькой лампадой в руке? Но как похожа на это деятельность тех, кто не столько стремится раскрыть истину с помощью очевидных доказательств, ссылок на авторитеты, сравнений, примеров, сколько прилагает все усилия лишь к тому, чтобы уничтожить любое, самое малое сомнение, освободиться от самого незначительного заблуждения, разрешить все сомнения, и, порождая таким образом все время вопрос за вопросом, подобно лампаде, в приведенном нами сравнении, освещает лишь одно место, остальное же вокруг оставляет без внимания и ввергает в темноту. Этот род философии очень ярко характеризует миф о Сцилле, у которой лицо и грудь прекрасной девушки, а внизу, как говорят, ее «с лаем чудовища вкруг опоясали»52. В общем-то у схоластов можно найти некоторые прекрасно сформулированные и весьма верные открытия, но там, где дело доходит до дистинкций и анализа вместо плодовитого чрева, рождающего полезное и нужное для человечества, обнаруживается лишь чудовищный лай пререканий и бесконечных

115

вопросов. Поэтому совсем неудивительно, если такого рода наука даже у непросвещенной толпы служит предметом презрения, ибо люди обычно склонны вообще отвергать истину из-за тех споров, которые ведутся вокруг нее, и считают, что все те, кто никогда не может договориться друг с другом, просто заблуждаются. И когда люди видят, как ученые сражаются друг с другом из-за вещей, не имеющих никакого значения, они сразу же вспоминают слова Дионисия, сицилийского тирана: «Это болтовня стариков, которым нечего делать»53. Тем не менее совершенно очевидно, что, если бы схоласты в придачу к неистребимой жажде истины и к неутомимой деятельности своего ума как можно больше читали и изучали природу, они, конечно, стали бы великими учеными и в огромной степени способствовали бы развитию всех искусств и наук. О втором роде искажения науки сказано достаточно.

Что же до третьего искажения, касающегося лжи и заблуждений, то это самое отвратительное из всех, потому что оно разрушает самое природу и душу науки, которая есть не что иное, как образ истины. Ведь истина бытия и истина познания — это одно и то же и отличаются друг от друга не более чем прямой и отраженный лучи. Этот недостаток, таким образом, является двояким по своему характеру или, лучше сказать, раздвоенным — это обман и доверчивость; вторая обманывается, первый обманывает; и, хотя оба этих порока представляются противоположными по своей природе, один исходит от какой-то хитрости, второй — от простодушия, однако же они, как правило, сходятся, ибо, как говорится в стихотворении,

От любопытного прочь убегай, ибо он и болтун ведь54.

Эти слова дают понять, что человек любопытный в то же время и пустой человек; тот, кто легко верит, с удовольствием и обманывает. Ведь именно так, как известно, распространяются молва и слухи: тот, кто легко им верит, с равной легкостью их и распространяет. Об этом мудро говорит Тацит в следующих словах: «Измышляют и сами же этому верят»55, так близки друг к другу желание обманывать и с легкостью верить.

Эта готовность верить и принимать с легкостью что угодно (подчас подкрепленная ложным авторитетом) бывает

116

двух родов в зависимости от объекта веры; ведь верят либо рассказу или факту (как говорят юристы), либо какой-то догме. В первом случае мы видим, как сильно повредило это заблуждение авторитету некоторых из церковных историй, которые слишком легкомысленно и доверчиво рассказывают о чудесах, совершенных мучениками, монахами-отшельниками и другими святыми, а также их мощами, гробницами, часовнями, иконами и т. п. Точно так же мы видим, что и естественная история включает много несерьезного материала, взятого без всякого отбора и оценки, как об этом ясно свидетельствуют сочинения Плиния, Кардана, Альберта56 и большинства арабских авторов, книги которых полны нелепых и фантастических рассказов, не только неточных и малообоснованных, но и заведомо лживых и явно вымышленных, что наносит огромный ущерб авторитету естественной философии в глазах людей строгих и здравомыслящих. И здесь, конечно, нужно воздать должное блестящей мудрости и добросовестности Аристотеля, который, создав свою тщательно обоснованную и документированную историю животных, очень скупо примешивает сказочный материал и вымышленные факты; более того, он даже объединяет в особом небольшом сочинении все «удивительные слухи», которые он счел достойными упоминания, разумно полагая, что бесспорно истинное (которое, составляя прочный базис опыта, могло бы быть положено в основу философии и науки) не должно неразумно смешиваться с вещами не вполне достоверными, а с другой стороны, редкое и необычное, представляющееся большинству невероятным, не должно вообще отбрасываться, ибо не следует отнимать у потомков возможности узнать об этом.

Другой вид легковерия, которое распространяется не на историю или повествование, а на науки и теорию, также двоякого рода, т. е. речь идет о том, что мы слишком доверяем либо самим наукам, либо деятелям этой науки. Самих же наук, опирающихся скорее на фантазию и веру, чем на разум и доказательства, насчитывается три: это — астрология, естественная магия и алхимия. Причем цели этих наук отнюдь не являются неблагородными. Ведь астрология стремится раскрыть тайны влияния высших сфер на низшие и господства первых над вторыми. Магия ставит своей целью направить естественную

117

философию от созерцания различных объектов к великим свершениям. Алхимия пытается отделить и извлечь инородные части вещей, скрывающиеся в естественных телах; сами же тела, загрязненные этими примесями, очистить; освободить то, что оказывается связанным, довести до совершенства то, что еще не созрело. Но пути и способы, которые, по их мнению, ведут к этим целям, как в теории этих наук, так и на практике, изобилуют ошибками и всякой чепухой. Поэтому и обучение этим наукам не является, как правило, открытым, но обставлено всяческими сложностями и таинственностью. Алхимии, однако, мы обязаны тем, что можно прекрасно понять из сравнения с басней Эзопа о земледельце, который перед смертью сказал сыновьям, что «он им оставил в винограднике богатый клад золота, но не помнит точно, в каком месте закопал его». Тщательно перекопав заступами весь виноградник, сыновья, правда, не нашли никакого золота, но зато получили на следующий год богатейший урожаи винограда, потому что тщательно окопали корни виноградных лоз. Подобно этому неустанные труды и огромные усилия упомянутых химиков, потраченные на создание золота, как бы зажгли факел для множества прекрасных изобретений и экспериментов, весьма полезных как для раскрытия тайн природы, так и для практических нужд человечества.

Та же доверчивость, которая наделила известных авторов своего рода диктаторскими полномочиями и правом издавать законы, а не полномочиями сенаторов, лишь дающих советы, нанесла огромный ущерб науке и явилась, может быть, основной причиной, которая подавила их, лишила жизни, обескровила и отняла возможность какого бы то ни было развития. Именно поэтому случилось так, что в прикладных науках первые изобретатели создали сравнительно мало, а время дополнило остальное, развило и усовершенствовало, в теоретических же науках первые авторы продвинулись очень глубоко, время же большую часть из этого стерло и испортило. Так, мы видим, что артиллерия, кораблестроение, типографское искусство вначале были несовершенными, почти не оформившимися и весьма сложными для тех, кто занимался этими искусствами, с течением же времени они усовершенствовались и сделались более доступными. Напротив, философское учение и научные теории Аристотеля,

118

Платона, Демокрита, Гиппократа, Евклида, Архимеда в трудах самих этих авторов были великолепно изложены, но со временем выродились и утратили весьма значительную часть своего блеска. Причиной этого является то, что в прикладных науках в одном деле объединялось множество талантов, в искусствах же и свободных науках таланты многих подчинялись одному, однако, следуя за ним, они чаще искажали его учение, чем раскрывали. Ибо подобно тому, как вода не поднимается выше источника, из которого она вытекает, учение, идущее от Аристотеля, никогда не поднимается выше учения Аристотеля. И поэтому, хотя мы и не отказываемся от правила: «Учащийся должен верить», к нему, однако, следует присоединить другое: «Выучившийся должен руководствоваться собственным мнением». Ведь ученики только временно обязаны верить учителям и воздерживаться от собственного суждения, пока не постигнут до конца науку, но они не должны полностью отрекаться от свободы и обрекать на вечное рабство свой ум. Поэтому, чтобы покончить с этим вопросом, я добавлю только следующее: пусть великим ученым честь воздается таким образом, чтобы не лишать ее самого великого автора, отца истины — Времени.

Итак, мы выявили три искажения или болезни науки; кроме них существуют еще некоторые недомогания, не столько застаревшие болезни, сколько вредные отеки, которые, однако, не настолько скрыты и незаметны, чтобы не быть замеченными многими и не вызывать их порицания. Поэтому мы ни в коем случае по должны обойти их молчанием.

Первое из них — это неумеренное стремление к двум крайностям — к старому и новому, и здесь дети Времени плохо подражают своему отцу. Ведь как Время пожирает потомков своих, так они пожирают друг друга. Старое завидует росту нового, а новое, не довольствуясь тем, что привлекает последние открытия, стремится совершенно уничтожить и отбросить старое. Известный совет пророка должен здесь стать правилом: «Встаньте на древние пути и посмотрите, который из них прямой и правильный, и идите по нему»57. Уважение к старому требует, чтобы люди наконец несколько задержались, встали на его основание и стали бы искать вокруг, какая дорога является лучшей; когда же путь будет точно

119

известен, уже не следует оставаться на месте, а следует, не зная устали, шагать вперед. Действительно, правильно говорится: «Древнее время — молодость мира». И конечно, именно наше время является древним, ибо мир уже состарился, а не то, которое отсчитывается в обратном порядке, начиная от нашего времени58.

Другое заблуждение, вытекающее из первого, выражается в некоем сомнении и неверии в то, что теперь можно открыть что-то, без чего мир мог так долго обходиться, как будто времени можно сделать тот же упрек, какой Лукиан делает Юпитеру и остальным языческим богам: удивляясь, почему, родив столько детей, они ни одного из них не родили в его время, он с насмешкой спрашивает, может быть, им уже по семьдесят лет или, может быть, они связаны Паппиевым законом, запрещающим браки стариков?59 Так, очевидно, и люди боятся, не стало ли время бесплодным и неспособным к рождению потомства. Мало того, легкомыслие и непостоянство людей лучше всего видны из того, что они, пока какой-то факт не окажется совершившимся, удивляются тому, что это вообще возможно; когда же это все-таки произойдет, снова удивляются тому, как этого не произошло раньше. Так, поход Александра в Азию сначала считался колоссальным и невероятно трудным предприятием, позднее же Ливию этот поход казался столь нетрудным, что он говорил об Александре: «Он всего лишь осмелился пренебречь пустыми слухами»60. То же самое выпало на долю Колумба в связи с его плаванием на Запад. В науке же такие вещи случаются значительно чаще, как это можно видеть на примере многих положений Евклида, которые до того, как они доказаны, кажутся удивительными, и с ними не так легко соглашаются, после же доказательства разум путем некоего обратного действия (ретроакции, как говорят юристы) воспринимает их как уже очевидные и познанные.

Еще одно заблуждение, родственное вышеупомянутому, — это ошибка тех, кто считает, что из всех древних учений и течений, если бы их восстановили и сопоставили, всегда сохраняется наилучшее преимущественно перед остальными. Поэтому они воображают, что если кто-нибудь заново начнет исследование и изучение, то он не может не прийти к какому-нибудь из отвергнутых, а затем утерянных и забытых мнений, как будто толпа

120

или даже ученые, стремящиеся угодить толпе, одобряют и принимают в первую очередь не то, что более доступно и легко, а то, что основательно и имеет глубокие корни. Ведь время подобно реке, которая приносит к нам все легковесное и пустое, плотное же и имеющее вес поглощает своими волнами.

Еще одно заблуждение, отличное от предыдущих, — это преждевременное и самонадеянное превращение тех или иных учений в научные руководства и методы. Такая поспешность по большей части приносит очень мало пользы науке или оказывается совершенно бесполезной для нее. Действительно, ведь точно так же как юноши, когда их тело окончательно сформировалось, уже больше почти не растут, так и наука, пока она существует в афоризмах и наблюдениях, может расти и развиваться, по, как только она оказывается систематизированной и подчиненной определенному методу, она, вероятно, может принимать более изящный и ясный вид или же использоваться для практических нужд людей, но уже не может больше развиваться и расти.

Заблуждение, следующее за тем, которое мы только что отметили, состоит в том, что сразу же после распределения отдельных наук и искусств по их классам большинство отказывается от обобщающего познании всей природы и от первой философии, а это наносит величайший вред развитию науки. Вперед можно смотреть с башен или других возвышенных мест, и невозможно исследовать более отдаленные и скрытые области какой-нибудь науки, стоя на плоской почве той же самой науки и не поднявшись как бы на смотровую башню более высокой науки.

Следующее заблуждение вытекает из чрезмерного почтения и чуть ли не преклонения перед человеческим интеллектом, заставившего людей отойти от изучения природы и научного опыта и витать лишь в тумане собственных размышлений и фантазий. И Гераклит правильно упрекнул этих знакомых всем псевдомыслителей и (если можно так сказать) интеллектуалистов, которые, однако же, слывут обычно за возвышенных и божественных философов: «Люди ищут истину в своих микрокосмах, а не во Вселенной»61. Ведь они отвергают азбуку природы и не желают, как школьники, учиться на божественных творениях. А если бы они поступали иначе, то может

121

быть смогли бы шаг за шагом, постепенно переходя от простых букв к слогам, подняться до свободного чтения книги сущего. Они же, напротив, непрерывными усилиями ума настойчиво стремятся вызвать своего гения, дабы он пророчествовал и изрекал оракулы, которым они с удовольствием позволяют себя обманывать.

Следующее заблуждение, близкое к предыдущему, состоит в том, что люди весьма часто пронизывают свои рассуждения и учения некоторыми собственными взглядами и концепциями — теми, которыми они особенно увлечены, или связывают их с предметами, которыми они специально занимаются, и подчиняют все остальное этому своему увлечению, как бы окрашивая им все, хотя это всего лишь весьма обманчивый грим. Так, Платон примешал к своей философии теологию, Аристотель — логику, вторая школа Платона (т. е. Прокл и др.) — математику. Ведь именно эти науки они особенно лелеяли и любили, как своих детей-первенцев. Химики же, опираясь на небольшое число опытов у очага и плавильной печи, выковали новую философию. И наш соотечественник Гильберт62 извлек из изучения магнита новое философское учение. Цицерон, разбирая различные мнения о природе души и дойдя до мнения музыканта, который утверждал, что душа — это гармония, остроумно заметил: «Этот не отступил от своего искусства»63. Об этом роде ошибок удачно и умно говорит Аристотель: «Тот, кто обозревает немногое, легко выносит суждение»64.

Еще одно заблуждение — это неспособность к сомнению и слепая поспешность, заставляющая принимать решение, не обдумав как подобает до конца свое суждение. Ведь два пути размышления ничем не отличаются от двух путей действия, о которых не раз упоминают древние: один, поначалу гладкий и легкий, в конце оказывается непроходимым, второй же, сначала трудный и неровный, если несколько пройти по нему вперед, становится ровным и удобным. Точно так же и в размышлениях: если кто-нибудь отправляется от установленных положений, он приходит под конец к сомнению, если же начинает с сомнений и терпеливо справляется с ними, через какое-то время приходит к правильному выводу.

Аналогичная ошибка проявляется в методе изложения науки, который по большей части является наставительным и поучающим, а не свободным и естественным, скорее

122

требующим от слушателей веры, чем предоставляющим им возможность размышления и оценки. Я, пожалуй, согласен, что в популярных обобщающих книжках, предназначенных для обучения, можно сохранить этот стиль изложения, но в подлинных научных трактатах, по-моему, следует избегать обеих крайностей — и крайности эпикурейца Веллея, ничего так не боявшегося, как показаться в чем-нибудь сомневающимся65, и крайности Сократа и академиков, ставивших под сомнение все. Скорее нужно стремиться к ясности, излагая материал с большей или меньшей категоричностью, в зависимости от того, хорошо ли он обоснован и подкреплен доводами.

Другие ошибки заключаются в тех целях, которые люди ставят перед собой и на достижение которых они направляют все свои усилия и труды. Ведь в то время, как наиболее добросовестные корифеи науки, казалось, должны были бы прежде всего стремиться сделать какое-нибудь выдающееся открытие в науке, которой они занимаются, они, наоборот, считают достаточным оставаться только на вторых ролях, добиваясь славы тонкого истолкователя, сильного и энергичного оппонента или опытного популяризатора, т. е. тех ролей, которые, правда, могут увеличить кое-какие доходы и, так сказать, подати науки, но которые никогда не смогут увеличить основного достояния и владений ее.

Но наиболее серьезная из всех ошибок состоит в отклонении от конечной цели науки. Ведь одни люди стремятся к знанию в силу врожденного и беспредельного любопытства, другие — ради удовольствия, третьи — чтобы приобрести авторитет, четвертые — чтобы одержать верх в состязании и споре, большинство — ради материальной выгоды и лишь очень немногие — для того, чтобы данный от бога дар разума направить на пользу человеческому роду. Как будто наука — это ложе, на котором взволнованный и беспокойный ум мог бы отдохнуть, или галерея, либо портик, внутри которых ум мог бы свободно прогуливаться, или башня, с высоты которой гордый и честолюбивый ум мог бы взирать на все вокруг, или крепость, либо бастион, предназначенные для сражений и битв, или доходная торговая лавка, а не богатое хранилище и сокровищница, созданные во славу творца всего сущего и в помощь человечеству. Ведь именно служение этой цели действительно украсило бы науку и

123

подняло бы ее значение, если бы теория (contemplatio) и практика соединились более прочными узами, чем до сих пор. И это единение, конечно, должно было бы стать таким же, каким является союз двух верховных планет, когда Сатурн, покровитель спокойствия и созерцательного размышления, объединяется с Юпитером, покровителем общественного рвения и деятельности. Впрочем, когда я говорю о практике и деятельности, я никоим образом не имею в виду науку прикладную и стремящуюся к непосредственной выгоде. Ведь я прекрасно понимаю, насколько это задерживало бы развитие и прогресс науки и напоминало бы о золотом яблоке, брошенном перед Аталантой: она нагнулась, чтобы поднять его, и это помешало ее бегу:

И отклонилась с пути, и нагнулась за золотом жарким66.

Я также не собираюсь делать то, что, как говорят, сделал Сократ: «Отозвать философию с неба, дабы обратилась она на земное»67, т. е. оставить в стороне физику во имя торжества моральной философии и политики; ведь подобно тому как небо и земля объединяются вместе для того, чтобы охранять жизнь человека и помогать ему, такова же должна быть и цель обеих философий, которые должны, отбросив пустые спекуляции и все бессодержательное и бесплодное, сохранить лишь то, что прочно и плодотворно, чтобы тем самым наука была не гетерой, служащей для наслаждения, и не служанкой корысти, но супругой для рождения потомства, для радости и нравственного утешения.

Я, кажется, уже вскрыл и как бы рассек ударом скальпеля все те вредные нарывы (или по крайней мере главнейшие из них), которые не только препятствуют развитию наук, но и дают повод для их обвинения. Если, впрочем, я сделал это слишком болезненно, то следует помнить пословицу: «Честны раны, нанесенные любящим, коварны поцелуи недоброжелателя»68. Как бы там ни было, мне кажется, что я, по крайней мере, заслужил доверие в том, что я скажу сейчас в защиту науки, если непосредственно перед этим я так откровенно критиковал ее. Однако я не собираюсь писать панегирик наукам или петь гимн Музам, хотя, быть может, уже давно их святыни не прославлялись должным образом. Моя цель заключается в том, чтобы без прикрас и преувеличений

124

показать истинный вес науки среди других вещей и, опираясь на свидетельства божественные и человеческие, выяснить ее подлинное значение и ценность.

Таким образом, прежде всего значение науки мы будем искать в архетипе или образце, т. е. в атрибутах и деяниях бога, насколько, разумеется, они раскрываются человеку и могут быть предметом трезвого исследования. Однако здесь название науки оказывается неподходящим, ибо всякая наука есть приобретенное знание, но в боге никакое познание не является приобретенным, а изначально присуще ему. Поэтому следует найти другое название, а именно мудрость, как и указывает Священное писание.

Дело обстоит так: мы обнаруживаем в деяниях творения двойную эманацию божественной силы, из которых одна является выражением могущества, другая — мудрости. Первая проявляется в создании всей громады материи, вторая — в красоте приданной ей формы. Установив это, следует отметить, что ничто в истории создания не мешает верить тому, что эта нерасчлененная масса неба и земли, материя, была создана в один миг; на устройство же ее и распределение по формам пошло шесть дней: столь отчетливо бог выказал различие в проявлении могущества и мудрости. Кроме того, относительно создания материи не сообщается, что бог при этом сказал: «Да будет небо и земля», подобно тому как это сказано о следующих его деяниях, но просто называется действие: «Бог создал небо и землю»69. Так что материя представляется как бы созданной руками, введение же формы требует использования закона и декрета.

Перейдем от бога к ангелам, природа которых ближе всего природе бога. Мы видим, что среди ангелов (если, конечно, доверять знаменитой «Небесной иерархии», которая приписывается Дионисию Ареопагиту) первое место занимают серафимы, т. е. ангелы любви, второе место — херувимы, ангелы света, третье же и последующие места предоставляются ангелам престола, правления и прочим ангелам могущества и власти, так что из самого этого порядка и распределения совершенно ясно, что ангелы знания и просвещения стоят выше ангелов власти и могущества70.

Переходя от духовного и интеллигибельного к формам чувственным и материальным, мы читаем, что

125

первой из созданных форм был свет, принадлежащий к естественным и телесным субстанциям, которому соответствует среди духовных и нетелесных субстанций мудрость.

Так, в распределении дней мы видим, что день, в который бог отдыхал и созерцал свои творения, был более благословенным, чем дни, в которые он создал и благоустроил все здание Вселенной.

Мы читаем, что по завершении творения человек был помещен в раю, чтобы он там созидал, но у него не могло быть иного дела, кроме того, которое сводится к созерцанию, т. е. цель которого может быть определена не какой-нибудь необходимостью, но лишь наслаждением и деятельностью, не приносящей страдания. А так как в то время не могло быть никакого противоборства природы, никакой работы в йоте лица, то неизбежно следует, что человеческая деятельность была связана с наслаждением и размышлением, а не с физическим трудом и практическими действиями. Кроме того, первые действия человека, которые он осуществил в раю, охватывали две важнейшие части знания: это было созерцание творений бога и наименование их. Ведь то знание, которое привело к падению (о чем мы говорили и раньше), не было естественным знанием, касающимся творений бога, но моральным знанием добра и зла, строящимся на том предположении, что разрешение или запрещение бога не суть основы добра и зла и что происхождение их иное. И человек стал стремиться к познанию добра и зла, чтобы тем самым совершенно отпасть от бога и полагаться только на самого себя и свое собственное суждение.

Перейдем теперь к тому, что случилось сразу же после падения. Мы видим (ибо бесчисленны таинства Священного писания, всегда исторически истинные и точные) два типа жизни, созерцательный и деятельный, изображенные в фигурах Авеля и Каина, в их занятиях и образе жизни; один из них — пастух, который, обладая досугом и спокойно и свободно созерцая небесный свод, представляет собой тип созерцательной, теоретической жизни, второй же — земледелец, т. е. человек, изнуренный трудами и постоянно видящий перед собой лишь землю. При этом ясно видно, что благосклонность и избрание божье на стороне пастуха, а не земледельца.

126

Так, в эпоху, предшествовавшую потопу, священная летопись среди очень немногого, что сообщается об этом времени, удостоила упоминания изобретателей музыки и производства металлов. После же потопа самым тяжелым наказанием, которое бог послал на людей за их гордость, было смешение языков, резко ограничившее свободное общение в науке и взаимный обмен знаниями среди ученых.

Перейдем теперь к законодателю Моисею, который первым записал слова бога и которого Писание восхваляет, называя осведомленным и опытным во всей науке египтян. А ведь этот парод считается одним из древнейших образованных пародов мира. Так, Платон вводит египетского жреца, который говорит Солону: «Вы, греки, всегда остаетесь детьми, не обладая никаким знанием древности и никакой древностью знания»71. Перелистаем законы Моисея об обрядах, и мы найдем кроме предсказаний о Христе установление различия между избранным (божьим) народом и остальными племенами, упражнения в повиновении и другие священные предписания этого же закона; некоторые из самых ученых раввинов предприняли отнюдь не бесполезную работу над этим законом, стремясь тщательно раскрыть как естественный, так и моральный смысл обычаев и обрядов. Например, о проказе говорится: «Если всего человека покроет проказа, человек будет чист и ему не откажут в доступе к людям, если же у него останется нетронутая плоть, он будет осужден за нечистоту и по решению жреца отлучен от людей»72. Из этого закона один из раввинов выводит естественную аксиому: «Язва опаснее, когда она еще не назрела, чем тогда, когда она созрела». Другой же выводит моральное положение: «Люди, покрывшие себя страшным позором и преступлениями, приносят меньше вреда общественным нравам, чем люди, только частично и незначительно испорченные»; так что из этого места и подобных ему мест, как мне кажется, можно извлечь помимо теологического смысла немало относящегося непосредственно к философии.

Если кто-нибудь тщательно просмотрит также и замечательную книгу Иова, он найдет, что она полна и, так сказать, чревата откровениями, относящимися к естественной философии. Например, к космографии относится следующее место, говорящее о шарообразности земли:

127

«Кто гонит северный ветер над пустотой и помещает землю над бездной», где весьма ясно имеется в виду, что земля висит в пустоте, а северный ее полюс и небесный свод поднимаются над горизонтом. Далее, об астрономии и звездных телах говорится в следующих словах: «Дух его украсил небеса, и его рукой выведен был извивающийся уж» — и в другом месте: «Неужели ты сможешь соединить сверкающие звезды Плеяды или рассеять круг Арктура?», где изящнейшим образом описывается неподвижное расположение закрепленных звезд, находящихся всегда на одних и тех же расстояниях друг от друга. То же самое в другом месте: «Кто создает Арктура, и Ориона, и Гиады, и тайники Австра», где вновь намекается на то, что южный полюс расположен внизу и называется содержимым Австра, так как южные звезды в нашем полушарии никогда не видны. О рождении животных: «Разве ты не выдоил меня, как молоко, и не сгустил меня, как сыр?» и т. д. О металлургии: «Серебро добывается из залежей, и для золота есть место, где оно плавится, железо извлекается из земли, и камень, расплавленный жаром, превращается в медь» и так далее в той же главе73.

Равным образом и на примере личности царя Соломона мы видим, что дар мудрости, о котором он сам просил и который даровал ему бог, выше всех земных и преходящих благ. Вооруженный этим божественным даром мудрости, Соломон не только написал свои знаменитые параболы или афоризмы о божественной и моральной философии, но и создал естественную историю всех растений, «от кедра в горах до мха на стене»74 (который есть не что иное, как рудиментарная форма растений, занимающая среднее место между плесенью и травой), и историю всех существ, которые дышат и передвигаются. Более того, тот же самый царь Соломон хотя и обладал богатством, великолепными дворцами, флотом, множеством слуг, знаменитым именем и всем остальным, что составляет славу человека, однако же ничего с этой нивы славы не скосил и не взял себе, кроме чести искать и находить истину. И он красноречиво говорит: «Божья слава — скрывать слово, слава царя — раскрывать слово»75, давая понять, что если бог в своем величии развлекается этой безобидной и добродушной игрой детей, которые для того и прячутся, чтобы их нашли, то и для

128

царей нет ничего почетнее, чем быть участниками этой игры вместе с богом, тем более что они повелевают столькими талантами, обладают такими значительными средствами, с помощью которых можно довести до конца исследование всех тайн.

Бог не отступил от своего замысла и после того, как явился в мир наш Спаситель. Ведь он сначала проявил свое могущество, обратив в бегство невежество, когда спорил в храме с книжниками и священниками, а уже затем покорил силы природы, совершив множество замечательных чудес. Пришествие святого духа главным образом символизировалось и выразилось в подобии и самом даре языков, которые являются не чем иным, как двигателями знания.

Так же и при выборе средств, которые бог решил использовать для распространения веры, он сначала призвал людей совершенно неученых и необразованных, лишь вдохновленных святым духом, чтобы яснее проявить свою непосредственную силу и унизить всю человеческую мудрость. Но как только этот его замысел осуществился, он сразу же вслед за этим направил в мир свою божественную истину, дав ей в сопровождающие другие науки. Поэтому бог при создании Нового завета прежде всего использовал перо апостола Павла, который был единственным образованным человеком среди апостолов. Мы знаем также, что очень многие из древних епископов и отцов церкви отличались прекрасным знанием языческой образованности.

Так что «Эдикт» Юлиана76, запретивший христианам посещение школ и гимнасиев, был более опасным орудием в борьбе с христианской верой, чем кровавые преследования предшествующих императоров. Нетерпимость же римского епископа Григория Первого77 (в других отношениях выдающегося мужа), ревностно стремившегося уничтожить даже память о языческих авторах и о древностях, не встречала одобрения даже со стороны набожных мужей. Наоборот, только христианская церковь во время нашествия скифских полчищ из северных земель и сарацин — из восточных спасла на своей груди драгоценные реликвии языческой цивилизации, которым грозило полное уничтожение. Да и теперь можно видеть, какую помощь и поддержку в восстановлении и укреплении римского престола оказали ему иезуиты, которые

129

отчасти по собственной инициативе, отчасти же из-за соперничества со своими противниками стали уделять очень большое внимание образованию.

Таким образом, подводя итог этой части нашего рассуждения, мы укажем на две важнейшие услуги, которые гуманистические науки оказывают вере и религии помимо того, что они способствуют их украшению и разъяснению. Прежде всего, науки еще сильнее и эффективнее побуждают нас превозносить и прославлять божественное величие. Ведь псалмы и все остальное Священное писание неизменно призывают нас к созерцанию и прославлению великолепных и удивительных творений божьих, но, если мы сосредоточимся только на их внешнем облике, каким он является нашим чувствам, мы совершим такую же несправедливость по отношению к божественному величию, как если бы мы стали судить о богатстве знаменитого ювелира по тому, что выставлено на показ у входа. С другой стороны, философия дает замечательное лекарство и противоядие против неверия и заблуждения. Ведь Спаситель наш говорит: «Вы заблуждаетесь, не зная Писания и могущества бога»78. И для того чтобы мы не впали в заблуждение, он дал нам две книги: книгу Писания, в которой раскрывается воля божья, а затем — книгу природы, раскрывающую его могущество. Из этих двух книг вторая является как бы ключом к первой, не только подготавливая наш разум к восприятию на основе общих законов мышления и речи истинного смысла Писания, но и главным образом развивая дальше нашу веру, заставляя нас обратиться к серьезному размышлению о божественном всемогуществе, знаки которого четко запечатлены на камне его творений. О божественных свидетельствах и суждениях относительно истинного значения и ценности науки сказано достаточно.

Что же касается свидетельств и доказательств гражданской истории, то здесь открывается столь обширное поле, что в этом кратком и сжатом трактате лучше отобрать несколько наиболее характерных примеров, чем поражать их обилием. Итак, прежде всего у язычников самой высшей честью считалось удостоиться божеских почестей (что, впрочем, для христиан является запретным плодом); здесь же мы говорим специально о мнениях людей. Итак, как мы начали говорить, у язычников

130

то, что греки называли «апофеоз», а римляне «причисление к богам», было самой высокой почестью, которая только может быть оказана человеку человеком, тем более если оно не предписывалось каким-либо декретом или эдиктом власти (как для цезарей у римлян), а вытекало из внутреннего убеждения людей, свободно выражавших свое мнение. Впрочем, этой столь высокой почести предшествовала некая промежуточная ступень. Ведь выше человеческих почестей считались почести героические и божеские, в распределении которых древние придерживались следующего порядка: основатели государств, законодатели, тираноубийцы, отцы отечества и те, кто особенно отличился в государственных делах, удостаивались только титула героев и полубогов. Таковы Тезей, Минос, Ромул и прочие. С другой стороны, изобретатели и создатели новых искусств, те, кто своими открытиями сделал человеческую жизнь лучше и богаче, всегда причислялись к высшим божествам, как это произошло с Церерой, Вакхом, Меркурием, Аполлоном и др. И это, конечно, было вполне справедливо и разумно. Ибо заслуги первых ограничиваются едва ли не пределами одной эпохи и одного парода, и их можно сравнить с короткими и благодатными дождями, которые хотя и приносят урожай и потому желанны, однако полезны только в то время, когда выпадают, и только для той земли, которую они орошают; благодеяния же вторых, подобно дарам самого солнца и небес, вечны во времени и бесконечны в пространстве. Кроме того, первые по большей части сопряжены с борьбой и волнениями, вторые же выражают истинный характер присутствия божества и приходят как нежное дуновение, не вызывая ни шума, ни смятения.

Конечно, роль науки в гражданских делах, в устранении неприятностей, которые человек приносит человеку, не во многом уступает другим ее заслугам в борьбе с теми трудностями человеческой жизни, которые создаются самой природой. Эти заслуги великолепно изображены в мифологическом сказании об Орфее, повествующем о том, как различные животные и птицы собрались вместе и, забыв о своих врожденных инстинктах, стремлении к добыче, борьбе и драках, дружески и мирно стояли рядом, потрясенные гармонией и сладкозвучием кифары; когда же звуки ее прекращались или когда их

131

заглушал какой-то другой, более громкий звук, то сразу же все эти животные вновь обретали свой природный характер. В этом мифе тонко изображаются нравы и характеры людей, волнуемых множеством необоримых страстей — наживы, сладострастия, мести; но до тех пор, пока они прислушиваются к наставлениям и увещеваниям религии, законов, учителей, прекрасно и красноречиво изложенным в книгах, проповедях и речах, до тех пор они уважают и сохраняют мир и союз; когда же все это молчит или грохочут смуты и возмущения, все разваливается и впадает в анархию и смятение.

Но это становится еще более очевидным, когда сами цари, владыки или магнаты оказываются людьми образованными. Ведь хотя, может быть, и кажется слишком пристрастным тот, кто сказал: «Только тогда государства будут благоденствовать, когда или философы станут царствовать, или цари станут философами»79, однако по опыту известно, что под властью образованных правителей государства переживали самые счастливые периоды своей истории. И хотя сами цари могут заблуждаться, иметь свои недостатки и быть подверженными разным аффектам и дурным привычкам, как и все остальные люди, однако если загорится светоч учения, то воспринятые ранее понятия религии, благоразумия, честности удержат их и предохранят от всяких гибельных поступков и непоправимых эксцессов и ошибок и заставят постоянно слушать себя, даже и тогда, когда молчат их советники и приближенные. Да и сами сенаторы и советники, если они образованны, опираются на более прочные принципы, чем те, кто руководствуется только практическим опытом. Ведь образованные люди заранее видят опасности и вовремя их предупреждают, тогда как необразованные видят их, только вплотную столкнувшись с ними, замечают только то, что им непосредственно угрожает, пребывая в уверенности, что, если будет нужно, они сумеют благодаря своей смекалке выбраться из самой гущи опасностей.

Насколько счастливыми были времена, когда власть принадлежала образованным правителям (постоянно стремясь к краткости изложения, я привожу только самые выразительные и тщательно отобранные примеры), особенно ярко видно на примере периода от смерти императора Домициана до правления Коммода. В эту эпоху

132

один за другим следуют шесть образованных, или по крайней мере щедро покровительствовавших образованию, правителей, и это время (если иметь в виду только преходящие блага) было самым цветущим во всей истории Рима, воплощавшего собой тогда весь мир. Именно это было предсказано во сне Домициану: накануне того дня, когда он был убит, ему приснилось, что на его шее выросла золотая голова; это пророчество исполнилось в последовавшую за его кончиной золотую эпоху80. О каждом из этих императоров я скажу отдельно, хотя и очень кратко.

Нерва был человеком ученым, другом и чуть ли не учеником знаменитого Аполлония Пифагорейца; уже умирая, он произнес следующий стих Гомера:

Слезы мои отомсти аргивянам стрелами твоими!81.

Траян, хотя сам и не был ученым, почитал науку, был щедрым покровителем образованных людей, создавал библиотеки; в его дворце, как известно, всегда находились ученые наставники, пользовавшиеся большим его расположением, хотя сам он и был весьма воинственным императором. Адриан — любознательнейший из смертных, неутомимый исследователь всевозможных тайн природы. Антонин — утонченный мыслитель (напоминающий схоластиков), получивший за это прозвище kyminopristes (разрезающий тминное зерно). Один из божественных братьев, Люций Коммод, хорошо знал искусство и литературу. Марк, как показывает само его прозвище, был философом. Эти владыки, будучи самыми образованными, в то же время были и самыми лучшими правителями. Нерва был самым мягким императором, давшим миру Траяна; уже одного этого достаточно, если бы даже он не сделал ничего другого. Траян больше всех других правителей прославил себя в военных и мирных искусствах. Он намного расширил границы империи, проявлял сдержанность и не так жестоко угнетал покоренные народы, строил колоссальные сооружения, что дало Константину повод для злословия — он назвал его стенницей82 из-за того, что его имя было вырезано на великом множестве стен. Адриан вступил в борьбу с самим временем, ибо заботливо и щедро восстанавливал разрушения и устранял несправедливости, чинимые временем в разных областях жизни. Антонин (назовем и

133

его) был человеком в высшей степени благочестивым, любимым всеми сословиями за какую-то врожденную доброту, в его царствование, кстати не такое уж краткое, не произошло никаких несчастий. Люций Коммод, хотя и уступал брату в доброте, превосходил в этом отношении множество других императоров. Марк представлял собой образец доблести, и знакомый нам щеголь в «Пире богов»83 ни в чем не смог упрекнуть его, кроме того, что он терпеливо относился к поведению своей жены. Таким образом, в этом непрерывном ряду шести правителей каждый может увидеть счастливейшие плоды, которые наука принесла власти, изображенные на самой великой картине мира84.

Но наука оказывает влияние не только на гражданские дела и мирные искусства; она и в военном деле проявляет свою силу и могущество, как это можно ясно видеть на примерах Александра Великого и диктатора Цезаря, деяния которых мы раньше лишь бегло упомянули, а теперь рассмотрим подробнее. Нет никакой необходимости упоминать и пересказывать воинские доблести этих мужей и подвиги, совершенные ими на войне, так как в этом отношении они являются предметом восхищения во всем мире, но совсем не лишним будет хотя бы коротко сказать об их любви и стремлении к наукам, равно как и о их совершенстве в них. Александр был воспитанником и учеником Аристотеля, действительно великого философа, посвятившего ему некоторые из своих философских сочинений. Его никогда не покидал Каллисфен и другие высокообразованные мужи, которые находились в его войске и были постоянными его спутниками во всех походах и экспедициях. Как высоко он ценил образование, ясно показывает множество примеров: например, зависть к судьбе Ахилла за то, что он нашел глашатая своих подвигов и славы в Гомере, слова, сказанные о драгоценной шкатулке Дария, найденной среди других трофеев — когда стали думать о том, чему более всего достойно храниться в ней, и высказывались различные предложения, Александр сказал: «Творениям Гомера»85. Можно назвать еще письмо к Аристотелю, написанное после того, как тот издал свою «Физику», в котором Александр упрекает его и требует, чтобы тот раскрыл тайны философии, и здесь же пишет, что он предпочитает превосходить всех ученостью и познанием,

134

а не могуществом и властью. Есть и другие примеры, свидетельствующие о том же. Во всех его высказываниях и ответах, полных мудрости и учености, ясно видно, более того, бросается в глаза, сколь замечательно он был образован, и хотя то, что сохранилось до нашего времени, численно невелико, однако и здесь можно найти глубокий отпечаток его замечательных знаний.

Из его высказываний на темы морали рассмотрим прежде всего апофтегмы86 о Диогене. Следует заметить, что они, может быть, затрагивают немало самых серьезных вопросов моральной философии. «Кто счастливее — тот, кто наслаждается материальными благами, или тот, кто их презирает?» При виде Диогена, который довольствовался столь малым, Александр, обратившись к окружающим, насмехавшимся над его образом жизни, сказал: «Если бы я не был Александром, я предпочел бы быть Диогеном». Сенека же в этом сопоставлении ставит выше Диогена, говоря: «Важнее то, что Диоген не захотел принять, чем то, что Александр мог дать»87.

В области естественных наук следует обратить внимание на высказывание, которое он часто повторял: «Что моя природа смертна, я замечаю особенно в двух пещах — во сне и в сладострастии»88. Эти слова, бесспорно, извлечены из глубин естественной философии, изобличая не столько Александра, сколько Аристотеля или Демокрита, ибо как недостаток, так и изобилие природы, обозначенные этими двумя понятиями, служат как бы залогом смерти.

Говоря о поэзии, обратим внимание на слова, произнесенные им при виде текущей из его раны крови, когда он позвал одного из льстецов, который всегда называл его божественным, и сказал: «Смотри, это кровь человека, не такая жидкость, которая, по словам Гомера, текла из руки Венеры, раненной Диомедом»89, тем самым насмехаясь над поэтами, над своими льстецами и над самим собой.

В области диалектики обратите внимание на то, как порицал он диалектические ухищрения в опровержении доводов противника, осудив Кассандра, не поверившего доносу на своего отца Антипатра. Ведь когда Александр сказал: «Неужели ты считаешь, что люди пустятся в столь долгий путь, если у них не будет серьезной причины для обиды?», Кассандр ответил: «Именно это и дает им силу —

135

надежда, что продолжительность их пути помешает обнаружить клевету». «Вот они, — воскликнул царь, — аристотелевские уловки, помогающие повернуть дело и «за», и «против»»90. Но когда требовало дело, он прекрасно умел использовать в своих интересах это искусство, которое он порицал у другого. Так, однажды Каллисфена (которого он тайно ненавидел за то, что тот противился его новому обожествлению) на каком-то пиру одна из присутствующих попросила выбрать по своему усмотрению какую-нибудь тему и произнести на нее экспромтом речь для развлечения присутствовавших (ибо он был весьма красноречивым человеком). Тот согласился и, взяв в качестве темы прославление македонского народа, произнес речь к величайшему удовольствию всех пирующих. Но Александру это совсем не понравилось, и он заметил: «В хорошем деле любому легко быть красноречивым; ну что же, оберни стиль и послушаем, что ты можешь сказать против нас». Каллисфен принял предложение царя и так резко и язвительно сделал это, что Александр, прерывая его, сказал: «И злой ум, подобно доброму делу, тоже рождает красноречие»91.

В риторике, которая рассматривает тропы и украшения речи, я укажу на изящнейшее употребление метафоры, с помощью которой он выразил порицание Антипатру, правителю властному и тираническому. Однажды какой-то приятель Антипатра стал хвалить его в присутствии Александра за то, что он очень скромен, что он не впал (подобно другим начальникам) в персидскую роскошь и не носит взамен старого македонского плаща пурпурных одежд. «Зато, — сказал Александр, — он в глубине души весь пурпурный»92. Знаменита и другая его метафора. Когда Парменион подошел к нему на Арбельском поле и, указывая на огромное вражеское войско, которое из-за бесконечного числа огней представлялось взгляду в темноте подобным небу, покрытому звездами, стал советовать ему напасть на врагов ночью, Александр сказал: «Я не хочу воровать победу»93.

Из его политических высказываний нужно обратить внимание на очень важное и мудрое различение (впоследствии использованное всеми последующими эпохами) между своими ближайшими друзьями, Гефестионом и Кратером: по его словам, один любит Александра, а другой — царя. Тем самым он указал очень глубокое различие,

136

которое существует даже среди самых верных слуг царей и состоит в том, что одни искренне преданы личности своих государей, другие же в первую очередь движимы чувством долга по отношению к своему правителю»94. Посмотрим также и на то, как великолепно изобличает он заблуждение, особенно свойственное советникам правителей, которые обыкновенно дают советы, руководствуясь меркой собственного ума и своих возможностей, а не возможностей своих государей. Так, когда Дарий предлагал Александру выгодные условия мира, Парменион сказал: «Если бы я был Александром, я бы принял их». На что Александр заметил: «И я бы тоже принял, если бы был Пармениоиом»95. Наконец, вспомним об остром и метком ответе его друзьям, спросившим его, что же он оставляет себе, если дарит так много столь щедрых подарков. «Надежду», — сказал он96, так как прекрасно знал, что при здравом расчете надежда является истинным достоянием и как бы наследством тех, кто стремится к великому. Она была богатством Юлия Цезаря, когда он, отправляясь в Галлию, истратил все свои средства на щедрые раздачи. Она была также богатством Генриха, герцога Гиза97, знатнейшего вельможи, хотя и слишком честолюбивого. Широкую известность получили сказанные о нем слова: «Он был самым большим ростовщиком среди французов, потому что все его богатства были отданы в долг, а все свое наследство он обратил в долговые обязательства». Впрочем, восхищение перед этим правителем — тем более что я представляю его себе не как Александра Великого, а как ученика Аристотеля — увлекло меня, может быть, слишком далеко в сторону от нашей темы.

Что же касается Цезаря, то для того, чтобы сделать вывод о выдающейся его образованности, нет необходимости ссылаться на его воспитание, или говорить о его друзьях и близких, или приводить его афоризмы, ибо она видна в его сочинениях и книгах, часть которых сохранилась, а часть, к сожалению, погибла. Прежде всего, в настоящее время у нас в руках имеется знаменитая история его войн, которую он назвал всего лишь «Комментариями». В этом сочинении все последующие поколения восхищаются глубиной содержания и живым изображением событий и лиц, соединенными с прозрачной чистотой речи и исключительной ясностью повествования.

137

Однако о том, что эти достоинства явились не даром природы, но были приобретены в результате обучения науке красноречия, свидетельствует его книга «Об аналогии», которая представляла собой не что иное, как своеобразную философию грамматики. В этой книге он настойчиво стремился к тому, чтобы слово, произвольно созданное (vox ad Placitum), стало словом, подчиняющимся нормам языка (vox ad Licitum), и речь, не знающая никаких правил, превратилась в речь, грамматически и стилистически правильную, слова же, которые суть образы вещей, отражали правильно эти вещи, а не подчинялись только произволу толпы.

Точно так же памятником его учености, равно как и власти, служит проведенная по его распоряжению реформа календаря, что красноречиво свидетельствует о его праве поставить себе в заслугу то, что он познал законы движения светил на небе и дал законы людям на земле.

А из книги, которую он озаглавил «Анти-Катон», легко увидеть, что он так же упорно стремился одержать свою победу ораторским талантом, как и оружием, и что он предпринял состязание в стиле с сильнейшим противником, величайшим оратором того времени Цицероном. Далее, мы видим, что в книге апофтегм, собранных им, он считал для себя более почетным скрыться самому в страницах книги, заключающей мудрость и глубокие мысли других людей, вместо того чтобы собственные изречения объявлять священными, словно изречения оракула, как это делают некоторые глупые правители, поддавшись лести окружающих. Однако если бы я захотел повторить многие его изречения (как я это сделал, говоря об Александре), то они, конечно, оказались бы подобными тем, о которых говорит Соломон: «Слова мудрецов, как иглы или гвозди, глубоко вонзенные»98. Я приведу здесь только три таких изречения, скорее поражающих своей силой и выразительностью, чем изящных. Итак, во-первых, должен быть настоящим мастером слова тот, кто одной фразой может подавить волнение в войске. Именно так обстояло дело. У римлян был обычай, что полководцы, обращаясь к войску, называли их «воины», магистрат же, обращаясь к народу, называл его «квириты». Однажды среди воинов Цезаря началось волнение: они требовали, чтобы Цезарь отправил их домой не потому, что они этого желали, но для того, чтобы этим требованием заставить

138

Цезаря улучшить их положение. Он же спокойно и твердо, когда наступила тишина, начал так: «Я, квириты...», показывая этим словом, что они уже отпущены из войска. Пораженные этим и совершенно изумленные, воины стали все время прерывать его речь и, забыв о своем требовании отправки домой, настойчиво требовали теперь, чтобы их вновь называли воинами99.

Второе изречение его следующее. Цезарь очень хотел получить титул царя. Поэтому он подослал некоторых лиц, чтобы те, когда он будет проходить по улице, приветствовали его из толпы, называя царем. Заметив, что эти возгласы довольно жидки и редки, Цезарь превратил дело в шутку и сказал, как будто бы те ошиблись в его прозвище: «Я не Рекс (царь), а Цезарь»100. Если присмотреться внимательнее, то нам не так-то легко удается выразить все значение и силу этих слов. Во-первых, он сделал вид, что отказывается от этого имени, но этого ни в коем случае нельзя было принимать всерьез. Во-вторых, этими словами он продемонстрировал какую-то колоссальную самоуверенность и величие, как будто бы имя Цезаря было более важным титулом, чем титул царя (а ведь именно так и произошло, и так это обстоит вплоть до наших дней). Но что здесь особенно было для него важно, так это то, что эти слова удивительно искусно приближали его к цели. Ведь он этим намекал, что сенат и народ римский вступают с ним в борьбу из-за незначительной вещи, всего лишь из-за имени (ибо царской властью он по существу обладал уже раньше), причем из-за такого имени, которое носили очень многие даже из совсем незнатных фамилий, ибо прозвище Рекс (царь) было у многих из исконных римлян, подобно тому как и у нас в английском языке существует нечто подобное.

И последнее, о чем мне хотелось бы здесь напомнить. Когда Цезарь после начала гражданской воины занял Рим и приказал открыть священную сокровищницу, чтобы употребить на нужды войны хранящиеся в ней деньги, против этого выступил Метелл, бывший в это время народным трибуном. Тогда Цезарь сказал ему: «Если ты будешь настаивать, то можешь считать себя уже мертвым». Затем, понемногу овладев собой, он добавил: «Юноша, мне тяжелее сказать тебе это, чем сделать»101, слова, столь удивительно соединившие в себе жестокость

139

и мягкость, что нельзя представить ничего более совершенного.

И чтобы покончить с этой темой, заметим, что Цезарь прекрасно сознавал свою исключительную образованность, как это видно из тех слов, которые он с насмешкой сказал кому-то удивленному тем, что Люций Сулла сам отказался от диктатуры: «Сулла был неграмотен и не умел диктовать»102.

Мне кажется, что уже наступило время закончить это рассуждение о тесной связи воинской доблести и образованности. Действительно, что можно еще сказать об этом после упоминания об Александре и Цезаре? Однако мне хочется еще немного задержаться на одном примере. Он привлекает меня своим особым значением и необычностью, неожиданным переходом от шутки к настоящему чуду. Речь идет о философе Ксенофонте, который сразу после обучения у Сократа отправился в Азию вместе с Киром Младшим в поход против царя Артаксеркса. Этот Ксенофонт в то время был еще очень юн и никогда не видел ни военного лагеря, ни войска в боевом строю, никогда ничем не командовал в войске и отправился в поход только из-за дружбы с Проксеном. Но случайно судьба помогла ему, когда после гибели Кира в бою к грекам прибыл Фалин, посол великого царя. Греки (это был лишь небольшой отряд), лишившись своего вождя, оказались в глубине Персии, отрезанные от родины громадным расстоянием в тысячи миль и огромными и глубокими реками. Послы хотели побудить греков сложить оружие и сдаться на милость царя. Прежде чем дать послам формальный ответ, многие из воинов по-дружески разговаривали с Фалином, и в их числе Ксенофонт, который сказал следующее: «Но, Фалин, ведь только эти две вещи у нас и остаются — оружие и доблесть, если же мы отдадим оружие, то, скажи пожалуйста, зачем нам нужна будет доблесть?» А Фалин с улыбкой ответил: «Если я не ошибаюсь, ты, юноша, афинянин и увлекаешься философией, и то, что ты говоришь, прекрасно, но ты очень ошибаешься, если считаешь, что ваша доблесть может сравниться с царской силой»103. Это была лишь остроумная шутка, а за ней следует чудо. Ведь этот новичок, вчерашний школяр и философ, когда все начальники и вожди были предательски убиты, вывел десять тысяч пеших воинов из Вавилона в Грецию, проведя их через центральные области

140

персидского царства, несмотря на все усилия царских войск помешать им, и это произвело на всех ошеломляющее впечатление, а греков с тех нор воодушевляло и вдохновляло на вторжение в Персию и ее завоевание. Об этом вскоре стал мечтать и готовиться к этому Ясон, царь Фессалии, этот замысел попытался осуществить спартанец Агесилай, его наконец осуществил Александр Македонский, и всех их увлекал выдающийся подвиг их ученого предшественника.

От доблести полководцев и военных перейдем теперь к моральным качествам и к тому, что является достоянием всякого человека. Прежде всего в высшей степени верны слова поэта:

Стало быть, верное знанье плодов искусств благородных

Нравы смягчает людей, дикость от них отвратя104.

Действительно, образование освобождает человека от дикости и варварства. Но следует сделать ударение на этом слове «правильное». Ведь беспорядочное образование действует скорее в противоположном направлении. Я повторяю, образование уничтожает легкомыслие, несерьезность и высокомерие, заставляя помнить наряду с самим делом и о всех опасностях и сложностях, которые могут возникнуть, взвешивать все доводы и доказательства, как «за», так и «против», не доверять тому, кто первым обращает на себя внимание и кажется привлекательным, и вступать на всякий путь, только предварительно исследовав его. В то же время образование уничтожает пустое и чрезмерное удивление перед вещами, главный источник всякого неосновательного решения, ибо удивляются вещам или новым, или великим. Что касается новизны, то нет такого человека, который, глубоко познакомившись с наукой и наблюдая мир, не проникся бы твердой мыслью: «Нет ничего нового на земле»105. Ведь кукольное представление не слишком удивит того, кто, заглянув за занавеску, увидит руки и нитки, которыми приводятся в движение куклы. Относительно же величия можно сказать следующее. Привыкнувший к грандиозным сражениям и победам в Азин, Александр Македонский, изредка получая сообщения из Греции о каких-то походах и столкновениях, которые по большей части предпринимались из-за какого-нибудь моста или маленькой крепости или в лучшем случае ради завоевания какого-нибудь города, обычно

141

говорил: «Мне кажется, что мне пришло известие о битве лягушек и мышей, о которой пишет Гомер»106. Точно так же, конечно, и тому, кто видит перед собой все многообразие явлений и вещей, все здание Вселенной, земной шар вместе с живущими на нем людьми (мы не говорим о божественности души) покажется ничуть не больше муравьиной кучи, где одни спешат с зернышками, другие — со своими яйцами, третьи — безо всякой ноши, но все суетятся и ползают беспрерывно то туда, то сюда вокруг маленькой груды мусора. Далее. Образование уничтожает или по крайней мере уменьшает страх перед смертью или несчастьем, а ведь ничто не может нанести большего вреда доблести и нравственности человека. Ибо если чей-то ум в результате изучения природы проникнется сознанием смертности и непрочности вещей и как бы впитает в себя эти убеждения, то он придет к мысли Эпиктета, который, выходя однажды из дому, увидел женщину, плачущую над разбитым кувшином, а на следующий день, увидев другую женщину, оплакивающую мертвого сына, сказал: «Вчера я увидел, что хрупкая вещь разбивается, а сегодня вижу, что смертное существо умирает»107. Поэтому Вергилий великолепно и очень мудро связывает познание причин сущего с избавлением от всякого страха, всегда сопутствующих друг другу:

Счастливы те, кто вещей познать умели причину,

Те, кто всяческий страх и рок непреклонный к моленьям,

Всё повергли к ногам, — и шум Ахеронта скупого108.

Было бы слишком долго перечислять те лекарства, которые наука предоставляет для лечения отдельных болезней духа, иногда очищая его от вредной влаги, иногда вскрывая закупорки, то помогая пищеварению, то вызывая аппетит, а очень часто излечивая раны и язвы его и т. п. Поэтому я хочу заключить следующей мыслью, которая, как мне кажется, выражает смысл всего рассуждения: наука настраивает и направляет ум на то, чтобы он отныне никогда не оставался в покое и, так сказать, не застывал в своих недостатках, а, наоборот, постоянно побуждал себя к действию и стремился к совершенствованию. Ведь необразованный человек не знает, что значит погружаться в самого себя, оценивать самого себя, и не знает, как радостна жизнь, когда замечаешь, что с каждым днем она становится лучше; если же такой человек

142

случайно обладает каким-то достоинством, то он им хвастается и повсюду выставляет его напоказ и использует его, может быть даже выгодно, но, однако же, не обращает внимание на то, чтобы развить его и приумножить. Наоборот, если он страдает от какого-нибудь недостатка, то он приложит все свое искусство и старание, чтобы скрыть и спрятать его, но ни в коем случае не исправить, подобно плохому жнецу, который не перестает жать, но никогда не точит свой серп. Образованный же человек, наоборот, не только использует ум и все свои достоинства, но постоянно исправляет свои ошибки и совершенствуется в добродетели. Более того, вообще можно считать твердо установленным, что истина и благость отличаются друг от друга только как печать и отпечаток, ибо благость отмечена печатью истины, и, наоборот, бури и ливни пороков и волнений обрушиваются лишь из туч заблуждения и лжи.

От добродетели перейдем к могуществу и власти и рассмотрим, можно ли найти где-нибудь такое могущество и такую власть, какой образование наделяет и с помощью которой возвеличивает человеческую природу. Мы видим, что уважение к власти зависит от достоинства того, над кем властвуют. Так, власть над животными и скотом, какой обладают волопасы или овчары, не имеет никакого значения; власть над детьми, которой обладают школьные учителя, не слишком уважаема; власть над рабами скорее позорна, чем почетна, и не намного лучше власть тиранов над пародом, доведенным до рабского состояния и утратившим мужество и благородство души. Отсюда всегда возникает убеждение, что почет приятнее в свободных монархиях и республиках, чем под властью тиранов, так как уважают больше ту власть, которая осуществляется над людьми, добровольно ее принимающими, а не вынужденными подчиняться вопреки своему желанию и воле. Поэтому Вергилий, желая как можно искуснее оказать Августу самую высокую честь, какая только может быть у людей, говорит следующее:

...и народам охотно-покорным,

Как победитель, дает законы, путь правя к Олимпу109.

Но власть науки намного выше, чем власть над волей, хотя бы и свободной и ничем не связанной. Ведь она господствует над рассудком, верой и даже над самим

143

разумом, который является важнейшей частью души и управляет самой волей. Ведь на земле, конечно, нет никакой иной силы, кроме науки и знания, которая бы могла утвердить свою верховную власть над духом и душами людей, над их мыслями и представлениями, над их волей и верой. И мы видим это проклятое безграничное наслаждение, которое охватывает и увлекает всех ересиархов, лжепророков и великих обманщиков, когда они чувствуют, что обрели безграничную власть над верой и сознанием людей; это наслаждение столь велико, что того, кто однажды испробовал его, уже нельзя заставить отречься от этой власти никакими преследованиями и никакими пытками. Это то, о чем говорится в «Апокалипсисе»: «бездонная бездна Сатаны», и, наоборот, справедливое и законное господство над умами людей, упроченное самой очевидностью и сладостной рекомендацией истины, конечно же, скорее всего может быть уподоблено божественному могуществу.

Что же касается благосостояния и почестей, то дары науки, обогащая целые королевства и республики, тем самым развивают и приумножают благосостояние и богатства также и отдельных лиц. Ведь уже давно было сказано, что Гомер дал пищу большему числу людей, чем Сулла, Цезарь или Август со всеми их раздачами, денежными подарками и земельными наделами (ветеранам). По крайней мере трудно сказать, оружие или образование помогли составить состояние большинству людей. Если же мы будем говорить о высшей власти, то увидим, что царскую власть доставляли оружие и право наследования, церковная же власть, которая всегда была соперницей царской, весьма часто доставалась именно людям образованным.

С другой стороны, если рассматривать те удовольствия и наслаждения, которые дает наука, то насколько же превосходят они все остальные наслаждения. Действительно, ведь если аффективные наслаждения настолько же выше чувственных радостен, насколько счастливое исполнение обета важнее какой-то песенки или пира, то разве не в такой же мере интеллектуальные наслаждения превосходят аффективные? Другим удовольствиям сопутствует пресыщение; и, как только эти удовольствия делаются чуть-чуть привычными, они блекнут и теряют свою прелесть; и это говорит нам, что на самом деле это

144

были не подлинные и чистые наслаждения, а только лишь обманчивая тень их, доставляющие радость не столько по своей сущности, сколько своею новизной. Поэтому люди, предающиеся чувственным радостям, часто становятся затем монахами, а старость честолюбивых владык довольно печальна и меланхолична. Наука же не знает пресыщения, а знает лишь беспрерывное чередование достижения цели и стремления к новому, так что необходимо признать, что возникающее здесь наслаждение есть истинное и простое благо, не связанное с обманом и не являющееся результатом каких-либо привходящих моментов. Не последнее место занимает в душе и то наслаждение, которое рисует Лукреций:

Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры110.

Он говорит, что приятно стоящему или прогуливающемуся по берегу смотреть на то, как борется с бурей корабль в открытом море, точно так же приятно с высокой башни смотреть на два сражающихся на равнине войска. Но нет ничего приятнее для человека, чем разум, поднявшийся благодаря учению на крепость истины и имеющий возможность оттуда взирать на заблуждения и невзгоды людей.

Наконец, чтобы не говорить о таких избитых доводах, как то, что благодаря науке один человек превосходит другого в том нее, в чем человек превосходит животных, что благодаря науке ум человека возвышается до небес, чего не может сделать его тело и т. и., мы завершим это рассуждение о выдающемся значении наук, указав на то приносимое ими благо, к которому прежде всего стремится человек по своей природе, а именно бессмертие и вечность. Ведь именно из-за этого рождают потомство, стараются прославить свое имя, сооружают здания, основывают различные учреждения, воздвигают памятники, стремятся к славе и в конце концов к этому сводятся все человеческие чаяния. Но мы видим, что памятники, созданные талантом и эрудицией, сохраняются много дольше, чем те, которые воздвигнуты руками человека. Разве песни Гомера не живут уже двадцать пять, а то и больше веков, не потеряв ни единого слова, ни единой буквы. А за это же время рухнуло и погибло бесчисленное множество дворцов, храмов, замков и городов. Уже никакими силами нельзя восстановить портреты и статуи Кира, Александра,

145

Цезаря и даже значительно более близких к нам королей и правителей. Ведь сами их архетипы, подчиняясь законам времени, давно погибли, копии же с каждым днем теряют первоначальное сходство. Но образы их гения вечно остаются нетленными в книгах, не подвластные никаким разрушениям времени, обладая силой вечного обновления. Впрочем, они, собственно, и не могут быть названы образами, ибо они сами беспрерывно как бы рождают что-то новое, сея свои семена в душах людей, и в более поздние эпохи продолжают возбуждать и порождать бесчисленное множество деяний и идей. Если изобретение корабля считалось столь замечательным и удивительным делом, так как он перевозит товары и богатства из одной страны в другую, соединяет области, расположенные в совершенно различных местах, давая им возможность взаимно потреблять продукты и другие блага каждой из них, то насколько же больше имеют на это право науки, которые, подобно кораблям бороздя океан времени, соединяют самые далекие друг от друга эпохи в союзе и сотрудничестве талантов и открытий. Кроме того, известно, что некоторые философы, безгранично доверяющие чувственным восприятиям, совсем не думающие о боге и отрицающие бессмертие души, вынуждены были, однако, подчиняясь силе истины, допустить, что те движения и акты, которые осуществляются в человеческой душе без участия тела, могут, вероятно, существовать и после смерти; к их числу принадлежит в особенности деятельность интеллекта и менее всего — движения страстей. Таким образом, знание представляется им бессмертным и нетленным. Мы же, познавшие свет божественного откровения, с презрением отбрасываем все эти примитивные и ложные показания чувств и знаем, что не только разум, но и очищенные аффекты, не только душа, но и тело достигнут в свое время бессмертия. Но пусть читатели поймут, что и здесь, и в другом месте, когда это было нужно, я, говоря о значении науки, с самого начала отделил божественные свидетельства от человеческих, и этого метода я неизменно придерживался, рассматривая их отдельно друг от друга.

Как бы то ни было, я никоим образом не претендую на то, что мне удастся какой-либо речью в защиту достоинства и значения науки переубедить, скажем, эзопова петуха, который ячменное зерно предпочел бриллианту;

146

или Мидаса, который, оказавшись судьей в состязании предводителя Муз Аполлона и овечьего пастуха Пана111, отдал пальму первенства богатству; или Париса, который, отвергнув мудрость и могущество, предпочел наслаждение и любовь; или Агриппину, выбирающей: «Пусть убьет мать, лишь бы правил»112, предпочитая власть даже на столь чудовищном условии; или же Улисса, который старуху жену предпочел бессмертию, представляющего тип тех людей, которые привычное предпочитают лучшему, и множество других ходячих мнений того же рода. Ведь они будут придерживаться старого. Но сохранится и то, на чем как на прочнейшем фундаменте держится наука и что никогда не удастся поколебать:

...мудрость оправдана чадами своими113.

147

4.2 КНИГА ВТОРАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

4.2.1 ПОСВЯЩЕНИЕ КОРОЛЮ

ПОСВЯЩЕНИЕ КОРОЛЮ

Кажется вполне естественным, великий государь, хотя нередко случается и иначе, что те, кто обладает многочисленным потомством и как бы видит в нем свое бессмертие, больше остальных смертных озабочены будущим, прекрасно понимая, что именно тогда придется жить их столь горячо любимым детям. Королева Елизавета, не вступив в брак, была в этом мире скорее гостьей, чем жительницей, но и она явилась украшением и славой своего времени. Но Вашему Величеству господь бог по милости своей даровал много детей, поистине достойных увековечить Вас, а Ваш цветущий возраст и счастливое супружество обещают еще более многочисленное потомство, и поэтому Вам во всех отношениях подобает не только нести свет своему веку, что Вы и делаете, но и распространить свои заботы на то, что достойно всеобщей памяти и на что взирает сама вечность. А здесь (если только не обманывает меня мое пристрастие к науке) нет ничего более достойного и благородного, чем подарить миру важные и плодотворные открытия в различных науках. Доколе, наконец, мы будем видеть в лице немногих избранных писателей что-то вроде геркулесовых столбов, дальше которых мы якобы не имеем права продвинуться в науке, в то время как Вы, Ванте Величество, служите нам сверкающей путеводной звездой, указывающей счастливый путь в нашем плавании?

Но вернемся к делу. Подумаем внимательно и постараемся понять, что сделали государи и другие правители для развития науки и что они упустили. Мы скажем об этом коротко и отчетливо, в словах энергичных и смелых, нигде не отступая от правды, ничего не преувеличивая.

148

Итак, скажем о том, с чем согласится, пожалуй, каждый: осуществлению всех самых великих и трудных деяний способствует достойное вознаграждение, разумные и обдуманные планы, а также объединение усилий; первое из этих условий стимулирует начинания, второе — помогает устранить неясности и ошибки, третье — возмещает слабость человеческой природы. Но среди этих трех условий первое место по праву принадлежит разумным и обдуманным планам, т. е. тому, что́ призвано показать и начертать правильный и удобный путь к намеченной цели. Как говорится: «Хромой, идущий по дороге, может обогнать бегуна, бегущего по бездорожью». Весьма подходит к данному случаю и изречение Соломона: «Если притупится меч, нужно применить бо́льшую силу, но сильнее всего — мудрость»1. Этими словами он дает понять, что разумный выбор средства скорее приведет к намеченной цели, чем напряжение и сосредоточение силы. И это заставляет меня сказать следующее (не затрагивая ни в коей мере заслуг тех, кто так или иначе оказывал помощь науке): по моему глубокому убеждению большинство действий и предприятий правителей осуществлялось скорее ради прославления и увековечения их собственного имени, чем ради развития и успеха самих наук, и все это скорее увеличивало число ученых, чем приносило какой-либо успех самим наукам.

Деятельность же и усилия, способствующие развитию науки, касаются трех объектов: научных учреждений, книг и самих ученых. Ведь подобно тому как вода, образующаяся из небесной росы или бьющая из источников, легко может испариться и исчезнуть, если не собрать ее в какие-то водохранилища, где она, соединяясь и скопляясь в одном месте, могла бы сохраняться и сама поддерживать свое существование (а для этого человеческая изобретательность придумала водопроводы, цистерны, пруды, украсив их к тому же различными украшениями, которые в такой же мере способствуют великолепию и достоинству этих сооружений, в какой являются одновременно полезными и необходимыми), так же и эта драгоценнейшая влага знания, проистекает ли она из божественного вдохновения или возникает из чувственных восприятий, очень скоро целиком погибла бы и исчезла, если бы ее не сохраняли в книгах, преподавании, беседах и главным образом в определенных местах, предназначенных

149

для этого, — в академиях, коллегиях, школах, где науки получают как бы постоянное местожительство и сверх того возможности и средства для своего роста и укрепления.

Что касается деятельности, относящейся к развитию научных учреждений, то ее можно разделить на четыре рода: строительство зданий, выделение денежных средств, предоставление привилегий, утверждение уставов и положений — все это должно прежде всего содействовать достижению необходимого покоя и освободить ученых от посторонних забот и неприятностей. Это как раз то, чего требует Вергилий, говоря об устройстве пчелиных ульев для добычи меда:

Прежде всего выбирай для пчел жилище и место,

Что недоступно ветрам...2

Что касается книг, то здесь возможны два рода деятельности: во-первых, основание библиотек, в которых хранятся книги, как в усыпальницах хранятся мощи древних святых, обладающие чудодейственной силой; во-вторых, новые издания авторов, исправленные, в более точных переводах, с более полезными комментариями, с более точными примечаниями.

Что же касается тех мер, которые имеют в виду в отношении самих ученых, то, не говоря уже о возвышении и продвижении их, нужно указать на следующие две задачи: а) вознаграждение и поощрение преподавателей дисциплин уже известных и открытых, б) вознаграждение и поощрение исследователей в тех областях науки, которые до сих пор остаются еще недостаточно разработаны и исследованы.

Таков в общем характер деятельности, в которой проявились заслуги знаменитых правителей и других выдающихся людей перед наукой. Когда же я стал думать о том, как бы упомянуть каждого, кто принес большую пользу науке, мне вспомнились известные соображения Цицерона, побудившие его после возвращения из изгнания поблагодарить всех вкупе: «Трудно не пропустить кого-нибудь, неблагодарно пропустить кого-то»3. Лучше, по совету Писания, взглянуть на тот участок пути, который нам еще предстоит пройти, чем оглядываться назад на то, что мы уже оставили за спиной.

150

Прежде всего меня удивляет, что во всей Европе среди такого числа великолепно организованных колледжей нет ни одного, где бы изучались свободно все науки в их совокупности, и все эти колледжи предназначены для обучения лишь каким-то определенным профессиям. Конечно, тот, кто считает, что целью всякой науки является ее практическая полезность, безусловно, прав. Но в то же время, рассуждая таким образом, легко впасть в ту самую ошибку, о которой говорит древняя басня, рассказывающая о том, как остальные члены тела вступили в тяжбу с желудком за то, что он не приводит в движение тело, подобно суставам, и не вырабатывает ощущения, подобно голове, а между тем этот желудок, переварив полученную пищу, распределял ее по всему телу. Совершенно так же тот, кто в философии и в изучении общих законов видит пустое и бессмысленное занятие, не замечает, что именно от них поступают жизненные соки и силы во все отдельные профессии и искусства. По крайней мере я убежден, что это обстоятельство явилось отнюдь не последней причиной, задерживающей до сих нор прогресс науки, ибо этими основополагающими науками занимались лишь мимоходом и не пытались глубже проникнуть в них. Ведь если хотят, чтобы дерево было плодоноснее обычного, то не имеет смысла заботиться о ветвях, нужно вскопать землю вокруг корней и переместить поближе лучшую землю — иначе ничего не получится. Не следует обходить молчанием и тот факт, что такого рода ограничение деятельности колледжей и научных обществ лишь определенным кругом профессиональных знаний не только мешало развитию науки, но даже нанесло ущерб королевствам и республикам. Ведь именно в этом причина того, что правители, собираясь назначить министров, способных заняться государственными делами, обнаруживают вокруг себя удивительную нехватку такого рода людей. Дело в том, что ни в одном колледже не дается общего образования, необходимого для государственной деятельности, нет колледжа, где бы люди, самой природой предназначенные к такой деятельности, могли бы изучать прежде всего (помимо остальных наук) историю, новые языки, политические книги и трактаты для того, чтобы приступить к государственной службе более подготовленными и образованными.

151

Поскольку же наставники колледжей «насаждают», а профессора «орошают», мне теперь следует сказать о недостатках в общественном образовании. Я, безусловно, самым резким образом осуждаю скудность оплаты (особенно у нас) преподавателей как общих, так и специальных дисциплин. Ведь прогресс науки требует прежде всего, чтобы преподаватели каждой дисциплины выбирались из самых лучших и образованных специалистов в этой области, поскольку их труд не предназначен для удовлетворения преходящих нужд, но должен обеспечить развитие науки в веках. Но это можно осуществить только в том случае, если будут обеспечены такое вознаграждение и такие условия, которыми может быть вполне удовлетворен любой, самый выдающийся в своей области специалист, так что ему будет нетрудно постоянно заниматься преподаванием и незачем будет думать о практической деятельности. Для того чтобы процветали науки, нужно придерживаться военного закона Давида: «Чтобы доставалась равная часть идущему в битву и остающемуся в обозе»4, ибо иначе обоз будет плохо охраняться. Так и преподаватели для науки оказываются, так сказать, хранителями и стражами всех ее достижений, дающих возможность вести бой на поле науки и знания. А поэтому вполне справедливо требование, чтобы их оплата равнялась заработку тех же специалистов, занимающихся практической деятельностью. Если же пастырям наук не установить достаточно крупного и щедрого вознаграждения, то произойдет то, о чем можно сказать словами Вергилия:

И чтобы голод отцов не сказался на хилом потомстве5.

А теперь я укажу на другой недостаток, где на помощь придется, пожалуй, призвать какого-нибудь алхимика, ибо именно они настойчиво советуют исследователям продать книги, построить печи, оставить Минерву и Муз как бесплодных девственниц и посвятить себя служению Вулкану. Действительно, нужно признать, что в некоторых науках (особенно в естественной философии и медицине) как для более глубокого их изучения, так и для практического применения следует искать помощи не в одних только книгах. В этой области вообще никогда не прекращались субсидии со стороны щедрых людей: ведь мы видим, что приобретаются и используются для

152

занятий не только книги, но и сферы, глобусы, астролябии, карты и тому подобные предметы, необходимые в астрономии и космографии. Мы знаем также, что некоторые колледжи, занимающиеся медициной, имеют сады для наблюдений и изучения всякого рода растений и что вполне хватает трупов для анатомических исследований. Но ведь все это мелочи. Вообще же следует твердо помнить, что едва ли возможен значительный прогресс в раскрытии глубоких тайн природы, если не будут предоставлены достаточные средства на эксперименты, будь то работы Вулкана или Дедала (т. е. требующие печей или машин) или эксперименты какого-нибудь другого рода. И поэтому если королевским секретарям и эмиссарам разрешается представлять счета и получать компенсацию за средства, потраченные на обнаружение заговоров и раскрытие государственных тайн, то точно таким же образом следует компенсировать расходы исследователей и разведчиков природы, потому что в противном случае мы никогда не узнаем о великом множестве вещей, достойных нашего познания. Ведь если Александр предоставил Аристотелю огромные деньги, на которые тот смог нанять охотников, птицеловов, рыбаков и прочих, с тем чтобы приступить к написанию истории животных, обладая возможно бо́льшим числом фактов, то, конечно же, еще большего заслуживают то, кто не бродит по ущельям и лесам, но прокладывает себе путь в лабиринтах науки.

Нам нужно рассмотреть еще один недостаток, имеющий большое значение: речь идет о том, что ректоры университетов не обращают внимания на организацию преподавания, а государи и другие высшие особы не посещают учебных заведений, с тем чтобы внимательно рассмотреть и решить, полезно ли сохранять чтения, диспуты и другие формы схоластических упражнений, возникшие еще в древности и сохранившиеся до нашего времени, или же следует отказаться от них и заменить их другими, лучшими формами. Ведь среди мудрейших постановлений Вашего Величества мы находим следующее: «По поводу любого обычая или примера следует иметь в виду время, когда этот обычай впервые возник, и если в это время царили смуты или невежество, то это, прежде всего, лишает его всякого значения и делает подозрительным». Поскольку университетские традиции в большинстве случаев ведут свое происхождение от времен гораздо

153

более невежественных и темных, чем наш век, тем больше оснований подвергнуть их пересмотру. Я покажу это на одном или двух примерах, взятых из областей наиболее знакомых и распространенных. Вошло в обычай (хотя, как мне кажется, совершенно напрасно) как можно раньше заставлять учащихся изучать логику и риторику — науки, несомненно подходящие взрослым людям, а не детям и юношам. Ведь эти две науки, если правильно оценивать вещи, принадлежат к числу труднейших наук; это науки наук, потому что одна из них изучает суждения, а другая — средства их изложения; они дают правила и нормы того, как следует располагать и излагать материал. Поэтому добиваться, чтобы неопытные и неразвитые умы (которые еще не приобрели даже того, что Цицерон называл «материалом» и «запасом» (supellex)6, т. е. фактическими знаниями) начали свое развитие с этих паук, равносильно желанию научиться взвешивать, измерять и укрощать ветер; и, конечно, такое стремление может привести только к полной утрате этими науками их подлинного значения и возможностей (в действительности больших и достаточно широких) и вырождению первой из них в ребяческую софистику, а второй — в смешную декламацию или в лучшем случае к потере ими значительной части своего авторитета. Кроме того, поспешное и преждевременное изучение этих наук неизбежно приводит к весьма тощему и схематичному их изложению и такого же рода преподаванию, приспособленному, естественно, к возможностям детского восприятия. Приведу другой пример. Речь идет о недостатке, уже давно укоренившемся в наших университетах и выражающемся в чрезвычайно вредном разрыве между упражнениями, требующими запоминания, и упражнениями, предназначенными для того, чтобы развить творческие способности учащегося. Ведь большинство речей, сочиняемых при изучении риторики, либо вообще бывают подготовлены заранее, так что произносятся уже в готовых выражениях, и здесь уже не остается места для изобретательности и находчивости, либо, наоборот, эти речи всецело представляют собой экспромты и не дают никакой возможности для развития памяти. А между тем в обычной жизни, в ораторской практике, редко можно встретить потребность только в одном из этих видов красноречия, чаще приходится пользоваться обоими одновременно, т. е. необходимы

154

и предварительные заметки, и способность к импровизации. Поэтому такого рода упражнения совершенно не отвечают потребностям практики и не соответствуют истинному представлению о жизни. В своих упражнениях следует постоянно стремиться к тому, чтобы все (насколько это возможно) максимально соответствовало тому, что происходит в реальной жизни, а иначе такого рода деятельность будет не развивать способности человеческого ума, а лишь портить их и направлять по ложному пути. Истинность этих слов легко обнаруживается в тот момент, когда окончившие учебные заведения приступают к своей профессиональной деятельности либо принимаются за исполнение какой-нибудь иной гражданской обязанности. Тут-то они сами очень скоро обнаруживают в себе тот недостаток, о котором мы говорили, но еще быстрее замечают его у них окружающие. Впрочем, мне бы хотелось завершить эту часть моего рассуждения об улучшении организации преподавания известными словами Цезаря, заключающими его письмо к Оппию и Бальбу: «Мне приходит кое-что в голову относительно того, как это сделать, но многое еще можно придумать, и я прошу вас самих подумать об этом»7.

Есть еще одно, несколько более важное обстоятельство, на которое я хотел бы обратить внимание. Ведь если успешное развитие науки в немалой степени зависит от разумной организации отдельных университетов и правильного управления, то еще больших результатов можно было бы добиться, если бы все университеты, рассеянные по Европе, установили между собой более тесную связь и сотрудничество. Ведь, как известно, немало орденов и товариществ, хотя и находятся в разных государствах, далеко друг от друга, тем не менее объединяются в сообщества и своего рода братства, тщательно поддерживают эти союзы и даже имеют общих префектов (областных или федеральных), которым они все подчиняются. Природа создает отношения братства в семье, занятия ремеслами устанавливают братство в цехах, божественное помазание песет с собой братство среди королей и епископов, обеты и уставы устанавливают братство в монашеских орденах, и, конечно, невозможно, чтобы точно таким же образом благодаря наукам и просвещению не возникло бы и благородное братство среди людей, ибо сам бог носит имя «отца света»8.

155

Наконец, вызывает огорчение (об этом я коротко говорил уже несколько выше), что почти никогда не происходит публичного поощрения (или оно происходит очень редко) людей, способных создавать труды или проводить исследования в тех областях науки, которые все еще недостаточно разработаны. В этом деле огромную помощь окажет задуманная нами своего рода перепись наук, которая даст нам возможность судить, какие области науки достигли уже значительного развития и богатства знаний, а какие до сих пор остаются в забвении и влачат нищенское существование. Ведь уверенность в изобилии является одной из причин бедности; и множество книг указывает скорее на роскошь, чем на недостаток. Однако это чрезмерное изобилие (если правильно оценивать вещи) должно быть устранено отнюдь не уничтожением написанных до сих пор, а изданием новых, лучших книг, способных, подобно змею Моисея, «пожрать змеев Магов»9.

Исправить все перечисленные мною недостатки, за исключением последнего (и даже этот последний в той его части, которая касается поощрения исследователей), без сомнения, под силу только монарху. Обыкновенного же человека, предпринимающего усилия и попытки сделать что-то в этом отношении, можно сравнить со статуей Меркурия на развилке дорог — она может указывать направление пути, но сама по нему пойти не может. Однако для деятельности отдельного человека остается открытой другая, исследовательская сторона проблемы: речь идет о том, чтобы обдумать и решить, что необходимо сделать в каждой области науки для дальнейшего их развития. Поэтому я и решил предпринять всеобщий и полный обзор всех наук, ставя при этом своей главной задачей внимательное и тщательное выяснение того, какие области науки остаются до сих пор не разработанными, не привлекают еще внимания исследователей и не поставлены на службу человеку. Я надеюсь, что такого рода обзор состояния науки и задач, стоящих перед ней, послужит стимулом и указанием для помощи науке со стороны государственной власти и для самостоятельных усилий отдельных ученых. Впрочем, в настоящее время я хочу указать лишь на то, что остается упущенным, и отметить то, что необходимо сделать, отнюдь не стремясь изобличать ошибки и критиковать неудачи. Ведь

156

одно дело — обнаружить необработанную землю, другое — исправить способ обработки.

Готовясь приступить к исполнению этого замысла, я полностью отдаю себе отчет в том, сколь тяжкий труд предстоит мне, сколь трудную задачу я взял на себя, наконец, сколь безмерно малы мои силы по сравнению с тем, что я хотел бы сделать. Однако я весьма надеюсь, что если даже моя слишком пылкая любовь к науке и завела меня слишком далеко, то я смогу сослаться в качестве оправдания на силу своих чувств, ибо одному и тому же человека никогда не выпадает на долю одновременно «и любить и быть мудрым»10. Разумеется, я прекрасно понимаю, что следует и другим предоставить такую же свободу суждения, какой я сам пользуюсь, и я, конечно, с одинаковым удовольствием приму от других и исполню сам этот (общий для всех) долг человечности, «ибо тот, кто любезно указывает путь заблуждающимся» и т. д.11

Я предвижу также, что очень многое из того, что я решил включить в наш список неразработанных и подлежащих исследованию областей науки, вызовет самые разнообразные суждения и возражения: одно покажется уже выполненным и существующим, другое — отвечающим лишь любопытству и обещающим ничтожную практическую пользу, третье — слишком трудным и почти невозможным для человеческих сил. Что касается первых двух возражений, то здесь само дело будет говорить за себя; относительно же последнего, говорящего о невозможности выполнения поставленной задачи, я могу сказать следующее: нужно считать возможным и выполнимым все то, что может быть достигнуто кем-нибудь, хотя и не обязательно каждым, и то, что может быть достигнуто объединенными усилиями людей, хотя не обязательно одним человеком, и то, что может быть достигнуто на протяжении ряда веков, хотя и недоступно для одного только века, и, наконец, то, что может быть достигнуто благодаря государственной поддержке и субсидиям (заботе и богатству всего общества), хотя и остается недостижимым для усилий и средств отдельных людей. Если же, однако, найдется кто-нибудь, кто предпочтет воспользоваться словами Соломона: «Ленивый говорит: лев на пути», а не словами Вергилия: «...ибо видят, что можно и могут!»12, то для меня будет достаточным, если мои труды останутся только

157

среди добрых пожеланий и стремлений. Ведь подобно тому как уже правильная постановка вопроса свидетельствует о некотором знакомстве с предметом, так и тот, как мне кажется, не лишен совершенно здравого смысла, кто пожелал того, что ни в коем случае нельзя считать бессмысленным.

4.2.2 Глава I

Глава I

Разделение всего человеческого знания на историю, поэзию и философию в соответствии с тремя интеллектуальными способностями: памятью, воображением, рассудком; это же разделение относится и к теологии

Наиболее правильным разделением человеческого знания является то, которое исходит из трех способностей разумной души, сосредоточивающей в себе знание. История соответствует памяти, поэзия — воображению, философия — рассудку. Под поэзией мы понимаем здесь своего рода вымышленную историю, или вымыслы, ибо стихотворная форма является в сущности элементом стиля и относится тем самым к искусству речи, о чем мы будем говорить в другом месте. История, собственно говоря, имеет дело с индивидуумами, которые рассматриваются в определенных условиях места и времени. Ибо, хотя естественная история на первый взгляд занимается видами, это происходит лишь благодаря существующему во многих отношениях сходству между всеми предметами, входящими в один вид, так что если известен один, то известны и все. Если же где-нибудь встречаются предметы, являющиеся единственными в своем роде, например солнце и луна, или значительно отклоняющиеся от вида, например чудовища (монстры), то мы имеем такое же право рассказывать о них в естественной истории, с каким мы повествуем в гражданской истории о выдающихся личностях. Все это имеет отношение к памяти.

Поэзия — в том смысле, как было сказано выше — тоже говорит об единичных предметах, но созданных с помощью воображения, похожих на те, которые являются предметами подлинной истории; однако при этом довольно часто возможны преувеличение и произвольное изображение того, что никогда бы не могло произойти в действительности. Точно так же обстоит дело и в живописи. Ибо все это дело воображения.

158

Философия имеет дело не с индивидуумами и не с чувственными впечатлениями от предметов, но с абстрактными понятиями, выведенными из них, соединением и разделением которых на основе законов природы и фактов самой действительности занимается эта наука. Это полностью относится к области рассудка.

Что это именно так, можно легко убедиться, обращаясь к источникам мыслительного процесса. Ощущение, служащее как бы воротами интеллекта, возникает от воздействия только единичного. Образы или впечатления от единичных предметов, воспринятые органами чувств, закрепляются в памяти, при этом первоначально они запечатлеваются в ней как бы нетронутыми, в том самом виде, в каком они явились чувственному восприятию. И только потом человеческая душа перерабатывает и пережевывает их, а затем либо пересматривает, либо воспроизводит их в своеобразной игре, либо, соединяя и разделяя их, приводит в порядок. Таким образом, совершенно ясно, что история, поэзия и философия вытекают из этих трех источников — памяти, воображения и рассудка — и что не может быть ни каких-либо иных, ни большего числа форм деления науки. Дело в том, что историю и опытное знание (experientia) мы рассматриваем как единое понятие, точно так же как философию и науку.

Мы считаем, что и теология не нуждается в каком-то ином типе деления. Конечно, существует различие между информацией, получаемой через откровение, и информацией, идущей от чувственных восприятий, как по самому существу, так и по способу ее передачи, но дух человеческий един и его способности и части одни и те же. Это похоже на то, как разные жидкости разными путями вливаются в один и тот же сосуд. Поэтому и теология складывается из священной истории, из притч (парабол), являющихся своего рода религиозной поэзией, и из поучений и догматов — некоей вечной философии. Что же касается той части теологии, которая остается и после такого деления (я имею в виду пророчества), то это по существу род истории, ибо божественная история имеет то преимущество перед человеческой, что сообщение о каких-то событиях в равной мере может как следовать за ними, так и предшествовать им.

159

4.2.3 Глава II

Глава II

Разделение истории на естественную и гражданскую, включая в последнюю историю церковную и историю научную. Разделение естественной истории на историю явлений обычных, явлений исключительных и искусств

История делится на естественную и гражданскую. В естественной истории рассматриваются явления и факты природы, в гражданской — деятельность людей. Божественное начало, вне всякого сомнения, проявляется и в той, и в другой, но главным образом это относится к гражданской истории; более того, оно образует свой собственный вид истории, который мы обычно называем священной, или церковной, историей. В свою очередь роль наук и искусств, представляется нам столь значительной, что мы считаем необходимым выделить их в особый вид истории, которая, подобно церковной истории, должна, по нашему мнению, входить в состав истории гражданской. Разделение естественной истории на три вида мы будем проводить, исходя из состояния и условий самой природы, которая выступает перед нами в трех видах и развивается как бы по трем направлениям. Ведь природа или является свободной и развивается своим обычным, естественным путем, как это имеет место по отношению к небесным явлениям, животным, растениям и вообще ко всем природным явлениям, или же под влиянием искажений и косности непокорной материи, под действием мощных препятствий утрачивает свое естественное состояние (как в случае чудовищ), или же, наконец, уступает труду и искусству человека, подчиняется его воле и как бы рождается вновь, как это происходит во всех созданиях рук человеческих. Поэтому мы и будем делить естественную историю на историю обычных явлений (generationes), историю исключительных явлений (praeter-generaliones) и историю искусств, которую мы обычно называем также механической и экспериментальной историей. Первая из этих дисциплин исследует природу в ее естественном, свободном проявлении, вторая — отклонения от естественного состояния, третья — взаимоотношения природы и человека. Мы с особенным удовольствием рассматриваем историю искусств как вид естественной истории, потому что глубоко укоренилось ошибочное

160

мнение, считающее искусство и природу, естественное и искусственное чем-то совершенно различным, а это убеждение приводит к тому, что исследователи считают свою задачу полностью выполненной, если они изложили историю животных, растений и минералов, даже не упомянув об экспериментах в области механических искусств13. Результатом этого ошибочного противопоставления явилась пагубная идея, согласно которой искусство лишь некий придаток природы, годный только на то, чтобы довести до конца дело, начатое самой природой, или исправить какие-то возникающие недостатки, или устранить те или иные препятствия, мешающие ее свободному развитию, но совершенно неспособный глубоко изменить ее, преобразовать или потрясти до основания. Такое убеждение заставляет человека слишком поспешно отчаиваться в своих способностях. В действительности же люди должны проникнуться глубоким убеждением в том, что искусственное отличается от естественного не формой или сущностью, а только действующей причиной: ведь вся власть человека над природой ограничивается властью над движением, т. е. способностью соединять и разъединять природные тела. Поэтому если имеется возможность сближения или удаления природных тел, то, соединяя, как говорят, активное с пассивным, человек может все, если же такой возможности нет, он ничего не может. И если вещи располагаются в определенном для данного результата порядке, то не имеет никакого значении, произойдет ли это с участием человека или без его участия. Иногда золото плавят на огне, иногда же его находят в чистом виде в золотоносном песке, и здесь его создает сама природа. Точно так же радуга образуется в небе благодаря прохождению света через влагу облаков, но она же может возникнуть и здесь, на земле, при прохождении света через рассеянные водяные пары. Таким образом, всем управляет природа, ей же подчиняются указанные выше три направления: развитие самой природы, отклонения от ее естественного развития и искусство (ars), т. е. человек в его отношении к природе. Поэтому есть все основания включить в естественную историю все эти три направления, что в значительной мере сделал еще Гай Плиний, единственный, кто рассматривал естественную историю так, как этого требовало ее истинное значение; но, включив в нее все эти направления,

161

он излагал их совсем не так, как следовало, более того, совершенно неправильно.

Из этих трех областей первая более или менее разработана, остальные две исследованы столь слабо и неудовлетворительно, что их следует отнести к разряду требующих разработки (desiderata). Ведь не существует ни одного достаточно аргументированного и полного описания таких явлений природы, которые бы отклонялись от обычного хода ее развития, будь то какие-то исключительные создания определенных стран и местностей, или необычные по времени явления, или же, как говорит Плиний, игра случая (casuum ingenia), или проявления каких-то неизвестных свойств, или явления, уникальные (monadica) в своем роде. Я, пожалуй, не стану отрицать, что можно найти слишком много книг, наполненных всякими баснословными сообщениями, фантастическими тайнами, беззастенчивым обманом и написанных лишь для развлечения и удовлетворения пустого любопытства, но серьезной и строгой систематизации всех чудесных явлений природы, тщательно проверенной и подробно изложенной, у нас нет, а тем более нет должных попыток отбросить и, так сказать, публично подвергнуть остракизму получившие распространение всевозможные лживые измышления и басни. Ведь, судя по тому, как обстоят сейчас дела, если ложные и фантастические представления относительно явлений природы закрепятся и — потому ли, что так велико уважение к древности, потому ли, что не хочется вновь исследовать эти явления, потому ли, что подобные вещи представляются замечательными украшениями речи благодаря тем сравнениям и аналогиям, которые из них можно извлечь, — получат распространение, то потом их уже никогда не искоренить и не исправить.

Целью сочинения такого типа (а этот тип сочинений освещен примером самого Аристотеля) менее всего будет удовлетворение пустого любопытства, к чему стремятся чудотворцы и фокусники. Наоборот, такое произведение поставит перед собой прежде всего две важные и серьезные задачи: первая из них — исправить ошибочность некоторых аксиом, которые в большинстве своем основываются на избитых и широкоизвестных примерах; вторая — найти более удобный и легкий переход от чудес природы к чудесам искусства. Самое важное в этом деле —

162

зорко следить за природой, когда она внезапно отклоняется от естественного хода своего развития, чтобы в результате таких наблюдений можно было в любой момент восстановить по своей воле упомянутый ход развития и заставить природу подчиниться. И я не собираюсь советовать полностью исключить из этой истории чудесных явлений все суеверные рассказы о колдовстве, ворожбе, чарах, сновидениях, предсказаниях и тому подобном, если совершенно точно известно, что соответствующее событие действительно произошло. Ведь еще неизвестно, в каких случаях и до какой степени то, что приписывается суеверию, может быть объяснено естественными причинами. И поэтому мы хотя и считаем, что занятия такого рода деятельностью, безусловно, заслуживают осуждения, однако уверены, что в результате внимательного наблюдения и тщательного изучения этих вещей получим отнюдь не бесполезные знания о них, и не только для того, чтобы должным образом разобраться в преступлениях людей, обвиняемых в подобного рода деятельности, но и для того, чтобы глубже проникнуть в тайны самой природы. Следовательно, нужно без колебания вступать и проникать во все такого рода тайники и пещеры, если только перед нами стоит одна цель — исследование истины. Вы, Ваше Величество, подтвердили правильность этого собственным примером, ибо обоими прекраснейшими и ясновидящими глазами, глазом религии и глазом естественной философии, столь мудро и прозорливо проникли в кромешный мрак и доказали, что нет никого более похожего на солнце, которое, освещая даже клоаки, остается незапятнанным14. Однако я хотел бы напомнить о том, что эти рассказы вместе со всеми суевериями следует излагать отдельно и не смешивать с рассказом о подлинных и ясных явлениях природы. Что же касается религиозных рассказов о знамениях и чудесах, то они либо не во всем истинны, либо вообще не имеют никакого отношения к явлениям природы, а потому не должны рассматриваться в естественной истории.

Остановимся теперь на истории покоренной и преобразованной природы, которую мы называем обычно историей искусств. Здесь мне, правда, известны некоторые работы о земледелии и даже о многих механических искусствах, но что в этой области самое плохое — это то, что постоянно остаются без внимания и игнорируются

163

наиболее известные и распространенные опыты в тех или иных практических дисциплинах, хотя они дают для познания природы столько же, если не больше, чем вещи менее распространенные. Ведь считается, что наука будет чуть ли не осквернена и унижена, если ученые обратятся к наблюдениям и исследованиям вопросов, относящихся к механике, если только это не какие-то тайны искусства или же вещи, слывущие весьма редкими и утонченными. Над этой пустой и высокомерной заносчивостью с полным основанием смеялся Платой, выведя хвастливого софиста Гиппия, беседующего с Сократом, честным и глубоким исследователем истины. Когда разговор зашел о красоте, Сократ в соответствии со своим непринужденным и свободным методом рассуждения воспользовался примером сначала прекрасной девушки, затем прекрасной лошади, наконец, прекрасной и великолепно выполненной глиняной вазы. Возмущенный этим последним примером, Гипиий сказал: «Я бы, конечно, с негодованием отказался спорить с любым, кто приводит столь низкие и грязные примеры, если бы меня не удерживали правила вежливости». На что Сократ с иронией заметил: «Ну конечно, как же ты можешь вынести их, если ты одет в такое великолепное платье и прекрасные сандалии»15. Во всяком случае можно, пожалуй, утверждать наверняка, что великие примеры дают нам не самое лучшее и не самое надежное знание. Именно об этом не без остроумия говорится в известном рассказе о философе, который, созерцая звезды на небе, упал в воду; ведь если бы он посмотрел под ноги, то смог бы увидеть звезды в воде, но, глядя на небо, он не мог увидеть воды в звездах16. Точно так же часто случается, что вещи мелкие и незначительные дают нам больше для познания великих вещей, чем великие — для познания малых. Поэтому очень хорошо заметил Аристотель: «Природа любой вещи лучше всего обнаруживается в ее мельчайших частях»17. Поэтому природу государства он ищет прежде всего в семье и в простейших формах социальных связей (мужа и жены, родителей и детей, господина и раба), которые встречаются в любой хижине. Совершенно аналогично природу этого великого государства (т. е. Вселенной) и управление им следует искать как в любом первичном соединении, так и в мельчайших частях вещей. Пример этого мы видим в том,

164

что известная тайна природы (считавшаяся величайшей) — способность железа под влиянием магнита направляться к полюсам — раскрылась не в больших железных брусках, а всего лишь в иголках.

Для меня же, если только мое мнение имеет какой-то вес, совершенно ясно, что история искусств имеет для естественной философии в высшей степени важное и основополагающее значение. Я имею в виду такую естественную философию, которая не стремится погрузиться в туман утонченных и возвышенных спекуляций, но действенно помогает людям в преодолении трудностей и невзгод их жизни. И она принесет не только непосредственную пользу в данный момент, соединяя наблюдения разных наук и используя наблюдения одной науки в интересах других и тем самым получая новые результаты, что неизбежно происходит тогда, когда наблюдения и выводы различных наук становятся предметом размышления и исследования одного человека, но и зажжет такой яркий факел, освещающий путь к дальнейшему исследованию причин сущего и открытию научных истин, какой еще никогда и нигде не загорался. Ведь подобно тому как характер какого-нибудь человека познается лучше всего лишь тогда, когда он приходит в раздражение, и Протей принимает обычно различные обличья лишь тогда, когда его крепко свяжут, так и природа, если ее раздражить и потревожить с помощью искусства, раскрывается яснее, чем когда ее предоставляют самой себе.

Прежде чем покончить с этой частью естественной истории, которую мы называем механической и экспериментальной историей, необходимо добавить следующее: нужно включить в изложение этой истории не только собственно механические, но и практическую часть свободных наук, а также и многообразные формы практической деятельности, чтобы ничто не было пропущено из того, что служит развитию человеческого разума. Таково первое разделение естественной истории.

4.2.4 Глава III

Глава III

Второе разделение естественной истории в зависимости от ее применения и цели — на повествовательную и индуктивную. Важнейшая цель естественной истории coстоит

165

в том, чтобы служить философии и давать материал для ее формирования; это и является предметом индуктивной истории. Разделение истории природных явлений на историю небесных явлений, историю метеоров, историю земного шара и моря, историю масс, или бо́льших собраний, и историю видов, или меньших собраний

Естественная история по своему объекту делится, как мы уже сказали, на три вида, по практическому же применению — на два. Ибо она используется либо для познания самих вещей, являющихся предметом истории, либо — как первоначальный материал для философии. И этот первый вид истории, который либо доставляет удовольствие занимательностью изложения, либо приносит пользу своими экспериментами и который получил распространение именно благодаря такого рода удовольствию и пользе, должен быть признан значительно менее важным по сравнению с тем, который служит основой и материалом истинной и подлинной индукции и является первой кормилицей философии. Поэтому мы установим еще одно деление естественной истории — на историю повествовательную и индуктивную. А эту последнюю отнесем к тем областям науки, которые требуют разработки. И пусть ни величие авторитета древних, ни огромные фолианты современных ученых не мешают никому острым умом проникать в неизведанное. Мы достаточно хорошо знаем, что естественная история весьма обширна по своему объему, занимательна благодаря разнообразию своего материала и нередко является результатом большого и тщательного труда. Но если исключить из нее небылицы, свидетельства древних, ссылки на авторов, пустые споры, наконец, словесные украшения и прикрасы — все то, что годится скорее для застольных бесед и ночных пирушек ученых, чем для формирования философии, то она потеряет почти все свое значение. Конечно же, в таком виде она весьма далека от той истории, о которой мы мечтаем. Ведь прежде всего остаются неразработанными те две части естественной истории, о которых мы только что говорили, т. е. история исключительных явлений природы и история искусств, которым мы придаем очень большое значение. Далее, в остающейся третьей части нашего основного деления, т. е. в истории естественных явлений, достаточно удовлетворительно

166

разработана лишь одна из пяти частей, ее составляющих. Дело в том, что история естественных явлений складывается из пяти взаимосвязанных частей. Первая из них — это история небесных явлений, которая охватывает только сами эти явления, как таковые, и совершенно не связана с теорией. Вторая часть — это история метеоров (включая кометы) и того, что называют атмосферой, однако пока невозможно найти сколько-нибудь серьезное и ценное исследование природы комет, огненных метеоров, ветров, дождей, бурь и т. п. Третья часть — это история земли и моря (насколько они являются едиными частями Вселенной),