Сочинения : в 2 т.


УДК 87.3(2)
Авторский знак Ч49
Автор Чернышевский Николай Гаврилович
Заглавие Сочинения : в 2 т.
Гриф Академия наук СССР, Институт философии
Редакция редактор издания и автор вступительной статьи И. К. Пантин; составление и примечания В. И. Прилепского
Том Т. 2
Город Москва
Издательство Мысль
Год 1987
Объем 685, [3] с.
Высота корешка 108 мм.
Серия Философское Наследие ; Т. 101
Тираж 50000
Аннотация Во второй том Сочинений входят работы 60—80-х годов, которые знакомят читателя с социалистическо-утопическими взглядами Чернышевского, его концепцией антропологического материализма и философско-исторической системой.

3

КАПИТАЛ И ТРУД

(«Начала политической экономии», сочинение Ивана Горлова. Том первый, С.-Петербург, 1859).

Читателю известно, что мы не очень усердно поклоняемся той системе политической экономии, которая, по незаслуженному счастью, до сих пор считается у нас единственною и полною представительницею всей науки1. Если мы скажем, что г. Горлов ни на шаг не дерзает отступать от этой системы, читатель может предположить, что наша статья будет содержать жестокое нападение на сочинение г. Горлова. Нет, мы не находим, чтобы эта книга заслуживала такой участи или такого внимания.

Г. Горлов излагает систему, которую мы не одобряем; но он, как из всего видно, держится этой системы только потому, что гораздо легче знать вещи, о которых толкуют во всех книгах уже целых сто лет, нежели усвоить себе понятия, явившиеся не очень давно. Ломоносов был великий писатель — кому это не известно? А то, что Гоголь также великий писатель, еще далеко не всем понятно. За что же нападать на человека, который, вечно толкуя о Ломоносове, не ценит Гоголя потому только, что родился «в настоящее время, когда», чтобы понимать Гоголя, надобно следить за литературою, а не через пятьдесят лет, когда слава Гоголя войдет в рутину? Это просто отсталый человек; отсталость должна в чувствительной душе возбуждать сожаление, а не гнев.

Порицать книгу г. Горлова мы не находим надобности; хвалить ее мы, пожалуй, были бы готовы, но, как ни старались набрать в ней материалы для похвал, набрали их не много. Изложение книги не очень дурно; хорошим назвать его нельзя, потому что оно вяло и скучно. Мыслей, которые считаются дурными у людей, взятых г. Горловым за руководителей, у г. Горлова нет; но зато нет и ни одной сколько-нибудь свежей или самостоятельной мысли, — а мы могли бы ожидать найти хотя две-три таких мысли, потому что некоторая (умеренная) свежесть и некоторая (мелочная) самостоятельность допускаются даже школою, к которой

4

принадлежит г. Горлов. Ученость — и того мы не нашли. Есть заимствования из Рошера, Рау, Милля, Мак-Куллоха, показывающие знакомство с этими писателями; но их книги не такая редкость, чтобы уже и превозносить того, кому случится познакомиться с ними. Главным ресурсом для г. Горлова служит, по-видимому, «Словарь политической экономии» Гильйомена2, — книга хорошая, спору нет, но вовсе не имеющая своим назначением служить источником для ученых сооружений. За что же можно похвалить г. Горлова? Разве за спокойствие, умеренность и скромность тона? Правда, это не составляет особенного достоинства при вялости изложения, а должно считаться только следствием вялости; но, так и быть, похвалим его книгу за отсутствие излишних претензий.

Говоря без тонкостей, это значит: мы не намерены нападать на книгу г. Горлова потому, что, при всей своей почтенности, она не заслуживает внимания. Есть читатели очень мнительные, которым все надобно доказывать. К числу их в настоящем случае, без сомнения, будет принадлежать и г. Горлов. «Вы говорите, что моя книга не заслуживает внимания, — извольте же доказать это». Пожалуй. В доказательство возьмем, чтобы не ходить далеко, хотя предисловие к «Началам политической экономии». Вот оно, все вполне. Читатель, который поверит нам на слово, может пропустить эту выписку, потому что, предупреждаем его, он не найдет в ней ничего, заслуживающего труда быть прочтенным.

В настоящее время в России поднято много весьма важных вопросов, тесно соединенных с народным благосостоянием. Чтоб прояснить свои понятия об этих вопросах, общество обратилось к науке, дотоле находившейся у нас в совершенном забвении, — к государственной экономии. Тогда оказалось, что хотя наука эта прежде и не была разработываема в нашей литературе, но что начала ее были более или менее распространены между многими образованными людьми чрез университетское преподавание или чрез изучение иностранных сочинений. Ибо, по первому призыву общественного мнения, возбужденного вопросами о свободе труда в сельском хозяйстве и торговле, о способах владения землею, о монополиях и других предметах, появились не только особые отделы в журналах, им посвященные, но даже основались специальные журналы, назначенные для разработки экономических идей и руководимые людьми весьма сведущими. При таком направлении нашего времени и при таких его потребностях, напрасно было бы оправдывать появление книги, заключающей в себе изложение начал государственной экономии.

Однакоже те ошиблись бы, которые, имея в виду вопросы современности, стали бы искать в этой книге практических правил и способов действия в данных случаях. В настоящее время появляется в России много разных планов и экономических проектов. Но не такова задача этой книги; она чужда всякого прожектерства и не есть собрание каких-нибудь политико-экономических рецептов и способов. В ней только излагаются

5

естественные законы экономии народов, и мы почти могли бы сказать вместе с французским экономистом К. Дюнойэ: «Je n’impose rien, je ne propose même rien, j’expose»3. Но живая потребность ощущается, и именно теперь, в изучении этих естественных законов. И в самом деле, если прежние искусственные организации народной экономии, произведенные историческими обстоятельствами, удаляются со сцены, то надобно знать, каким естественным законам будет следовать народная экономия, когда она будет предоставлена самой себе.

При этом случае так называемые практики, конечно, упрекнут нас в ограниченности взгляда, который довольствуется старою, заброшенною формулою laissez faire4 и полагается на естественные законы. Мы же, с своей стороны, находим, что эта формула есть великое, хотя и не исключительное начало, что она уже принесла и принесет еще огромную пользу всякий раз, когда заставит общество убедиться в бесполезности разных искусственных организаций, вроде glebae adscriptio5 и тому подобных. А естественные законы установлены тою же великою силою, которая управляет целым миром; следовательно, по натуре своей, они не могут быть бедственны и разрушительны, и рассмотрение их всегда может сделаться достойным предметом весьма важной науки.

Нам скажут, что под влиянием естественных законов человек не только живет, но страдает и погибает. Это справедливо; так что же из этого? По естественным законам человек может впадать в бедность и расстроивать свое экономическое положение. Из этого выходит только то, что ему необходимо законы эти изучать, чтоб из них извлекать все пользу и, напротив, избегать зла. С последнею целию общество принимает некоторые меры; но это не показывает, что надлежит отвергнуть формулу laissez faire; это показывает только, что надлежит в известных случаях ее дополнять. Какова была бы медицина, если б она утверждала, что для поддержания здоровья человека надлежит постоянно возбуждать искусственными средствами его аппетит и таковыми же очищать его тело и что природа этого сделать не может, будучи предоставлена самой себе? И однакоже прежние экономические системы были проникнуты духом именно подобной медицины, ибо они искусственно возбуждали производство и потребление ценностей в обществах, не понимая, что для них существуют естественные законы. Таких-то экономических систем мы не признаем и желаем, чтобы они от прежней сложности действия и искусственности обратились к потерянной простоте и естественности.

Итак, мы излагаем теорию, естественные законы экономии народов. Но теория была бы жалкою и бесплодною отвлеченностию, если б она отвращалась от явлений современности, которые совершаются пред глазами всех и живо занимают всех, кому дороги важнейшие интересы человечества. В объяснении именно этих явлений лежит практическое значение теорий, излагаемых в науке. Современные экономисты, Мекколлок и Рошер, справедливо заметили, что важнейшая задача теоретика состоит в том, чтобы выразить и рассмотреть с надлежащей основательностию потребности своего времени. Мы старались не выпускать из виду эту точку зрения, излагая отвлеченные истины экономической науки, и, может быть, это-то придаст нашей книге некоторую особенность и практичность, несмотря на то, что в ней нет готовых планов действия и экономических проектов.

Обращаемся теперь к недоверчивым читателям, которые были своею мнительностью принуждены прочесть выписанное нами предисловие г. Горлова, и спрашиваем их: чего должно ожидать от книги, имеющей подобное предисловие? От него веет шестидесятилетнею рутиною,

6

вы по крайней мере двадцать раз читали в разных книгах все то, что сказано на этих страницах, — и каким рутинным тоном изложены эти всем и всякому давно наскучившие мысли! Обратите внимание хотя на начало: «В настоящее время в России поднято весьма много важных вопросов» — ведь этими самыми словами начинает ныне решительно каждый, что бы ни начинал писать, — фельетон о загородных гуляньях или пении г-жи Лагруа в «Норме»6, об освобождении крепостных крестьян или о новоизобретенной помаде для рощения волос. Итак, «в настоящее время» появление «Начал политической экономии» своевременно. Почему же? Вероятно, потому, что она дает решения для «вопросов», поднятых в настоящее время? Нет, она «не есть собрание политико-экономических рецептов и способов (к чему?) — В ней не найдется практических правил и способов действия в данных случаях». Она только описывает, а не предписывает, — прекрасно; но в таком случае, к чему же начинать фразою «в настоящее время»? И какою ветхостью пахнет мысль, что наука только описывает факты, а не предлагает правил! Неужели из таких фраз можно составлять предисловия? И кто придумал эту мысль? Несчастный Жан-Батист Сэ, как уловку для смягчения Наполеона, не любившего, чтобы «идеологи»7 мешали ему воевать! Это — отговорка, избитая уловка, а г. Горлов принимает ее за чистую монету. Где вы найдете книгу о политической экономии, которая не требовала бы свободы труда и отменения протекционной системы? Сам г. Горлов требует этих вещей. Почему же он не замечает, что книга его противоречит своему предисловию? — Потому не замечает, что и содержание книги, и содержание предисловия им составлены просто по рутине. Довольно будет того, говорит он, если наука убедит в бесполезности искусственных организаций «вроде glebae adscriptio» — какая скромность в прелестном выражении glebae adscriptio вместо «крепостное право»! Книга подписана г. цензором 6 апреля и 11 августа 1859 года, когда уже свободно позволялось говорить о вреде крепостного права, а г. Горлов все еще не решился употребить этот прямой термин в предисловии к ней, как будто писал пятнадцать лет тому назад. И будто бы крепостное право — искусственная организация? Просмотрите книгу ле-Пле «Les ouvriers»8 или хотя Рошера, — вы увидите, что оно возникает так же естественно, как впоследствии возникает отношение наемного работника к капиталисту. Естественность известного явления, к сожалению, вовсе не ручается за его сообразность с здравыми экономическими

7

понятиями. У древних, например, естественно развилось в теории понятие, а в практике явился обычай, что свободному гражданину неприлично работать — ну что тут хорошего? Начитавшись Бастиа, который особенно много разыгрывал вариаций на слово искусственность, г. Горлов забыл, что искусственным образом не производится в общественной жизни ровно ничего, а все создается естественным образом9, — дело не в том, чтобы сказать «это естественно», а в том, чтобы разобрать, ко вреду или к пользе общества это служит. Ведь и протекционная система — явление совершенно естественное в известных обстоятельствах (то есть, когда масса не имеет здравых экономических понятий, проникнута завистью к иноземцам, думает, что богатство состоит главным образом в деньгах и т. д.), — а по словам самого г. Горлова, в ней нет ничего хорошего. Война тоже дело самое естественное и останется самым естественным делом в истории, пока массы не будут перевоспитаны. Г. Горлов вслед за своими учителями говорит о естественности и искусственности, но сами его учители не знают хорошенько смысла употребляемых ими понятий; мы на следующих страницах поговорим об этом подробнее, а теперь заметим еще один милый факт все о том же деликатном glebae adscriptio. «В настоящее время, когда поднято так много вопросов», ведется дело, между прочим, и об уничтожении у нас крепостного права. У нас некоторые полагают, что освобождаемые крестьяне будут лениться, не захотят наниматься на обработку полей, и земледелие упадет, количество производимого Россией хлеба уменьшится от освобождения крестьян. Интересно было бы знать, подтверждаются ли такие опасения последствиями подобных реформ в других странах. О том, каковы были экономические последствия освобождения крестьян во Франции, Пруссии, Австрии и других европейских землях — г. Горлов ничего не говорит; единственный пример освобождения, экономические результаты которого подробно пояснены у него,— уничтожение рабства в английских и французских колониях. К чему же привела эманципация английских вест-индских невольников?10 Вот к чему, по словам г. Горлова (стр. 145 и 146): «Для плантаторов оказались неудобства, состоявшие в том, что рабочих нельзя было находить без большого затруднения. Негры не хотели заниматься прежними работами, а стали возделывать пустопорожние земли, или заниматься мелкими промыслами, или предаваться праздности. Только огромная плата могла привлечь их на плантации, так что во время жатвы поденщики получали

8

до 3 и даже 4 рублей. Это положение, проистекавшее от недостатка рук, через несколько месяцев было причиною того, что работа на многих плантациях была совершенно прекращена. Разумеется, и производство сахара соответственно уменьшилось». Затем следует ссылка, разумеется, на «Dictionnaire de l’économie politique»11, служащий главным ресурсом для г. Горлова, и приводится из этого словаря таблица, показывающая, по словам г. Горлова, что «производство сахара, постепенно уменьшаясь, дошло только до двух третей в период 1842‒1846 годов» сравнительно с тем количеством, какое производилось в 1827‒1831 годах, до освобождения негров. Далее г. Горлов подробно объясняет, «до какой степени пострадали колонии» от освобождения негров. В Гвиане, например, по его словам, «цена многих плантаций чрезвычайно упала», и заключает свое рассуждение словами: «Итак, с экономической точки зрения и имея в виду одни только настоящие, современные интересы, эманципация была делом разорительным» (стр. 147). На той же и следующей страницах говорится, опять по свидетельству того же драгоценного ученого пособия, «Dictionnaire de l’économie politique», что «те же хозяйственные последствия, которые обнаружились в английских владениях, оказались и во французских колониях», и до сих пор, в течение целых одиннадцати лет, «благосостояние колоний все еще не восстановилось» (стр. 148). «Dictionnaire de l’économie politique», изданный для французской публики, может безопасно говорить ей об этом предмете какой угодно вздор, потому что освобождение там — уже дело конченное и безвозвратное. Но русский автор, пишущий для общества, в котором вопрос об освобождении еще не покончен, не должен был бы без всякой критики заимствовать всякое пустословие о вредных последствиях освобождения из французских книжек или книжищ с дурным направлением, потому что у нас нелепые суждения об этом предмете могут иметь дурное влияние. Если бы г. Горлов потрудился справиться с отчетами о совещаниях французского конституционного собрания 1848 года, провозгласившего освобождение негров во французских колониях, он увидел бы, что та партия, которая писала статьи «Dictionnaire de l’économie politique», была партиею плантаторов, противилась освобождению негров, и увидел бы, как опровергались мнения этих почтенных людей Шёльхером, главным двигателем освобождения негров12. Он понял бы тогда, что бедствия, на которые жалуются французские плантаторы, были произведены не освобождением негров, а безрассудным

9

поведением самих плантаторов, противившихся освобождению, раздраживших негров и не захотевших вести свое хозяйство рациональным образом. Он мог бы оценить тогда справедливость их жалоб на леность негров. Дело очень просто: плантаторы не хотели по освобождении негров изменить порядка работ, существовавшего при невольничестве, не хотели обращаться с неграми, как с людьми свободными, хотели сохранить на работах бич как поощрение к труду, не хотели ни платить неграм за работу, ни изменить устройства своих плантаций так, как требовали новые условия труда. Само собою разумеется, что и в Пруссии разорился бы тот помещик, который захотел бы теперь сохранять в своем поместьи барщину и плеть13. Совершенно неизвинительно легкомыслие, с которым г. Горлов также повторяет жалобы английских вест-индских плантаторов. Если бы он потрудился прочесть полемику, которая велась об этом предмете в английских газетах много раз, и между прочим в начале нынешнего года, он увидел бы, что жалобы плантаторов на неохоту негров работать лишены всякого основания, — да, повторяем: лишены всякого основания. Плантаторы в большей части колоний просто не хотят платить им порядочного жалованья, — это доказано официальным образом, об этом свидетельствуют сами губернаторы колоний. А в тех колониях, где плантаторы отказались от вражды против негров, где они нанимают их по добровольному соглашению, как нанимаются работники в Западной Европе, никакого недостатка в рабочих силах не чувствуется и негры работают как нельзя усерднее. Напрасно г. Горлов принял без критики пустословие «Dictionnaire de l’économie politique», напрасно он не потрудился справиться с подлинными документами. Вопрос о том, действительно ли освобождение в вест-индских колониях имело те следствия, как утверждают плантаторы, слова которых легковерно повторяет г. Горлов, слишком важен для нас; потому в одной из следующих книжек «Современника» мы переведем статью Edinburgh Review, подробно излагающую ход дела в английских вест-индских колониях14. Документы, в ней приводимые, доказывают, что экономическое падение колоний началось задолго до уничтожения невольничества; что главною причиною его было самое существование невольничества; что производство сахара в колониях начало уменьшаться до уничтожения невольничества; что эманципация не усилила этого явления, происходившего от других причин; что, напротив, выгодные последствия его, наконец, одолели силу причин, уменьшавших производство

10

сахара, что свободный труд дал плантаторам возможность выдержать соперничество с другими производящими сахар странами, которые совершенно задавили бы производство английских колоний, если бы эти колонии сохранили невольничество, — одним словом, что освобождение негров имело последствия, совершенно противные тем, какие приписываются ему неразумною злобою плантаторов: не разорило колонии, а спасло их от совершенного разорения, являвшегося следствием невольничества.

Понятие, сообщаемое нам книгою г. Горлова о последствиях эманципаций, может служить примером того, до какой степени оправдываются содержанием его книги слова его, будто бы он «не выпускал из виду точку зрения», по которой «важнейшая задача теоретика состоит в том, чтобы выразить и рассмотреть с надлежащею основательностью потребности своего времени». Надобно ли говорить о том, сколько свежести и занимательности имеет столь удачно осуществляемая им мысль, что «теория», «не давая готовых планов действия», не должна, однакоже, «отвращаться от явлений современности, которые совершаются перед глазами всех и живо занимают всех, кому дороги важнейшие интересы человечества»?

Таким образом, предисловие г. Горлова составлено из мыслей, которые, быть может, имели свежесть лет пятьдесят тому назад, но составлять из которых предисловие к сочинению, издаваемому «в настоящее время», быть может, значит наводить читателя на предположение, что он в самой книге не найдет ничего, кроме истертой школьной рутины. Вдобавок сличение этих обещаний предисловия с содержанием книги показало нам, что г. Горлов набирает ветхие взгляды из своих учителей, не думая о том, оправдываются ли они подробностями той самой теории, которую он излагает. Он восстает против искусственности и не замечает, что, например, меркантильная система15, которую главным образом имеет он в виду («прежние экономические системы», которые «искусственно возбуждали производство и потребление ценностей в обществах», — эти слова явно служат характеристикою меркантильной системы), — не замечает того, что меркантильная система была в свое время явлением самым естественным, да и никогда не бывало ничего искусственного в экономических явлениях; он заимствует слово искусственность из Бастиа́, не замечая, что оно годилось только для полемики, а серьезного смысла в себе не заключает. Он обещает надлежащим образом рассматривать живые вопросы и по важнейшему из них, по эманципации, без всякой критики

11

повторяет ложные уверения людей, защищавших рабство и озлобленных его уничтожением.

Нам кажется, что нет надобности подробно разбирать книгу, снабженную таким ветхим предисловием. Нам кажется, что нет оснований и нападать на такую книгу: бог с ней, она не привлечет к себе ничьего внимания; потому чем меньше говорить о ней, тем сообразнее будет с ее достоинством.

Если бы нам следовало всю эту статью посвятить собственно книге г. Горлова, статья была бы, как видим, очень коротка. Но мы вздумали воспользоваться появлением его ветхого труда, чтобы поговорить об отношениях нашего взгляда на экономические явления к той системе, учеником которой является г. Горлов. Мы часто спорим против нее, смеемся над нею; но до сих пор наши споры и насмешки относились к разным частным вопросам экономической жизни — к теории невмешательства общественной власти в экономические явления, к отвержению общинной поземельной собственности и т. д.16 Теперь мы хотим взглянуть на дело в его общем характере.

Если мы называем отсталыми, неверными и вредными многие мнения той школы, учение которой у нас исключительно называется политическою экономиею, то из этого еще вовсе не следует, чтобы мы не признавали за неоспоримые и благотворные истины очень многих существенных положений школы, называющей своим основателем Адама Смита. Например, без всякого сомнения, постоянная меновая ценность продукта определяется издержками его производства, а рыночная, ежедневно колеблющаяся цена его — отношением запроса к предложению; без всякого сомнения также, разделение труда служит одним из могущественнейших условий для увеличения и усовершенствования производства. Мы могли бы насчитать множество подобных положений, с которыми мы вполне согласны; но такой список подробностей всегда остался бы неполон, а между тем был бы слишком утомителен; мы думаем, что лучше определим отношение своего взгляда к господствующей школе политической экономии, если вместо перечисления подробностей, в которых согласны с нею, выскажем свою мысль об основной идее, которая составляет общий источник всех этих частных мыслей. Мы удивим многих так называемых экономистов, если скажем, что вполне принимаем основную идею их системы. «Как? вы признаете принцип laissez faire, laissez passer17? — скажут с изумлением так называемые экономисты, воображающие, что понимают теорию, которой держатся

12

и против которой мы постоянно спорим. «Если так, зачем же вы защищаете столь противоречащие этому принципу мысли, как законодательное определение экономических отношений и общинное владение землею?» — прибавят они с негодованием. Из такого понятия о принципе laissez faire, laissez passer следует только, что так называемые экономисты сами не разумеют оснований теории, которой следуют. Чтобы объяснить им их ошибку в этом случае, мы должны будем коснуться мыслей, которые относятся не к одной политической экономии, а принадлежат к общей теории какой бы ни было науки. Читатель увидит, что многие из соображений, на которых основан наш взгляд на экономические вопросы, имеют подобный характер.

Идеи, предписывающие что-нибудь делать, стремиться к чему-нибудь, словом, имеющие практический характер, по обширности своего применения разделяются на два разные рода. Одни имеют значение общее, требуют применения ко всякому данному случаю, всегда и везде. Таковы, например, принципы: человек обязан искать истины, поступать честно; общество обязано стремиться к водворению в себе справедливости, законности. Цель действия указывается такими принципами; но говорят ли они о способе, которым надобно стремиться к ней? Нет, способ исполнения задачи нимало не определяется ими. Как скоро мысль указывает способ исполнения, она теряет характер всеобщей, безысключительной применимости. Возьмем, например, самое общее определение способа к исполнению обязанности поступать честно. Оно будет: не лги. На первый раз может показаться, что это правило не допускает исключения. Но Муций Сцевола сказал Порсене: «Таких людей, как я, в Риме триста человек»; он солгал, — он был один; но кто осудит его, когда он своим обманом спас отечество?18 В одной из сербских песен о битве на Косовом поле19, сербы посылают своих витязей осмотреть силы врага. Витязи возвратились; «много ли войска у турок?» — спрашивают их. «Нет, войска у турок не очень много; мы можем одолеть его», — отвечают они войску; потом отводят в сторону князя Лазаря и говорят: «У турок бесчисленное войско; победить их нет возможности; мы сказали, что турок немного, чтобы не оробели сербы». Кто осудит этих витязей? А ведь они солгали. Они поступили бы нечестно, если бы сказали войску правду. Мы нарочно взяли такой способ действия, который представляется имеющим самый высокий характер безысключительности. Но и он, как видим, встречает случаи, в которых не соответствует общей обязанности человека поступать честно,

13

когда его нарушение составляет высокую доблесть. Всякое другое правило о способе действия допускает еще гораздо больше исключений. Надобно ли говорить, почему это так, — почему мысль, определяющая способ действия, никак не может иметь характера всеобщности, и характер этот может принадлежать только мыслям, определяющим цели действия? Цель практической деятельности постановляется природою человека, то есть элементом, присутствующим постоянно. Способ действия есть элемент, зависящий от обстоятельств, а обстоятельства имеют характер временный и местный, разнородный и переменчивый. «Поступай честно» — это можно и должно соблюдать всегда, потому что нарушение этого правила противоречит благу человека, противоречит его натуре; условие, из которого вытекает эта обязанность, неразлучно с человеком, как неразлучен с ним его организм. Но в чем состоят требования честности, — это определяется частным характером каждого данного положения; иногда честность требует сказать правду, иногда — отказаться от личной выгоды, иногда она требует стать во вражду с кем-нибудь другим, поступающим нечестно, иногда помочь ближнему; нельзя перечислить всех тех способов, которыми должна быть осуществляема в разных обстоятельствах обязанность поступать честно; мы видели, что эти способы при противоположности обстоятельств могут даже иметь характер взаимного противоречия. В большей части случаев, почти всегда, но только почти всегда, а не абсолютно всегда, честность требует соблюдения истины; но мы видели, что иногда она требует ее нарушения*.

Теперь мы спросим так называемых экономистов: какой смысл имеет их обожаемая фраза: laissez faire, laissez passer, что́ хотят они определять ею: цель экономических учреждений или способ достижения этой цели? Что́ они хотят сказать, когда произносят эти слова? Говорят ли они


14

только то, что экономические учреждения должны стремиться к доставлению наибольшей возможной свободы человеку, — или полагают сказать, что устранение законодательных определений, стеснений и запрещений есть единственный способ к водворению наилучшего экономического порядка? В первом случае, если бы знаменитая фраза хотела определять только цель экономических учреждений, в ней не было бы очевидного противоречия с характером принципов, могущих иметь всеобщность. Нужно было бы исследовать, действительно ли это правило верно, действительно ли оно составляет результат изысканий политической экономии; но не было бы еще причины, без всяких исследований, с первого же взгляда называть его несоответствующим придаваемой ему претензии. Но в таком случае принцип laissez faire, laissez passer теряет всякую определительность и становится решительно неспособен к полемическому употреблению, какое придают ему так называемые экономисты. Тогда и меркантилист, и коммунист, и регламентатор одинаково с экономистом могут говорить, что система каждого из них служит осуществлением этого принципа. «Цель экономических учреждений есть наибольшая возможная свобода, — скажет, например, меркантилист. — Мне кажется, что при запретительном тарифе цель эта достигается полнее, нежели при ограничении пошлин чисто фискальною целью. Без запретительных пошлин житель Франции не мог бы делать свекловичного сахара, а запретительный тариф дает каждому французу эту возможность, — следовательно, расширяет круг его выбора между экономическими деятельностями — следовательно, дает ему больше свободы». Регламентатор в свою очередь сказал бы: «свободен только тот, кто безопасен; определим же ширину коленкора, определим, сколько ниток должен иметь дюйм каждого сорта этой ткани, сколько веса должен иметь каждый кусок каждого сорта и по какой цене должен продаваться; тогда покупщик обеспечен от плутовства фабрикантов, — следовательно, свободен». Что́ сказал бы коммунист, — мы не хотим объяснять. Без всякого сомнения, экономист мог бы опровергнуть приведенные нами рассуждения регламентатора и меркантилиста; но он мог бы опровергнуть их только со стороны фактических ошибок, а не мог бы упрекнуть их в недостатке любви к принципу laissez faire, laissez passer, если этот принцип определяет только цель учреждений, а не способ достижения цели. Они могли бы говорить, что, по их мнению, регламентация или запретительный тариф служат способами

15

к достижению этой цели. Итак, очевидно, что если фраза laissez faire, laissez passer служит девизом одной из спорящих теорий, то она определяет не только цель (в этом смысле могли бы принять ее все без исключения экономические школы), а указывает также способ исполнения задачи. Действительно, в таком смысле понимают эту фразу все ее приверженцы. Когда они произносят ее, они говорят не то одно, что экономические учреждения должны стремиться к водворению наибольшей свободы в обществе, — они говорят также, что какова бы ни была цель общественных учреждений, эта цель может быть достигаема исключительно одним способом: отстранением законодательного вмешательства в экономические отношения. Экономисты не могут указать ни одного сочинения своей школы, в котором их любимая фраза не употреблялась бы постоянно именно в этом определительном смысле, как указание исключительного способа к исполнению требований науки.

После наших предыдущих объяснений читатель видит, что даже без всяких исследований, уже по одному своему характеру, фраза laissez faire, laissez passer, определяющая способ действия, выказывает себя лишенной возможности служить основным принципам науки. Характер науки есть всеобщность; она должна иметь истину для всякого времени и места, для всякого данного случая. Когда нравственная философия говорит «поступай честно», она дает правило, которое прилагалось и в допотопные времена и будет применяться во все бесконечное продолжение будущего. Когда юриспруденция говорит «оправдывай невинного и осуждай виновного», она также дает правило, от применения которого не должен быть исключен никакой случай, никогда и нигде. Если политическая экономия имеет претензию принадлежать к области наук, то есть заключать в себе хотя малейшую частицу теоретической истины, она также должна иметь своим основным принципом такую мысль, которая применялась бы во всякое время ко всякому данному случаю. Мы видели, что мысли, определяющие способ действия, никак не могут иметь такой всеобщности. Если бы так называемые экономисты были знакомы с архитектоникою наук, они поняли бы, что, придавая фразе laissez faire, laissez passer смысл, определяющий способ действия, они отнимают у своей теории всякий научный характер, когда ставят основным принципом ее эту фразу.

Но предположим, что мы исправили эту слишком резкую сторону их ошибки, извиняемую только недостатком

16

философского образования в представителях школы, над которой мы так часто смеемся. Попробуем принять их обожаемую фразу в таком смысле, который не показывал бы на первый же взгляд свою несообразность с претензией служить общим принципом науки. Положим, что выражение laissez faire, laissez passer не имеет претензии определять способа, а говорит только о цели. Пусть оно значит только: целью экономических учреждений и должно быть водворение наибольшей возможной свободы. В таком смысле оно имеет всеобщность значения. Мы видели, что в этом случае оно уже не может служить девизом какой-нибудь одной из враждующих школ, а принимается за истину всеми без исключения честными людьми, к какой бы школе кто из них ни принадлежал. Оно уже становится непригодным для полемического употребления в спорах между порядочными людьми; но может ли оно, хотя в этом своем всеобщем смысле, служить основным принципом политической экономии, как отдельной науки, занимающейся исследованиями о производстве и распределении ценностей? Опять для каждого, знакомого с общими понятиями о науке, очевидно, что политическая экономия никак не может удовлетвориться подобным принципом. Каждый предмет имеет свой собственный характер, которым отличается от других предметов, или, как говорится, имеет свою индивидуальность. Потому основной принцип каждой науки должен иметь в себе особенность, должен быть таков, чтобы принадлежал именно этой науке; например: нравственная философия говорит «поступай честно», юриспруденция — «заботься об оправдании невинного и осуждении виновного»; это две мысли решительно различные. Но говорила ли бы что-нибудь свое, что-нибудь специальное политическая экономия, если бы сущность ее выражалась правилом «водворяй свободу»? Это одна из задач, равно принадлежащих всем нравственным и общественным наукам. Общий принцип всех их: служить благу человека. Свобода, подобно истине (или, лучше сказать, просвещению, потому что здесь имеется в виду субъективное развитие истины в индивидуумах), не составляет какого-нибудь частного вида человеческих благ, а служит одним из необходимых элементов, входящих в состав каждого частного блага; свобода и просвещение — это кислород и водород, которые не могут быть предметами особенных наук, потому что и сами по себе не составляют отдельных предметов, не могут существовать в природе независимым, самостоятельным образом, отделяются от других элементов только искусственным анализом,

17

но без которых не существует в природе никакая жизнь. Какое благо ни возьмете вы, вы увидите, что условием его существования служит свобода; потому она составляет общий предмет всех нравственных и общественных наук, — водворение свободы служит общим принципом их. Для чего юриспруденция старается оградить личность и собственность своими гражданскими и уголовными законами и своими приговорами? Для того, чтобы человеку свободнее было жить на свете. Могут ли быть хороши гражданские или уголовные законы, которые клонятся не к увеличению, а к уменьшению свободы? Никак не могут быть хороши. Возьмем какую угодно другую нравственную или общественную науку, — о предмете и цели каждой из них вы должны сказать то же самое. В числе других наук, это надобно сказать и о политической экономии. Но точно такую же роль в нравственных науках играет, как мы заметили, и просвещение. Его интересы также служат неизменною нормою того, хорошо или худо какое бы то ни было общественное учреждение, хорошо или дурно какое бы то ни было правило, имеющее претензию определять жизнь частного человека или общества. Но где же отдельная наука о просвещении? Для какой науки может служить специальным принципом правило: «водворяй просвещение»? Это общий принцип всех нравственных и общественных наук. В числе их, и о политической экономии должно сказать: соответствие интересам просвещения служит нормою ее правил, распространение просвещения верховною целью забот ее. Итак, если говорить laissez faire, laissez passer, то надобно также сказать: laissez éclairer, laissez être intelligent20, — давайте свободу, давайте просвещение. Без этих двух вещей ничего хорошего не бывает; потому обе они равно должны служить принципами для политической экономии, которая, разумеется, должна стремиться к тому, чтобы на свете становилось не хуже, а лучше. Но должно прибавить, что к этому же стремятся все нравственные и общественные науки, и потому у всех у них общий девиз: свобода и просвещение.

Если выражение laissez faire, laissez passer не может быть принципом никакой науки в смысле, определяющем способ действия; если в смысле, определяющем только цель научных исследований, это выражение не может служить специальным принципом ни одной из нравственных и общественных наук, будучи одинаковою нормою для успешности исследований во всех в них, то какой же принцип надобно назвать основною идеею политической экономии, — идеею, специально принадлежащею этой науке?

18

Если так называемые экономисты доказывают только свое незнакомство с общими философскими понятиями, забавным образом поставляя гордость свою в выражении, не имеющем специальной связи ни с какой частною наукою и отнимающем у их теории всякое научное достоинство, то в какой же формуле надобно видеть основной вывод всех их частных исследований? Если бы они были сколько-нибудь знакомы с философскими приемами, для них было бы очень легко разрешить задачу, которую теперь мы хотим объяснить для них по состраданию к их философской беспомощности.

Предмет политической экономии, по общему решению всех экономистов, составляет изучение условий производства и распределения ценностей, или предметов потребления, или предметов, нужных для материального благосостояния человека. Экономисты говорят, что политическая экономия распадается поэтому на две главные части: о производстве и о распределении продуктов. Все они согласны, что двигателем производства служит личный интерес; все они говорят, что счет и мера должны служить постоянным руководством для всех соображений в политической экономии. Кажется, эти вещи очень знакомы каждому из них; посмотрим же теперь, не достаточно ли будет этих основных понятий для отыскания верховного принципа политико-экономических стремлений? Для облегчения дела мы сначала взглянем на решение задачи для каждой из двух главных частей политической экономии в отдельности.

Личный интерес есть главный двигатель производства. Энергия производства, служащая мерилом для его успешности, бывает всегда строго пропорциональна степени участия личного интереса в производстве. Кажется, мы говорим мысли, от которых никогда не отступался ни один экономист. В чем же состоит личный интерес? Он состоит в стремлении владеть вещью. Полное владение вещью называется правом собственности над вещью. Итак, личный интерес вполне удовлетворяется поступлением вещи в собственность. Поэтому энергия труда, то есть энергия производства, соразмерна праву собственности производителя на продукт. Из этого следует, что производство находится в наивыгоднейших условиях тогда, когда продукт бывает собственностью трудившегося над его производством. Иными словами, — работник должен быть собственником вещи, которая выходит из его рук.

Мы не знаем, нужно ли объяснять примерами эту очень простую истину. На своем огороде каждый работает усерднее,

19

нежели на чужом; поэтому самое выгоднейшее дело бывает тогда, когда огород принадлежит человеку, копающему в нем гряды. Избу для себя каждый строит усерднее, чем для другого; поэтому самое выгодное дело бывает тогда, когда изба принадлежит тому, кто обтесывал лес и пилил доски для ее постройки.

Теперь обратимся к закону наивыгоднейшего распределения ценностей. Тут нужно руководиться счетом и мерой; но вычисления будут очень простые: четыре правила арифметики будут достаточны для разрешения задачи. В статье «Экономическая деятельность и законодательство» мы уже говорили, как она решается, и здесь кратко повторим наши тогдашние слова. Наивыгоднейшее распределение ценностей есть то, при котором данная масса ценностей производит наибольшую массу благосостояния или наслаждения. Будем выражать степень его цифрами. Предположим, что сумма ценностей есть 1000, а число лиц, составляющих общество, есть 100. Предположим сначала, что в руках одного сосредоточилась ценность 604; тогда на остальных 99 лиц осталось 396, то есть на каждого по 4. Предположим теперь, что распределение ценностей изменилось, и в руках одного сосредоточилось, вместо 604 — сумма 802, тогда прочим 99 лицам остается только 198, то есть на каждого из них приходится только ценность 2. Сравним это положение с прежним и посмотрим, увеличилась или уменьшилась сумма благосостояния в обществе. Выиграл один, и его благосостояние увеличилось на одну третью часть против прежнего; проиграли 99, и благосостояние каждого из них уменьшилось на половину. Итак, мы имеем одну третью часть единицы выигрыша и 99 половин единицы проигрыша, то есть за вычетом плюса из минуса мы имеем ровно 4916 единиц чистого проигрыша. Это значит: общество пострадало на столько, как будто изо 100 человек 49 лишились всякого пропитания.

Теперь взглянем на перемену в противоположном направлении. Предположим такое распределение ценностей, что у единицы, у которой сосредоточивалась ценность 604, осталась только ценность 406; тогда на остальных 99 приходится 594, то есть на каждого по 6. Это значит, что у одного благосостояние уменьшилось на половину, а у 99 других возросло у каждого на половину. Вычитая минус из плюса, мы имеем 49 чистого выигрыша. Это значит: общество выиграло на столько, как будто изо 100 человек 49 от совершенной нищеты перешли к благосостоянию. Из этого следует, что наивыгоднейшее распределение ценностей

20

производится такими отношениями и учреждениями, при которых общество идет к соразмерности между количеством ценностей, действительно принадлежащих каждому лицу, и тою долею ценностей, какая приходилась бы на его часть по отношению количества лиц, составляющих общество, к массе ценностей, находящихся в этом обществе.

Итак, основною идеею учения о производстве мы находим полное совпадение идеи труда с правом собственности над продуктом труда; иначе сказать, полное соединение качеств собственника и работника в одном и том же лице. Основной идеей учения о распределении ценностей мы находим стремление к достижению, если можно так выразиться, такого порядка, при котором частное число (количество ценностей, принадлежащих лицу) определялось бы посредством арифметического действия, где делителем ставилась бы цифра населения, а делимым — цифра ценностей.

Читатель, привыкший к философским приемам, без труда увидит, что оба найденные нами принципа служат выражением совершенно одной и той же идеи стремления к одному и тому же факту, только с разных сторон. Действительно, когда мы берем значительную массу людей, то все индивидуальные различия сливаются в средней цифре. Иван может быть вдвое сильнее или умнее Петра; но, вообще говоря, в каждом обществе существует известный уровень умственных и физических сил и масса индивидуумов очень близка к этому уровню, а замечательных исключений из него в дурную или хорошую сторону так немного, что при общих соображениях о порядке дел в целом обществе они составляют элемент решительно незначительный. Притом же эти уклонения, эти слишком сильные или слишком слабые индивидуумы являются разбросанными по разным группам родственных и других гражданских отношений, так что в каждой сколько-нибудь значительной группе взаимно уравновешиваются. Таким образом, надобно принимать, что в каждой группе родства или в каждой группе соседства сумма физической и умственной способности к труду очень близка к общему уровню этой способности для целого общества. Потому из принципа о соединении труда и собственности в одних и тех же лицах и из права собственности каждого лица на продукты его труда прямо следует распределение ценностей, совпадающее с найденным нами мерилом наивыгоднейшего распределения, то есть с распределением по средней цифре. С практической точки зрения почти все

21

равно, которому из этих двух принципов отдать первое место. Но в теории принцип производства, то есть соединение собственности в одном лице с трудом, представляется как преобразование, или вывод, или как частный случай принципа о наивыгоднейшем распределении ценностей, имеющего более общее значение. Действительно, труд предполагает материю, над которой производится; продукт предполагает существование предшествующего ему продукта, из которого он происходит через приложение труда; таким образом, распределение существующих ценностей представляется условием производства. Кроме того, ценность сама по себе есть понятие более обширное, нежели понятие производства, которое составляет только один из моментов, проходимых ценностью: всякое производство обращено на созидание ценности, но ценность не есть предмет одного производства, она служит также предметом сохранения, мены и потребления. Прибавим, что производство имеет свою цель не в самом себе, а в потреблении, а потребление имеет своею основою распределение ценностей, потому и основной предмет исследований политической экономии находится в теории распределения; производство занимает ее только как подготовление материала для распределения.

Читатель, привыкший к анализу общих понятий, конечно, улыбается, читая такие азбучные рассуждения, слишком знакомые «каждому, даже не учившемуся в семинарии». Но для большинства так называемых экономистов, решительно незнакомых с философскими терминами и приемами, они должны показаться столь же трудною абстрактностью, как для обыкновенного человека теория эллиптических функций. Желая как-нибудь повразумительнее для их непривычных мыслительных сил растолковать изложенные нами азбучные понятия, мы скажем, что они могут уразуметь, в чем дело, если потрудятся подумать о фактах, которые находятся в каждой из книг, написанных их учителями или даже ими самими.

Например, Плиний как-то сказал: «большепоместность разорила Италию» — latifundia perdidere Italiam21. Экономисты с восторгом от своей учености тычут эту фразу в подлинных латинских словах в глаза каждому читателю, кстати и некстати: смотри, дескать, — мы и по-латыни знаем, и Плиния читали. Это хорошо. Но в чем смысл слов Плиния, приводящих в восхищение каждого экономиста? В том, что распределение поземельной собственности в Италии удалилось от средней цифры, происходившей из

22

отношения числа югеров22* к числу семейств, населявших Италию. Пока были в действии благотворные законы об общественной земле, ager publicus, из которой каждому гражданину давался небольшой участок, достаточный для прокормления его семейства, пока Цинциннат и Регул, командовавшие войсками, сами пахали землю, до тех пор Рим был и честен, и благосостоятелен, и могуществен. Когда «умнейшие и лучшие люди», «optimates», убедили римлян, что общественная земля — бесплодное бремя, что частная поземельная собственность производительнее, когда ager publiais перешел в частную собственность, Италия разорилась и Рим погиб. Мы советуем экономистам прочесть, что́ говорит Нибур о законах Лициния Столона23, оградивших на некоторое время общественную землю от вторжения частной собственности и бывших источником всего римского величия, всех гражданских и частных добродетелей, всего благосостояния для римлян.

Экономисты с большим удовольствием рассуждают также об экономической невыгодности рабства; они удивляют в этом случае необыкновенным благородством, с которым изобличают чужие недостатки. Пусть они подумают об основных чертах рабства, — они увидят повторение всех этих невыгодных обстоятельств при таком порядке вещей, где собственность и труд не соединены в одном лице. Невольник получает за свой труд пищу, жилище и т. д., — то, что необходимо для поддержания его жизни, а продукт его труда принадлежит не ему. Вот существенная черта невольничества. Пусть же экономисты припомнят собственные свои слова о норме заработной платы: нормою заработной платы служит возможность поддержания жизни; она не может ни далеко, ни надолго подняться выше этой нормы, — это их собственные слова. Итак, со стороны отношения труда к вознаграждению за труд вся разница между невольником и наемным работником заключается в том, что невольник получает вознаграждение натурой, а наемный работник — деньгами; невольнику дается жилище, работнику даются деньги, на которые он сам должен приискать себе жилище; но количество вознаграждения в обоих случаях совершенно одинаково: оно определяется возможностью поддержать существование. Велика или мала ценность продуктов, производимых, например, в течение недели трудом наемного работника, это все равно


23

для него, как и для невольника: во всяком случае он, подобно невольнику, получит за свой труд ни больше, ни меньше того, сколько нужно для поддержания его существования. Поэтому мы говорим, что между состоянием невольника и наемного рабочего существует огромная разница в нравственном и в юридическом отношениях; но специальной экономической разницы в их отношениях к производству нет никакой. Если труд свободного наемного работника производительней, нежели труд невольника, — это зависит от того, что свободный человек выше невольника по нравственному и умственному развитию; потому и работает несколько умнее и несколько добросовестнее. Но эта причина превосходства, как видим, совершенно чужда экономическому его отношению к производству; потому мы и говорим, что если нравственная философия и юриспруденция удовлетворяются уничтожением невольничества, то политическая экономия удовлетворяться этим никак не может; она должна стремиться к тому, чтобы в экономической области была произведена в отношениях труда к собственности перемена, соответствующая перемене, производимой в нравственной и юридической области освобождением личности. Эта перемена должна состоять в том, чтобы сам работник был и хозяином. Только тогда энергия производства поднимется в такой же мере, как уничтожением невольничества поднимается чувство личного достоинства.

Эти два примера могут показать экономистам, в чем состоит смысл средней цифры в распределении ценностей, которая служит основною идеею политической экономии. Эти примеры могут также показать им, что они сами обыкновенно не понимают смысла фактов, о которых так много кричат. Мы привели два факта: один прямо свидетельствует в пользу общинного поземельного владения, другой прямо говорит о необходимости сделать работника хозяином, антрепренером. Оба эти вывода повергают в ужас и в негодование так называемых экономистов, а между тем, они прямо следуют из фактов, которыми сами экономисты без ума восхищаются, которыми они тычут в глаза читателей чуть не на каждой странице своих произведений. Если бы у нас было время и место, подобные сюрпризы можно было бы выводить решительно из каждого факта, приводимого в подтверждение теории laissez faire, laissez passer. Когда так называемые экономисты обыкновенно не умеют сообразить даже частных выводов из отдельных фактов, то нельзя уже удивляться тому, что они не умеют сообразить, какой общий принцип выходит

24

из всей совокупности их любимых фактов и отдельных наблюдений. Этот общий вывод мы уже выразили. Повторяем его: наивыгоднейшее для общественного благосостояния распределение ценностей состоит в том, чтобы пропорция ценностей, принадлежащих каждому члену общества, как можно ближе соответствовала средней цифре, даваемой отношением между суммой ценностей, находящихся в данном обществе, и числом членов, его составляющих.

Мы вообще не имеем никакой претензии представлять читателю что-нибудь новое, делать ученые открытия или высказывать истины, постижение которых требует какой-нибудь учености. Так и о выводе, который мы сейчас представили, мы должны сказать, что давным-давно было множество писателей, превосходно объяснявших эту мысль. Даже из людей, которых хвалят экономисты (хвалят, впрочем, больше по непониманию, чем с умыслом), можно указать довольно многих, представлявших такой вывод. Мы назовем одного Бентама. Думаем, что не трудно найти такую же мысль и у Рикардо; быть может, отыщется она даже у Мальтуса; об Адаме Смите нечего и говорить: известно, что хорошие экономисты считают его страшным еретиком и превозносят только из приличия. Но у всех этих знаменитостей политической экономии взгляд, нами изложенный, подавлен исследованиями о частных явлениях, анализ которых составлял главную их задачу. Только у Бентама средняя цифра прямо и решительно выставлена, как формула наивыгоднейшего распределения ценностей. Мы упомянули о великих людях политической экономии. Нам приходит в голову, что все они уже давно умерли; нам приходит в голову спросить, какие открытия сделаны в науке после них людьми, которые называют себя верными их учениками? Адам Смит, например, был основателем новой науки: показал отношение труда к ценности, участие капитала в производстве, норму вознаграждения за труд, важность разделения труда, и мало ли каких новых открытий ни сделал он! На нескольких страницах не перечтешь и десятой части их. Мальтус разобрал вопрос о народонаселении. Рикардо объяснил вопрос о ренте. Оба эти открытия послужили основными камнями для экономической теории. Кто не знает трудов Мальтуса и Рикардо, не может говорить ни о чем правильным образом. Но интересно было бы нам знать, какую новую мысль можно найти у кого бы то ни было из экономистов, славившихся после Мальтуса и Рикардо или процветающих ныне? Какое открытие в науке сделал Мишель

25

Шевалье, или Бастиа́, или Воловский, или Рошер, или Рау, или хотя бы даже сам Жан-Батист Сэ? Некоторые из них были люди умные, например Сэ (впрочем, мы едва ли не сделали ошибку, употребив множественное число. Кажется, что грех было бы сказать о ком-нибудь из названных нами, кроме одного Сэ, что он человек с замечательной головой); некоторые из них люди очень ученые, например Рошер и Рау; некоторые замечательны способностью болтать легко и изящно, например Бастиа́ и Мишель Шевалье; а Воловский считается диковинкою между членами парижского общества экономистов, потому что знает по-немецки. Но любопытно было бы узнать, что́ они сделали для развития науки? Жан-Батист Сэ ввел политическую экономию во Франции и прекрасно популяризировал мысли, открытые англичанами, — заслуга великая, но заслуга перед французской публикой, а не перед наукой. Мишель Шевалье хорошо описал Северо-Американские Штаты и отлично доказал, что когда по открытии калифорнских и австралийских россыпей стали добывать золота вдесятеро больше против прежнего, а количество добываемого серебра не увеличилось, то золото должно понизиться в цене сравнительно с серебром, — вещи хорошие, что и говорить, — но для науки нового в них разве немногим больше, чем в книге г. Горлова. Бастиа́ писал памфлеты против протекционистов и коммунистов, и памфлеты очень бойкие, но в них он только рабски развивал отдельные фразы из своих учителей. Он также, прослышав о возражениях американца Кери против теории ренты Рикардо, сам сочинил против нее возражения, как две капли воды сходные с мыслями Кери, которые лишены всякой основательности; это тоже похвально, но повторить понаслышке чужие и притом неосновательные мысли, не значит еще двинуть вперед науку. Что́ еще он сделал? — Да, вот что: несмотря на свою историю с Кери, он был человек честный — это похвально. Мы едва не забыли о главном. Он написал «Harmonies économiques»24 — в них он доказывал, что все на земле устроено премудро и промысл направляет все к лучшему, и, на чем свет стоит, бранил Жан-Жака Руссо. Относится ли это к политической экономии, мы не умеем решить; но если относится, то должно быть очень полезно для нее. Воловский перевел Рошера, — труд похвальный, и объяснил, что крестьян в России надобно освободить без земли, — мысль тоже хорошая, но не новая после статей г. Бланка и разных сотрудников «Журнала землевладельцев»25. Рау в коротеньких параграфах крупным шрифтом повторил то, что

26

нашел у своих предшественников, и сделал к этим параграфам длинные примечания, напечатанные мелким шрифтом, в которых набрал миллионы мелких фактов, иногда очень любопытных; таким образом, вышла книга неоцененная для приискивания справок и цитат. Рошер сделал то же самое с трудолюбием, быть может, еще колоссальнейшим и вдобавок постарался расположить набранные им факты в хронологическом порядке. Оба они, как видим, компиляторы очень почтенные, не щадившие ни глаз, ни поясницы для служения науке. Но где же во всех этих книгах, начиная от Сэ и кончая Рошером, хотя что-нибудь похожее на разрешение чего-нибудь, оставшегося нерешенным после Мальтуса и Рикардо? Ничего такого и не ищите: если вы не читали ни одной из книг всех этих знаменитых писателей, и в том числе вовсе не знаменитого писателя Воловского, вы остались, быть может, не знающими некоторых фактов, полезных для соображения, но наверное не лишили себя ни одной важной мысли, когда прочтены вами Адам Смит, Мальтус, Бентам и Рикардо.

Теперь мы подумали: какое доверие можно иметь к удовлетворительности теории, ни на шаг не подвинувшейся вперед в течение целых сорока или сорока пяти лет? Если бы экономисты подумали об этом и, вдобавок, если бы они знали хотя основные понятия из истории развития наук, они сообразили бы, что, даже не вникая в их доктрину, по этому одному признаку можно решить, что она для нашего времени несостоятельна. Постоянно имея в виду быть назидательными для экономистов, мы просим у читателя позволения кратко изложить здесь вещи, конечно, давным-давно ему известные, но, к великому состраданию и смеху нашему, неизвестные так называемым экономистам.

Начнем с того, что даже предмет, в котором не происходит никаких изменений, неистощим для науки, и каждый даровитый наблюдатель открывает в нем новые стороны, не замеченные или не понятые прежними исследователями. Лучшим примером тому может служить история и археология классического мира. Источники для их изучения остаются одни и те же вот уже четыреста лет. Со времен Петрарки не открыто слишком важных греческих или римских писателей. Гомер, Геродот, Фукидид, Ксенофонт, Полибий, Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит, Плиний — все эти книги с возрождения наук были в руках ученых почти в таком же виде, в каком имеем их мы. Некоторые новые книги и отрывки отысканы, — это правда; но все они не доставляют и тысячной доли нового материала

27

для изучения классической древности по сравнению с тем запасом сведений, какой представлялся латинистам и гелленистам XV века. Что же мы видим? Каждое новое поколение делает новые открытия в понимании жизни древнего мира. Взгляд на греческую и римскую историю разъясняется, расширяется с каждым новым десятилетием. Древняя жизнь каждому новому исследователю открывает новые стороны. Каждая новая книга, доставляющая своему автору известность между латинистами и гелленистами, богата новыми мыслями.

Разумеется, еще поразительнее перемены, которым быстро подвергаются науки, занимающиеся предметами, для изучения которых являются новые материалы. Вспомним об истории древнего востока. Что общего в содержании и взгляде на предмет между книгами, писанными, например, о персидском царстве тридцать лет тому назад, и теперь, когда изучили зендский язык, стали читать клинообразные надписи и ближе познакомились с нынешним востоком? Но еще радикальнее перевороты в воззрениях на предмет, когда не только открываются новые материалы для его изучения, но и сам он продолжает жить и изменяться. Возьмем в пример историю какого угодно из нынешних народов и какое угодно событие в этой истории, например французскую революцию. В эпоху Наполеона I понимали некоторые стороны этого события; когда возвратились Бурбоны, она представилась в новом виде; в июльскую монархию поняли ее гораздо полнее, чем при Бурбонах и при Наполеоне I; теперь опять видят, что взгляд времен Орлеанской династии был далеко не удовлетворителен, и понимают предмет многостороннее и глубже.

Каждому известно, отчего это происходит и почему не может быть иначе. Жизнь и науки развиваются с каждым поколением. Когда изменились понятия общества от развития жизни и всей совокупности наук, от этого самого должен уже измениться взгляд на предмет каждой частной науки, хотя бы этот предмет был неподвижен и новых материалов к его изучению не было. Когда прибавились новые материалы, перемена будет еще значительнее. Но что сказать, когда и самый предмет растет, когда он сам с каждым годом все полнее объясняет себя развитием новых явлений и сторон своей натуры?

Именно таково дело политической экономии. Мы видим, что каждое новое издание книги Бёка «О государственном хозяйстве древних афинян»26 было значительным шагом вперед по сравнению с предыдущим изданием, хотя

28

предмет был мертв и новых источников к его изучению представлялось мало по сравнению с запасом прежних материалов. А предмет политической экономии — не древние Афины, а живое общество, и в нем быстрее всего остального развивается именно та сфера, которая составляет специальный предмет политической экономии. Что общего между экономическим бытом Англии или Франции во время Адама Смита, или хотя бы во время Рикардо, и нынешним положением дел? Артур Юнг, путешествовавший по Франции всего 70 лет тому назад27, изображает нам быт, о котором сами экономисты говорят, что он составляет такую же допотопную картину, как экономическая жизнь какого-нибудь древнего Египта или гомеровского Аргоса. Когда мы читаем первые романы Жоржа-Занда, писанные 25 лет тому назад, или «Пиквикский клуб» Диккенса, писанный после «Индианы», мы видим, что вся обстановка жизни, все экономические отношения сословий изменились в эти немногие годы. Да что говорить об Англии или Франции? Посмотрим хоть на себя, идущих очень тихо за другими народами. И у нас, воротившись через 20 лет в знакомую вам губернию, вы не узнаете ее: купцы не те, и торгуют не так, и не тем торгуют, и не на тех условиях покупают, как прежде. И помещики живут не так, не такие имеют доходы, не на такие вещи тратят их, как прежде. И чиновники переменились, и мужики переменились, и все не так, и все не то, что прежде.

А какое сравнение между материалами, бывшими в руках у Адама Смита и у Мальтуса, и нынешними материалами? Адам Смит не знал даже числа жителей в своем королевстве; Мальтус, когда писал свой трактат о народонаселении28, единственным достоверным документом о числе рождений и смертей и о прибыли населения имел шведские таблицы. Через 15 лет по издании книги Адама Смита не было еще известно количество земли, возделываемой в Англии или во Франции. Словом сказать, великие люди, которым политическая экономия обязана своим нынешним развитием, не имели в руках и миллионной части тех статистических сведений, которыми владеем теперь мы. Надобно прибавить, что они не имели описаний народного быта и экономических учреждений даже в своих странах. Тем больше славы для них, что они сумели найти так много истин при столь скудных средствах; но что сказать о положении теории, которая до сих пор не умела воспользоваться безмерно возросшим богатством сведений? Нечего говорить о том, каковы были знания об экономической жизни отдаленных стран, доступные великим

29

деятелям политической экономии, если свои собственные земли они с экономической и статистической стороны едва ли не хуже знали, чем теперь мы знаем тибетские и туркестанские учреждения. Даже о Германии и об Испании они имели самое смутное понятие. России они вовсе не знали. Не далее как 30 лет тому назад никто в целой Англии не мог понять характера поземельной собственности в Ост-Индии.

Что ж теперь сказать, если кто-нибудь воображает, что теория, которая могла существовать во время Мальтуса и Рикардо, сколько-нибудь соответствует нынешнему развитию экономической жизни, нынешнему запасу статистических и этнографических сведений? Вы приходите к господину, который сидит и очень усердно пишет. Что это вы пишете? спрашиваете вы его. «Я пишу историю Петра Великого» — Какие же у вас материалы и как вы смотрите на ваш предмет? — «Я нахожу, что у Голикова несколько устарел слог, но взгляд совершенно правилен, и, собственно, я только переделываю Голикова по вкусу нынешней публики»29. Что́ вы скажете такому господину? или, лучше сказать, можно ли говорить с таким господином? Это какой-то урод, какое-то неправдоподобное допотопное чудовище. Но из того, что он невежда или идиот, что его книги будут заслуживать только презрение или насмешки, вовсе еще не следует, чтобы Голиков не был человеком, заслуживающим величайшей похвалы. Он сделал все, что мог сделать в свое время; но для нашего времени нужны совершенно иные вещи.

40 лет неподвижности в теории такого предмета, как политическая экономия! Это нечто неудобомыслимое, неправдоподобное, невероятное. Какое единственное объяснение может быть такому нелепому явлению? какое предположение неизбежно вызывается в уме таким странным фактом? Не в одной политической экономии, а во всех науках есть школы, остающиеся при окаменелых теориях. До сих пор пишут исторические книги в духе «Рассуждения о всеобщей истории» Боссюэта30; до сих пор есть историки, например, французской литературы, полагающие, что Корнель с Расином выше Шекспира, или историки русской литературы, восхищающиеся Княжниным и Озеровым. Мы очень хорошо знаем, что́ думать о таких школах, и знаем, как объяснять отсутствие замечательных деятелей по таким теориям. Что́ отжило свой век, к тому не обратятся живые силы, то будет предметом любви и насыщения для людей тупых или своекорыстных; около трупа собираются только коршуны и кишат в нем только черви.

30

Люди с свежими силами необходимо должны делать что-нибудь новое и свежее. Новиков, издавший словарь русской литературы, был человек великого ума и благородства31; но когда занялся историею русской литературы такой же человек следующего поколения, Н.А. Полевой32, он не стал повторять мнений Новикова, и хотя продолжал его дело, но во многом прямо противоречил ему и почти во всем расходился с ним. Когда после Полевого занялся тем же делом новый человек, Белинский, он опять заговорил совершенно новое, — и что́ значит теперь оставаться при мнениях, которые были хороши 35 лет тому назад, при основании «Телеграфа», мы, к несчастию, видим на брате Н.А. Полевого, г. Ксенофонте Полевом. А ведь и г. Ксенофонт Полевой был в свое время человеком полезным, писал благородно и вовсе не глупо. Не дай только бог никому пережить себя, служить посмешищем для новых поколений и самому пятнать свое имя и свою школу.

Мы очень хорошо знаем, что́ думать, например, о нынешнем значении теории и деятельности г. Ксенофонта Полевого; знаем, как понимать его слова, что он и его литературные сподвижники исключительно защищают чистоту вкуса, здравый смысл и благородство в литературе, и что все люди, которых они порицают, должны считаться злодеями; мы очень хорошо знаем, как объяснять то явление, что вот уже 30 лет школа, к которой принадлежит г. Ксенофонт Полевой, не производила ни одного замечательного человека. Мы говорим: истинной критики и здравого взгляда на литературные явления надобно искать в других школах. Школа г. Ксенофонта Полевого потеряла способность производить что-нибудь замечательное, потому что отстала от времени.

То же самое по необходимости предполагаешь и о школе так называемых экономистов, когда видишь, что она утратила способность иметь в своих рядах людей великого ума, утратила способность открывать что-нибудь новое и развивать науку. При виде такого явления необходимо предполагаешь, что вне ее круга, вероятно, возникло какое-нибудь новое направление науки, привлекающее к себе все свежие силы. Действительно, мы видим, что все умы, способные открывать в предмете новые стороны, все гениальные писатели, занимавшиеся экономическими вопросами после Мальтуса и Рикардо, принадлежат к противникам так называемых экономистов. Мнения этих гениальных людей во многом расходятся одно с другим, потому что никогда не может в двух самостоятельных головах развиться совершенно одинаковый взгляд: самостоятельные

31

и даровитые люди именно тем отличаются от бездарных и тупых, что у каждого из них есть оригинальность, особенность в образе мыслей. Мы не имеем охоты говорить, чьих именно мнений мы держимся, и скажем только, что, читая книги замечательных противников господствующей школы, вы бываете поражены безмерным превосходством каждого из этих людей над нынешними так называемыми экономистами по отношению к силе ума. Укажем в пример хотя на Сисмонди, чтобы не говорить о других, более гениальных. Сисмонди занимался не одною политическою экономиею. Он, между прочим, написал многотомную историю Франции33. В этой книге вы находите его человеком бесспорно очень умным и ученым; но, сравнивая с другими современными ему историками, с Гизо, Огюстеном Тьерри, Нибуром, вы не видите в нем гениальности: перед этими действительно великими историками он кажется человеком второстепенным. Зато какая разница, если вы сравниваете его «Новые принципы политической экономии»34 с сочинениями учеников Смита, Мальтуса и Рикардо, — он кажется гигантом по отношению к ним. Его книга во многом очевидно ошибочна; но сколько в ней новых, свежих мыслей, какая сила ума, какое богатство новых фактов, ведущих к новым взглядам, какая в ней оригинальность и свежесть по сравнению с монотонными произведениями так называемых экономистов, с этими бесцветными повторениями произведений Адама Смита, Мальтуса и Рикардо! Что же надобно думать об умственной силе писателей, перед которыми кажется гением человек, далеко не имевший силы быть первостепенным мыслителем в такой науке, которая имела деятелей действительно великого ума? Невольно рождается мысль, что жалка и мертва та школа, деятели которой ничтожны по уму в сравнении даже с человеком второстепенного таланта. Мы назвали Сисмонди потому, что хвалить его очень удобно; но читатель знает, что между противниками так называемых экономистов он — человек далеко не самый замечательный. Каждый вспомнит многие имена гораздо более знаменитые. Мы упомянем из них одно: в «Современнике» недавно была помещена статья о Роберте Овене35. Вот, например, мыслитель действительно великий. Читатель знает, что у него были сподвижники и остаются продолжатели, достойные стоять с ним рядом и по гениальности, и по благородству стремлений.

Мы спрашиваем теперь: когда нам представляются в исследовании известного предмета два направления, из

32

которых одно служит только бесцветным повторением старины, не имеет между своими деятелями ни одного человека с замечательным умом, а к другому принадлежат без исключения все люди гениальные, то в котором направлении мы естественно должны предполагать ближайшее родство с потребностями времени, наибольшую теоретическую справедливость и практическую благотворность? Повторяем наше сравнение: если главою одной школы вы видите г. Ксенофонта Полевого, а в другой школе таких людей, как Белинский, — которую из двух школ вы естественно должны предполагать истинною представительницею науки?

Мы не имеем охоты излагать мнения тех людей, которых считаем истинными представителями экономической науки в наше время. Мы говорили, что хотим только показать отношение нашего взгляда на экономические явления к теории так называемых экономистов, которых теперь мы имеем право назвать отсталыми экономистами. Мы перечислили причины, по которым необходимо предполагать, что их теория неудовлетворительна для нынешнего времени. Теперь из обстоятельств самого дела мы постараемся вывести заключение о том, какого характера надобно ожидать от теории, соответствующей нынешнему положению общества в цивилизованных странах.

Известно, что сущность исторического развития в новом мире служит как бы повторением того самого процесса, который шел в Афинах и в Риме; только повторяется он гораздо в обширнейших размерах и имеет более глубокое содержание. Разные классы, на которые распадается население государства, один за другим входят в управление делами до тех пор, пока, наконец, водворится одинаковость прав и общественных выгод для всего населения. В Афинах мы замечаем почти исключительное преобладание чисто-политического элемента: эвпатриды и демос36 спорят почти только из-за допущения или недопущения демоса к политическим правам. В Риме является уже гораздо сильнейшая примесь экономических вопросов: спор о сохранении общественной земли, об ограждении пользования ею для всех имеющих на нее право идет рядом с борьбою за участие в политических правах и наполняет собою всю римскую историю до самого конца республики. Лициний Столон и Гракхи имели продолжателей в Марии и Цезаре. В новом мире экономическая сторона равноправности достигает, наконец, полного своего значения, и в последнее время политические формы главную свою важность имеют уже не самостоятельным образом,

33

а только по своему отношению к экономической стороне дела, как средство помочь экономическим реформам или задержать их.

В новом мире процесс развития не только обширнее и глубже, но и многосложнее, чем в классической древности. В Афинах мы видим только эвпатридов и демос, в Риме только патрициев и плебеев; в новом обществе мы находим не два, а три сословия. Каждое из них имеет свою политическую и свою экономическую систему. О политических формах мы не будем говорить, а займемся только характером экономических учреждений. Высшее сословие, с экономической стороны, представляется сословием поземельных собственников. При его владычестве господствует теория приобретения богатств посредством насилия. В отношении к чужим народам эта цель достигается войною, в своей собственной стране — посредством права владельца на собственность людей, населяющих его землю, словом сказать — посредством того, что в Западной Европе называлось феодальными учреждениями. Характер этого быта не допускал высокого экономического развития, потому и экономическая наука была мало развита; но все-таки те времена имели свою экономическую теорию. Она выражалась в том, что человеку свободному (свободным человеком, по-настоящему, был тогда только феодал) не следует заниматься производством. Он должен быть только потребителем. Масса его соотечественников и все остальные народы существуют только для того, чтобы производить для него, а не для себя, предметы потребления. Обширного научного развития достигла только одна часть этой системы, называющаяся меркантильной теорией. Сущность ее состоит в том, чтобы брать у других, не давая им ничего взамен. В те времена, при слабом развитии кредита, звонкая монета, конечно, должна была иметь всю ту важность, какая ныне принадлежит биржам, банкирам и вексельным оборотам. Натурально было, что накоплением драгоценных металлов дорожили тогда точно так же, как ныне дорожат упрочением и возвышением кредита. Меркантильная система, вытекавшая из понятия «надобно брать, не давая ничего в обмен», натурально, должна была применять эту идею к драгоценным металлам, и потому говорила, что надобно всячески стараться, чтобы ввоз серебра и золота был как можно больше, а вывоз как можно меньше.

Феодальные учреждения были низвергнуты, когда среднее сословие достигло участия в государственных правах и по своей многочисленности, конечно, стало преобладать

34

над высшим, лишь только было допущено к разделению власти. В Англии среднее сословие достигло такого положения в половине XVII века, и только в это время были низвергнуты значительнейшие из феодальных учреждений*. Благодаря особенному стечению обстоятельств, вынуждавшему английскую аристократию к уступчивости, среднее сословие до последнего времени само обращалось с нею снисходительнее, чем во Франции, потому она сохранила огромную политическую силу. Соответственно сохранению очень сильного влияния высшего сословия на политические дела, в Англии сохранились и феодальные учреждения в значительной степени. Земля осталась в руках аристократии; аристократы, как лендлорды, сохранили господство над общественными делами сельского населения и огромное участие в составе палаты общин, которая стала верховною властью. По уступчивости аристократии долго сохранялось фактическое преобладание ее в государстве, и только после целого века непрерывных маленьких приобретений все большего и большего участия в делах, среднее сословие действительно стало господствовать над ними, хотя юридически могло господствовать с половины XVII века. К тому времени, когда среднее сословие приобрело фактический перевес над высшим в государственных делах, то есть к последней половине прошлого столетия, относится и возникновение новой экономической теории, до сих пор пользующейся привилегиею на имя политической экономии, как будто она единственная теория экономических учреждений. Дух ее совершенно соответствует положению среднего сословия в обществе и роду его занятий. Среднее сословие составляют хозяева промышленных заведений и торговцы; потому важнейшими из экономических явлений школа Адама Смита признает расширение размера фабрик, заводов и вообще промышленных заведений, имеющих одного хозяина с толпою наемных работников, и развитие обмена.

Для отсталых экономистов, которые сами не понимают духа своей теории, может показаться странным, что мы заботою их теории ставим не развитие производства вообще, а именно развитие той формы его, успехи которой измеряются расширением оборотов каждого отдельного хозяина. Читатель, привыкший наблюдать точные черты


35

явлений, не ограничиваясь отвлеченностями, не составляющими их специальности, легко поймет, почему мы выразились именно таким образом. Возьмем в пример хлопчатобумажную промышленность, которая справедливо составляет любимый предмет панегириков отсталой школы. Кто не знает, что возрастание хлопчатобумажной промышленности состояло не в увеличении числа хлопчатобумажных фабрик, а в расширении объема каждой из них? Здесь было бы слишком длинно объяснять, почему такое явление принадлежит всем отраслям промышленности, развивающимся при господстве среднего сословия. Притом каждому читателю известно, что чем значительнее капитал известного лица, тем меньшими процентами может оно довольствоваться; что чем обширнее размер промышленного заведения, тем дешевле и лучше производство благодаря полнейшему разделению труда и действию более сильных и совершенных машин. Итак, мы сказали, что расширение размера промышленных заведений и развитие обмена составляет главную заботу господствующей политико-экономической теории. Эта забота совершенно соответствует положению людей, господствующих над общественною жизнию в цивилизованных странах. Люди эти, как мы уже сказали, — хозяева промышленных заведений и купцы. Разумеется, дела каждого купца развиваются пропорционально общему развитию торговли, а богатства промышленника возрастают пропорционально обширности его заведения. Для достижения той и другой цели могущественнейшим пособием служат биржевые обороты, банки и банкирские дома, потому их интересы также чрезвычайно дороги для господствующей теории. Соответственно этим главным предметам внимания, господствующая экономическая теория в своем чистом виде почти исключительно занимается вопросами: о разделении труда, как пути, которым расширяются промышленные заведения, о свободной торговле, о банковых оборотах, об отношении звонкой монеты к бумажным ценностям разного рода. Успешность занятий банкира, купца и хозяина промышленного заведения зависит не от собственных его потребностей, а просто от обширности круга людей, требующих его посредничества или покупающих его произведения. Потому главная забота каждого из них состоит в том, чтобы расширить свой рынок.

Из этого возникают два противоположные направления: с одной стороны, потребность мирных отношений со всеми посторонними его ремеслу людьми, нерасположение к войне, затрудняющей доступ на иностранные рынки,

36

ведущей к коммерческим кризисам, с другой стороны, стремление отбить покупателей у других промышленников, занимающихся тем же делом, как он, то есть в сущности заменение физической иноземной войны коммерческою междоусобною войною внутри каждого промысла: в банкирских оборотах — между домами, встречающимися на одной бирже; в торговле — между купцами одного торгового округа и одного рода торговли; в промышленности — между фабрикантами или заводчиками одного рода занятий. Сообразно этому, господствующая экономическая теория провозглашает владычество конкуренции, то есть заботы каждого производителя о том, чтобы подорвать других производителей; но с тем вместе она доказывает, что благосостояние каждого народа возвышается от благосостояния других народов, потому что чем богаче они, тем больше покупают у него товаров. Подобным образом она доказывает, что чем успешнее идут промыслы в народе вообще, тем выгоднее для каждого отдельного промысла, для продуктов которого внутренний рынок становится тем обширнее, чем больше благосостояния в обществе. Но, проповедуя такую заботливость об иностранцах и посторонних людях как потребителях, господствующая политико-экономическая теория не видит возможности отвратить разорительную междоусобицу производителей, занимающихся одним делом. Соперничество, как орудие этой междоусобной войны, принимает, между прочим, форму спекуляции, которая постоянно стремится к безрассудному риску и к коммерческому обману; это стремление промышленной и торговой деятельности периодически производит кризисы, в которых погибает значительная часть произведенных ценностей и во время которых подвергается страшным страданиям масса, живущая заработною платою. Но такой характер производства и торговли неизбежен при нынешнем экономическом устройстве, когда производство находится под властью хозяев и купцов, благосостояние которых зависит не от потребления, а просто только от сбыта товаров из своих рук; при таком порядке дел производство рассчитывается не по истинной своей цели, а только по одному из посредствующих фазисов. Политическая экономия, замечая неизбежную связь спекуляции и коммерческих кризисов с нынешним порядком дел, выставляет их вещами неизбежными и неотвратимыми.

Из трех элементов, участвующих в производстве ценностей, недвижимая собственность, и в особенности земля, принадлежит высшему классу, не участвующему прямым

37

образом в производстве; оборотный капитал вносится в производство средним классом, так называемыми антрепренёрами, мануфактуристами, заводчиками и фермерами; труд почти весь совершается простым народом, который в политическом отношении до сих пор служил только орудием для среднего и высшего сословий в их взаимной борьбе, не сохраняя постоянного независимого положения в политической истории. Среднее сословие, естественно, придает наибольшее значение тому элементу производства, которым владеет само. Сообразно этому, господствующая теория выставляет интереснейшим элементом производства оборотный капитал, доказывая, что без него невозможно успешное приложение труда к материи, то есть земля останется непроизводительной, а работники не найдут себе занятия. Но с высшим сословием средний класс, несмотря на взаимную борьбу, находится в отношениях более приязненных, нежели с простым народом. Во-первых, если средний класс еще не совершенно уничтожил всякую самобытность в высшем сословии и не совершенно поглотил его в себе, если все еще должен вести с ним борьбу, то уже очень хорошо чувствует, что имеет решительный перевес в ней; с каждым годом во всех странах средний класс торжествует экономические победы и часто наносит политические поражения своему сопернику. Выигрывающий и побеждающий, натурально, расположен быть снисходительным к изнемогающему противнику, близкую смерть которого предвидит. Кроме того, банкиры, купцы и мануфактуристы имеют с высшим сословием много личных связей; они равны ему по богатству, ведут одинаковый образ жизни, встречаются в одних и тех же салонах, сидят рядом в театрах; почти все лица одного сословия имеют родственников и приятелей в другом; и, наконец, это слияние дошло уже до того, что множество лиц, принадлежащих по происхождению к высшему сословию, занялись промышленной деятельностью, а множество лиц среднего сословия обратили часть своих движимых капиталов в недвижимую собственность. Все эти обстоятельства чрезвычайно смягчают враждебность среднего сословия против высшего; но еще сильнее действует в том же смысле существенная одинаковость их положения в деле распределения ценностей при нынешнем порядке. Мы видели противоположность их отношений к производству: собственник-феодал пользуется рентой и получает, ничего не давая в обмен; купец и хозяин промышленного заведения приобретают богатство посредством обмена: они покупают один предмет и продают другой,

38

берут сырой материал и возвращают обработанный продукт, меняют товары на деньги, меняют кредит на деньги и на товары, дают простолюдину деньги, покупая его труд. В этом отношении между антрепренёром и собственником большая разница. Но сходство между ними то, что часть ценностей, поступающая к собственнику без обмена или остающаяся в руках антрепренёра после обмена, далеко превышает своим размером то количество ценностей, какое производится в этом обществе трудом одного семейства или, точнее говоря в экономическом смысле, трудом одного работника. Фабрикант, получающий, например, в Англии тысячу фунтов ежегодного дохода, принадлежит к самым мелким фабрикантам; а между тем для произведения прибыли в тысячу фунтов нужен труд десяти и двадцати работников. Таким образом, по распределению ценностей общество распадается на два разряда: экономическое положение одного из них основывается на том, что в руках каждого из его членов остается количество ценностей, производимое трудом многих лиц второго разряда; экономическое положение людей второго разряда состоит в том, что часть ценностей, производимых трудом каждого из его членов, переходит в руки лиц первого разряда. Очевидно, каково должно быть отношение интересов между этими разрядами: один должен желать увеличения, а другой — уменьшения и приведения к нулю той части ценностей, которая переходит от лиц второго разряда к лицам первого. Эта общность интересов высшего и среднего сословия по отношению к массе служит самым твердым залогом снисходительности промышленников к собственникам. Сообразно этой мирной основе, лежащей под оболочкою враждебности, господствующая теория признает экономическое достоинство собственности, как наследственного факта, который дает право на часть производимых ценностей без всякого деятельного участия в производстве их со стороны собственника. Тот факт, что известное лицо получило известную недвижимую собственность, уже вменяется этому лицу в заслугу, за которую оно должно получать постоянное вознаграждение, называемое рентой. Уступая такую привилегию недвижимой собственности, принадлежащей главным образом высшему сословию, средний класс, натурально, должен был выставлять делом совершенно необходимым подобную же выгоду от простого, бездеятельного обладания движимою собственностью (деньгами и кредитными бумагами), принадлежащею главным образом ему самому. Сообразно этому, господствующая теория принимает неизбежность процентов и доказывает,

39

что человек должен считаться очень полезным членом экономического общества, когда, получив движимый или недвижимый капитал, проводит свою жизнь как потребитель, не принимая деятельного участия в производстве, и видит свой капитал не уменьшающимся; она говорит, что рента и проценты имеют свойство содержать собственника или капиталиста без убытка для общества, хотя бы он только потреблял, а сам не производил ничего. При таких понятиях об участии собственности и оборотного капитала в производстве, конечно, не очень много места остается в теории на долю труда. Мы видели, что в политической жизни простой народ до сих пор служил только орудием для высшего и среднего сословий, не имея прочного самостоятельного значения; точно так и господствующая экономическая теория смотрит на труд, принадлежность простого народа, только как на орудие, которым пользуются для своего увеличения собственность и оборотный капитал. Мы видели, что высшее и среднее сословия имеют в распределении ценностей прямой интерес уменьшать долю труда, потому что их собственную долю составляет сумма продуктов, за вычетом части, отдаваемой труду; точно так и теория говорит, что продукты должны принадлежать владельцам собственности и оборотного капитала, а работникам может быть выдаваема на продовольствие лишь такая часть из производимых ими ценностей, какая будет найдена возможной по интересам собственности и оборотного капитала, под влиянием соперничества.

Последователи господствующей системы могут быть недовольны таким изложением характера своей теории; но читатель, знакомый с их сочинениями, видит, что все черты, нами исчисленные, действительно принадлежат этой теории. Определить сущность ее, по нашему мнению, очень легко: эта теория выражает взгляд и интересы капиталистов, ведущих промышленные и торговые дела и отчасти уже сделавшихся владельцами недвижимой собственности, а вообще проникнутых снисходительностью к побеждаемому врагу, феодальному сословию, которое оказывается их союзником в вопросе о распределении ценностей. Теория самих феодалов выражала интересы людей, совершенно чуждых производству и понятию обмена; потому мало найдется в ней пригодного для экономических потребностей общества, и мы совершенно согласны с отсталыми экономистами в том, что меркантильная система была ошибочна в своих основаниях. Этого нельзя сказать о теории отсталых экономистов. В ней есть

40

элементы совершенно справедливые, и, для того чтобы получить теорию, удовлетворяющую истинным условиям общественного благосостояния, нужно только со всею точностью развить основные идеи, из которых выходит господствующая система, но которые или не хочет она развивать, или подавляет примесью враждебных с ними понятий.

Мы видели, что господствующая теория соответствует потребностям среднего сословия, существенную принадлежность которого составляет оборотный капитал и которое источником своих богатств имеет участие в производстве. При таком основании теория капиталистов должна была начать анализом понятий производства и капитала. Результатом анализа был вывод, что всякая ценность создается трудом и что самый капитал есть произведение труда. Нужно не бог знает какое глубокое знакомство с философскими приемами, чтобы видеть, к чему приводит развитие этих положений. Если всякая ценность и всякий капитал производятся трудом, то очевидно, что труд есть единственный виновник всякого производства, и всякие фразы об участии движимого или недвижимого капитала в производстве служат только изменениями мысли о труде, как единственном производителе. Если так, то труд должен быть единственным владельцем производимых ценностей. Вывода, нами представленного, конечно, не хотят принять отсталые экономисты, но он необходимо следует из основных понятий о ценности, капитале и труде, найденных Адамом Смитом. Нет ничего удивительного, если результат принципа не был замечен тем мыслителем, который высказал принцип: в истории наук самое обыкновенное явление то, что у одного человека недостает силы и открыть принцип, и последовательно развить его; по принципу разделения труда, принимаемому отсталыми экономистами, так и должно быть. Одни люди кладут фундамент, другие — строят стены, третьи — кладут крышу и уже четвертые отделывают дом так, чтобы он был пригоден для жилья. Адаму Смиту тем легче было не предвидеть логических последствий найденного им принципа, что в те времена у сословия, которому принадлежит труд, не было, ни в Англии, ни во Франции, никаких стремлений к самостоятельному историческому действованию и оно было в тесном союзе с средним сословием, с владельцами оборотного капитала, пользовавшимися помощью простолюдинов для своей борьбы с высшим сословием. Это были времена, когда Вольтер и Даламбер покровительствовали Жан-Жаку Руссо; когда откупщик

41

Эльвесиус был амфитрионом всех прогрессистов37. Адам Смит был в сущности учеником французских энциклопедистов; и как они воображали, что народу не нужно ничего иного, кроме тех вещей, которые были нужны для буржуазии, и как народ сам не замечал еще тогда, что его потребности не во всем сходны с интересами среднего сословия, шедшего тогда во главе его на общую борьбу против феодалов, так и Адам Смит не заметил разницы между содержанием своей теории, соответствовавшей экономическому положению среднего сословия, с основным своим учением о труде как источнике всякой ценности. То были времена, когда требования среднего сословия выводились из демократических принципов и оживлялись мыслями, говорившими о человеке вообще, а не о торговце, фабриканте или банкире.

Читателю известно не хуже нас, что с той поры положение дел изменилось. Возьмем в пример историю Франции. В 1789 году ученики Монтескьё подавали руку ученикам Руссо и аплодировали парижским простолюдинам, штурмовавшим Бастилию. Через несколько лет они уже составляли заговоры для восстановления Бурбонов. Во время реставрации они опять соединились на некоторое время с народом для низвержения воскресавшего феодализма, но с 1830 года разрыв стал окончательным и безвозвратным. В 1848 году среднее сословие постоянно действовало заодно с аристократиею. В Англии разрыв не до такой степени заметен для поверхностного наблюдателя, потому что победа среднего сословия над феодалами еще не так полна, и оно принуждено было прибегать к помощи простого народа при проведении парламентской реформы в 1832 году и при уничтожении хлебных законов в 1846-м. Но и в Англии мы видим, что работники составляют между собой громадные союзы38 для самостоятельного действования в политических и особенно экономических вопросах. Партия хартистов39 иногда примыкает к парламентским либералам, и крайние парламентские либералы бывают иногда ораторами простонародных требований если не в экономическом, то в политическом отношении. Но, несмотря на эти союзы, среднее сословие и работники издавна держат себя, уже и в Англии, как две разные партии, требования которых различны. Открытая ненависть между простолюдинами и средним сословием во Франции произвела в экономической теории коммунизм. Английские писатели утверждают, что после Овена коммунизм не находил значительных представителей в их литературе, и это отсутствие смертельной вражды между теоретиками

42

соответствует отсутствию непримиримой ненависти между английскими работниками и средним сословием. Но если английские экономисты не находят в своей литературе современных мыслителей, подобных Прудону, то в практике промышленные союзы (Trade’s Unions) работников представляют очень много соответствующего теориям, которые у французов называются коммунистическими. В Англии, где не любят давать громких имен вещам, эти союзы подвергаются упреку в коммунистических стремлениях только при особенных случаях, каковы, например, колоссальные отказы от работы для принуждения фабрикантов к повышению заработной платы. При взгляде на дело более спокойном, чем во Франции, могут в английской литературе сохранять, благодаря своему спокойному тону, название экономистов, верных системе Адама Смита и Рикардо, такие писатели, идеи которых, если бы выражены были на французском языке с полемическою горячностью, подвергли бы своих авторов проклятию всех так называемых экономистов Франции. Замечательнейший из этих английских писателей, без особенного шума вводящих в науку новые взгляды, — Джон Стюарт Милль. Мы никак не думаем, чтобы его теория была вполне удовлетворительна. Он человек бесспорно очень замечательного ума и безмерно выше всех французских экономистов; но ум его силен только в логическом развитии подробностей. Он превосходно разъясняет частные истины, но создать новую систему, дойти до поверки основных принципов и пополнить их он не в состоянии. Он говорит, например, что все возражения экономистов против коммунизма не выдерживают критики; а между тем он только исправляет и дополняет в частных случаях ту теорию, односторонность которой доказана писателями, по его собственным словам, неопровержимыми в сущности своих мыслей. Почему же он не перестроил всю теорию с самых оснований? Очевидно, у него нет силы отделить сущность новых мыслей от их полемической и декламаторской формы, перевести французское ораторство на холодную теоретическую речь и согласить новые мысли со старыми. Во всяком случае политическая экономия у него далеко не похожа по своему духу на то, что называется политической экономией у отсталых французских экономистов.

Мы говорили, что у французских экономистов, следовавших за Жаном Батистом Сэ, нельзя найти ни одной свежей мысли, что их сочинения содержат только бесцветное повторение мыслей, высказанных Адамом Смитом, Мальтусом и Рикардо. Но каким бы раболепным

43

переписчиком старых книг ни был новый писатель, он никак не может остеречься от влияния некоторых мыслей, принадлежащих его собственному времени; потому у французских экономистов та теория, верность которой думают они соблюсти, представляется с искажениями двойного рода. Адам Смит и Рикардо, когда писали свои произведения, вовсе не думали о коммунистических теориях, которые во время Смита не существовали, а во время Рикардо казались невинною шуткою, не обращавшею на себя ничьего серьезного внимания. Нынешний французский экономист, которому каждая блуза, встречаемая на улице, представляется символом коммунизма, грозящего разрушением французскому обществу, который был несколько раз в пух и прах побит Прудоном, осмеявшим его, выставившим его перед публикой за идиота и невежду, — французский экономист не может ни одной буквы написать, не думая о коммунизме. Как победить этого ненавистного врага? Он сам не одарен такими умственными силами, чтобы составить теорию, которая удовлетворяла бы его желанию опровергнуть коммунизм; он может только переписывать старую теорию. Но при этом он вычеркивает из нее все, что, по его мнению, может служить подтверждением коммунизму: он искажает и определения, и факты, чтобы предохранить своих читателей от коммунистической заразы; особенно отличался в этом Бастиа́. Адам Смит или Рикардо ужаснулись бы, увидев себя в его переделках. Но с тем вместе французский экономист не в силах разобрать, что в его собственной голове засели разные клочки коммунистических теорий, и среди искаженного повторения мыслей, например Адама Смита, вы вдруг находите страницу, от которой так и веет коммунизмом, впрочем, также искаженным**. Французские экономисты, вклеивающие в свои книги все больше и больше страниц из коммунистической теории, нимало не сообразных с общим направлением сочинений, показывают невозможность охранить прежнюю теорию от новых идей. Английские экономисты, и особенно Милль, прямо говорят о необходимости переделать ее, хотя и не имеют сил для исполнения такой задачи. Но из их переделок и вставок можно видеть, в каком направлении следует искать полной переделки. Мы попробуем представить краткий очерк теории, которая рождается из последовательного, логического развития идей


44

Адама Смита о труде, как о единственном производителе всякой ценности. Читатель, конечно, не будет удивлен, если наши определения будут иногда отличаться от определений, обычных для отсталой экономической школы.

Надобно начать с разъяснения понятий о труде производительном и непроизводительном. Производительным трудом мы называем тот, результатом которого бывают продукты, нужные для благосостояния человека; непроизводительным — тот, результатом которого не увеличивается благосостояние. Очевидно, что тут многое зависит от того, чье благосостояние ставится мерилом производительности. Воровство — очень производительный промысел для ловкого вора; но благосостояние общества не увеличивается от воровства, потому для него это дело непроизводительно, с каким бы усердием, и ловкостью, и прибылью ни велось ворами. Политическая экономия, если имеет претензию на имя науки, конечно, должна рассматривать предмет с общей точки зрения, иметь в виду выгоды общества, нации, человечества, а не какой-нибудь частной корпорации. Потому производительным трудом называем только такой, продуктами которого возвышается благосостояние общества. Благосостояние может возвышаться только при расчетливости, а расчетливость находит убыточным всякое дело, которым отнято время и силы от другого, более выгодного дела. Например, если плотник, который может получать один рубль в сутки, займется мастерством, приносящим только восемьдесят копеек, он поступит нерасчетливо и займется работою, убыточною для него. Чтобы видеть, какого рода труд может считаться выгодным для общества, то есть производительным, надобно знать положение и потребности общества. Известно, что потребности человека разделяются на необходимые и прихотливые. Если, например, иметь за обедом мясо составляет потребность действительную, то иметь мясо, приправленное трюфелями, есть уже прихоть. Список первых существенных потребностей человека не очень длинен; в наших климатах для здоровья необходимо: довольно просторное и опрятное жилище, хорошее отопление, теплая одежда и пища, которая бы своим питательным достоинством равнялась пшенице и мясу. Итак, пока все члены общества не имеют удовлетворения этим первым

45

потребностям, труд, обращаемый на производство предметов, служащих на удовлетворение потребностей более изысканных и менее важных для здоровья, употребляется нерасчетливо, убыточно, непроизводительно. Положим, например, что в известном обществе не все имеют крепкое и теплое платье; положим, что на производство такого платья для одного человека на целый год нужно десять рабочих дней или, оценяя каждый день в один рубль серебром, годичная ценность удовлетворительного платья составляет 10 руб. сер. Положим, что это общество состоит из ста человек и употребляет на производство платья 1000 рабочих дней. Теперь, если один из членов этого общества будет носить такое платье, что станет расходовать на него 50 руб., это значит, что труд для удовлетворения его потребности одеваться занимает в обществе 50 рабочих дней. Это значит, что на производство одежды для остальных членов общества остается только 950 дней, между тем как нужно было бы 990 дней, чтобы одеть их удовлетворительным образом. Ясно, что первая потребность некоторых членов общества не будет удовлетворена надлежащим образом, что они будут нуждаться в платье. Из этого надобно заключить, что работники, употребившие 50 дней на изготовление платья, трудились непроизводительным для общества образом, хотя бы и получили за свой труд надлежащее вознаграждение. Их труд имел направление, невыгодное для общества, и из 50 рабочих дней, употребленных ими на этот труд, 40 дней составляют чистую потерю для общества.

Из этого надобно выводить такое правило: весь труд, употребленный на производство продуктов, стоимость которых выше другого сорта тех же продуктов, удовлетворительного для здоровья, надобно называть непроизводительным при настоящем положении общества, когда некоторые из членов его еще имеют недостаток в продуктах, необходимых для здорового образа жизни. Каждая индейка, покупаемая в Петербурге за 3 руб. сер., отнимает у общества пуд говядины, потому что ее производство взяло столько же времени, сколько бы нужно для произведения пуда говядины. Каждый аршин сукна, ценою в 10 руб. сер., отнимает у кого-нибудь теплую шубу, потому что на производство этого аршина сукна потрачено время, которое было бы достаточно для производства простой, но теплой шубы.

Господствующая экономическая теория очень близка к подобному воззрению, но никак не умеет достичь до того, чтобы ясно сознать его. Она запутывается в соображениях,

46

которые имеют какой-то меркантильный характер. Деньги, обмен, плата за услугу, удовлетворительность вознаграждения для работавших, — эти второстепенные понятия затемняют для нее коренную сущность дела, а сущность дела состоит просто вот в чем: нация, имеющая известное число людей, способных к работе, располагает известным числом рабочих дней. Каждый рабочий день, употребленный на удовлетворение прихоти или роскоши, пропал для производства продуктов, удовлетворяющих первым потребностям. Если нация употребляет половину своего рабочего времени на производство предметов роскоши, — а предметами роскоши надобно назвать все те, которые не идут на удовлетворение первых потребностей или хотя идут на удовлетворение их, но имеют стоимость, превышающую ценность производства другого сорта тех же предметов, удовлетворяющего условиям гигиены, — если нация употребляет половину своего рабочего времени на производство предметов роскоши, когда не удовлетворены надлежащим образом первые потребности всех ее членов, она расточает половину своего времени непроизводительным образом, она поступает подобно человеку, который стал бы голодать половину дней, чтобы иметь роскошный стол в другие дни, который тратил бы на перчатки половину своего дохода и мерзнул бы зимою без теплой одежды.

Если хотите, вся сущность новой теории заключается в таком взгляде на различные роды экономической деятельности. Все остальное служит в ней или развитием этого основного требования, вовсе не чуждого и прежней теории, или определением средств для того, чтобы приблизиться к его исполнению.

Само собою разумеется, что средств этих нужно искать в порядке распределения ценностей. Если я имею средства платить 40 рублей в зиму за абонемент кресла в опере, никто не запретит мне нанимать это кресло, и какое мне дело до того, что труд, употребленный на производство ценностей в 40 рублей, потребляемых мною на мое развлечение в течение нескольких вечеров, — какое мне дело до того, что этот труд, употребленный на вещи более необходимые, доставил бы приличную одежду или приличное жилище каким-нибудь людям, которые теперь терпят лишения? Моя совесть так же спокойна, как тогда, когда я кладу в чашку кусок сахара, произведенного трудом невольников: не я, так другой занял бы это кресло, купил бы этот сахар, и не смешон ли я буду, если я стану отказывать себе в невинном или даже благородном удовольствии для каких-то абстрактных понятий о труде и времени?

47

Действительно, теория трудящихся (так будем называть мы теорию, соответствующую потребностям нового времени, в противоположность отсталой, но господствующей теории, которую будем называть теорией капиталистов) главное свое внимание обращает на задачу о распределении ценностей. Принцип наивыгоднейшего распределения дан словами Адама Смита, что всякая ценность есть исключительное произведение труда, и правилом здравого смысла, что произведение должно принадлежать тому, кто произвел его. Задача состоит только в том, чтобы открыть способы экономического устройства, при которых исполнялось бы это требование здравого смысла.

Тут мы встречаем дикое, но чрезвычайно распространенное понятие об отношениях естественности и искусственности в экономических учреждениях. Как, вы хотите преобразовывать экономическое устройство искусственным образом? говорят последователи теории капитала. Вы теоретически придумываете какие-нибудь планы и хотите строить по ним общество? — Это искусственность. Общество живет естественною жизнью, и все должно совершаться в нем естественно. Публика, состоящая из людей, не имеющих ясного понятия ни об искусственности, ни об естественности, громким хором повторяет: да, они хотят нарушать естественные законы. О, какие они безумцы!

Обыкновенно называют естественным экономическим порядком такой, который входит в общество сам собою, незаметно, без помощи законодательной власти и держится точно так же. Определение прекрасное, — только жаль, что ни одно важное экономическое учреждение не подходит под него. Например, введение свободной торговли вместо протекционной системы, конечно, составляет, по мнению отсталых экономистов, возвращение к естественному порядку от искусственного. Каким же образом оно происходит? Правительство, убеждаемое теоретическими соображениями ученых людей, объявляет уничтоженным прежний высокий тариф и велит повиноваться распоряжениям нового низкого тарифа. Только правительственная власть заставляет мануфактуристов, враждебных новому тарифу, терпеть его; если бы они имели силу, они готовы были бы собрать войско, овладеть таможнями и поставить в них свою стражу, которая собирала бы высокие пошлины с одних товаров и запрещала ввоз других. Величайшее торжество естественности составляет, по мнению экономистов, отмена хлебных законов в Англии. Но ведь она также была произведена по предварительному плану, составленному Кобденом и его товарищами, была произведена

48

парламентским актом, и много лет новый порядок вещей поддерживался только беспрестанными, упорными объявлениями законодательной власти, что она не потерпит никаких попыток к восстановлению прежнего порядка. Уничтожение навигационного акта40, возвратившее свободу морской торговле между Англией и другими странами, экономисты также назовут возвращением от искусственности к естественности; но и оно было произведено также, в исполнение теоретических соображений, решением законодательной власти, и английские судохозяева до сих пор так неистовствуют против свободы, данной иностранным флагам, что если бы не правительственная защита новому учреждению, оно было бы уничтожено завтра же. Таким образом, признаком естественности вовсе не должно считаться то, что для ее водворения не нужны ученые теории или законодательные распоряжения. Никакая важная новость не может утвердиться в обществе без предварительной теории и без содействия общественной власти: нужно же объяснить потребности времени, признать законность нового и дать ему юридическое ограждение. Если мы захотим в чем бы то ни было важном обходиться без этого, мы просто не имеем понятия об отношении общества и его учреждений к человеческой мысли и к общественной власти. Нет ни одной части общественного устройства, которая утвердилась бы без теоретического объяснения и без охранения от правительственной власти. Возьмем вещь самую натуральную: существование семейства. Если бы европейские законы не определяли семейных отношений, могло ли бы утвердиться наше понятие, например, о единоженстве или о праве наследства? Различие в праве наследства, существующее между нациями равно образованными, доказывает важность законодательных определений в этих вопросах. В чем же заключается действительный смысл понятий о естественности, как о чем-то независимом от законодательных постановлений? Он заключается в том, что законы для своей прочности и благотворности должны быть сообразны с потребностями известной нации в известное время. В противном случае законы оставались бы бессильны и недолговечны. Таким образом, законодательное определение вовсе не служит нормою естественности; может называться естественным такое учреждение, которое ограждено законами, и могут называться неестественными такие учреждения, которые также ограждены законами. Дело состоит только в том, сообразны ли будут законы с потребностями нации.

49

Это говорит здравый смысл и беспристрастие; но не то говорят эгоистические интересы. У чехов есть превосходная древняя песня о суде Любуши. Она относится к тому времени, когда чехи были еще язычниками, но уже начали чувствовать немецкое влияние. По старому чешскому обычаю, который был у всех славян, недвижимая собственность оставалась в общем владении сыновей. В крайних случаях, при невозможности мирных отношений между братьями-сонаследниками, допускался ровный раздел между всеми сыновьями. Вот умер на «Кривой Отаве» владелец, как видно, очень важный и богатый. Двое сыновей его не могли поладить между собою в вопросе о наследстве. Дело доходит до княжны, она созывает народный сейм для его решения. Что́ нам делать с братьями? спрашивает она:

Вадита се круто мезу собу (о дедине отне);

Будете им оба в едно власти,

Чи се разделита ровну меру? 41

«Ссорятся они жестоко между собою (из-за поместий отцовских); будут ли они ими оба заодно владеть, или разделятся ровной мерой?» Сейм отвечает:

Будета им оба в едно власти 

«Должны они оба ими заодно владеть». Едва услышал это решение старший брат, Хрудош, он встал. «Тряслись у него от ярости все члены; махнул он рукой, заревел, как дикий бык: горе птенцам, к которым залезет змея! горе мужчинам, которыми управляет женщина! Мужчинами должен управлять мужчина; старшему сыну по справедливости должно отдать поместье».

Встану Хрудош от Отаве Криве,

Трясехусе яростю вси уди;

Махну руку, зарве ярим турем:

«Горе птенцем, к ним-жь се змия внори,

Горе мужем, им же жена владе!

Мужу власти мужем заподобно,

Первенцу дедину дати правда!»

Экономисты не любят нераздельного владения, но еще меньше одобряют они право первородства; а между тем Хрудош находит натуральным и справедливым, чтобы старший сын получал все поместье. Точно так во всех делах и вопросах; каждый называет естественным то, что сообразно с его выгодами: североамериканские плантаторы находят естественным, чтобы черная раса была в невольничестве у белой; английские землевладельцы находили естественным, чтобы английское земледелие охранялось пошлинами от иностранного соперничества; банкиры находят

50

естественным такой порядок, по которому они владычествуют над денежным рынком; мануфактуристы находят естественным, чтобы фабрика имела хозяина, в пользу которого шли бы выгоды предприятия; я могу находить естественным, чтобы публика поклонялась мне за мои статьи; г. Горлов может находить естественным, чтобы его книгу называли очень хорошей: что сказать обо всех этих претензиях? Обо всех одинаково надобно сказать, что личный интерес облекает иллюзиею естественности все дела без разбора, которые для него выгодны.

С этой точки зрения наука, которая должна быть представительницею человека вообще, должна признавать естественным только то, что выгодно для человека вообще, когда предлагает общие теории. Если она обращает внимание на дела какой-нибудь нации в отдельности, она должна признавать естественными те экономические учреждения, которые выгодны для этой нации, то есть, в случае разделения между интересами разных членов нации, выгодны для большинства ее членов. Если так, то совершенно напрасно говорить о естественности или искусственности учреждений, — гораздо прямее и проще будет рассуждать только о выгодности или невыгодности их для большинства нации или для человека вообще: искусственно то, что невыгодно. Заменять точный термин другим, произвольно выбранным, значит только запутывать смысл дела.

Мы старались найти смысл во фразах о естественности, которая будто бы должна служить необходимой принадлежностью экономических учреждений, и, наконец, успели найти точку зрения, с которой эти фразы могут казаться не совершенным пустословием; но точка зрения, нами найденная, — чисто субъективная, производимая иллюзиею личной выгоды. Нет надобности говорить, что наука не должна смотреть на предметы таким образом; она должна стараться понимать их в том виде, какой они действительно имеют, а не в таком, какой обыкновенно придается им страстями. Теперь спросим каждого, имеющего хотя какое-нибудь понятие о законах природы, может ли что-нибудь на свете, важное или неважное, происходить неестественным образом? Действие не бывает без причины; когда есть причина, действие непременно будет; все на свете происходит по причинной связи. Это известно каждому школьнику. Связь причины и действия естественна и неизменна; ничего противного ей не может случиться, все требуемое ею непременно должно произойти. После этого, кажется, ясно должно быть, что неестественного

51

ничего никогда в мире не было и не будет. Финикийцы приносили своих детей в жертву Молоху; это они делали очень дурно; но если вы разберете их понятия, то есть их суеверия, то вы увидите, что дело это было для них совершенно естественно, что люди с такими понятиями не могли не бросать своих детей в огонь для умилостивления Молоха. Отчего же у них были такие дикие понятия? Опять-таки, разберите их историю, и вы увидите, что им естественно было иметь такие понятия. Феодальный рыцарь убивал и грабил еврея, да и не только еврея, а всякого, не принадлежащего к рыцарскому обществу, с таким же спокойствием совести, как вы пьете чашку чая. В его положении, с его понятиями естественно было ему поступать и чувствовать таким образом. То положение общества, которым произведены были такие понятия и поступки, возникло также самым естественным образом. Судя по этому, очень легко угадать, что́ скажут о нынешнем естественном порядке дел наши потомки.

Впрочем, нет надобности этому естественному порядку дел ждать мнений потомства, чтобы услышать приговор себе. Каково бы ни было положение и понятия общества, все-таки тем же самым естественным путем являются в нем или отдельные лица, или целые сословия, которые судят о делах не по временным и местным преданиям и предупреждениям, а просто по здравому смыслу и по чувству справедливости к человеку вообще, а не к рыцарю или вассалу, не к фабриканту или работнику. Каким путем развивается в них сознание о правах человека вообще, без всяких подразделений, — все равно; в иных производится оно высоким развитием мысли; таков, например, был Мильтон, провозглашавший свободу совести во времена смертельной религиозной вражды, когда честные пуритане и бесчестные иезуиты одинаково думали, что должны казнить друг друга. Иногда это сознание развивается невыносимостью личного положения; так родился средневековый припев, который повторялся крестьянами на всех европейских языках, от английского и французского до польского и чешского: «когда Адам пахал, а Ева пряла шерсть, не было тогда рабов». Задолго до уничтожения рабства был произнесен над ним этот приговор, и стоит только сделать ряд вопросов, чтобы получить суждение о нынешнем естественном порядке вещей. Мы не будем предлагать этих вопросов; они приходят в голову каждому, в ком есть искра человеческого чувства, или кто подвергся несправедливости, или кто терпит лишения. Мы скажем

52

только, что все естественно: и хорошее, и дурное. Естественность — не рекомендация.

Зато и искусственность тоже не должна служить ни порицанием, ни похвалою, потому что ни к одной мысли, ни к одному действию даже отдельного человека, не только к какому-нибудь плану, принимаемому многими людьми, или к какому бы то ни было учреждению, обнимающему многих людей, эпитет неестественности или искусственности не может относиться на точном научном языке. Вы скажете, например, что какой-нибудь жеманный франт говорит искусственным языком, делает искусственные ужимки. В житейском языке, в котором слова имеют условный смысл и в котором, например, выражение «ваш покорнейший слуга» означает просто «я кончил свое письмо», — в житейском языке почему и не выразиться таким образом? Но если вы хотите говорить языком науки, вы не имеете права сказать, чтобы франт, делающий нелепые ужимки, держал себя искусственно; по его понятиям об изяществе манер, он естественно должен делать такие ужимки; а его понятия естественно получили такой характер от его воспитания и от его отношений к обществу. Само собою разумеется, что о таких пустых вещах, как ужимки какого-нибудь франта, смешно и глупо выражаться научным языком; но в ученых книгах о таких важных вещах, как экономические учреждения, говорить языком, не соответствующим научной точности, значит также поступать глупо и, позвольте прибавить, значит поступать недобросовестно. Извинять подобные выражения можно только отсутствием философского образования; потому они, конечно, извинительны, например, для Бастиа́, который в знаменитом споре о даровом кредите обнаружил совершенное незнакомство с самыми элементарными приемами и терминами гегелевской диалектики. Мы не говорим, чтобы гегелевская диалектика была хороша; мы только думаем, что человек, не имеющий понятия о таком важном факте, как, например, Гегелева философия, не может считаться просвещенным человеком, и становится смешон, когда принимается рассуждать об ученых предметах. И вот этакой господин полюбил слово естественность и вздумал клеймить словом искусственность все, что́ ему не нравилось. И вот господа экономисты с восхищением схватились за эти слова; это не делает чести их ученому образованию.

Как в истории общества каждый последующий фазис бывает развитием того, что составляло сущность предыдущего фазиса, и только отбрасывает факты, мешавшие

53

более полному проявлению основных стремлений, принадлежащих природе человека, так и в развитии теории позднейшая школа обыкновенно берет существенный вывод, к которому пришла прежняя школа, и развивает его, отбрасывая противоречившие ему понятия, несообразность которых не замечалась прежнею теориею. Мы видели основные идеи, до которых дошла теория капиталистов: наивыгоднейшее положение производства то, в котором продукты труда принадлежат трудившемуся; наивыгоднейшее распределение ценностей то, в котором часть каждого члена общества, по возможности, близка к средней цифре, получаемой из отношения массы ценностей к числу членов общества. Мы видели, что теория трудящихся, принимая эти основные идеи, точнейшим образом развивает понятие о производительном труде и говорит, что труд, обращенный на производство продуктов, не соответствующих настоятельнейшим потребностям человеческого организма, должен в нынешнее время считаться непроизводительным, пропадающим для общества; мы говорили, что средств к развитию производительного и к уменьшению непроизводительного труда новая теория ищет в учреждениях, которыми давалось бы наивыгоднейшее для общества распределение ценностей. Дух этих учреждений легко определится, если мы сообразим экономические качества лиц, интересам которых должна удовлетворять новая теория. Важнейшее различие между лицом, вносящим в производство труд, и лицом, которому принадлежит капитал, определяется следующими чертами: в производстве трудящийся действует только собственными силами, между тем как капиталист располагает силами многих лиц; в распределении ценностей трудящийся не может иметь более того, что произведено им самим, а капиталист приобретает сумму ценностей, производимую трудом многих; цель производства для трудящегося есть потребление произведенных ценностей, а для капиталиста — сбыт их в другие руки для выигрыша через обмен. Мерилом производства для трудящегося служат надобности его собственного потребления (если труд в один день доставлял бы ему все, что нужно для потребления в целую неделю, он стал бы трудиться только один день в неделю), а мерилом производства для капиталиста служит только размер сбыта.

Таким образом, трудящийся не находится к другим лицам, занимающимся тою же работою, во враждебном отношении, как капиталист. Он может только желать, чтобы в других промыслах производилось больше, но не

54

имеет интереса желать, чтобы уменьшилось производство других трудящихся, занимающихся тем же промыслом, как он. Ныне, когда трудящийся не имеет самостоятельности, подчинен расчетам и оборотам капиталиста, этот существенный характер отношения к другим трудящимся затемняется соперничеством между работниками для получения работы. Но вникнем в чувства и рассмотрим круг деятельности тех трудящихся, которые работают самостоятельно, — мы увидим, что для них, даже при нынешнем порядке распределения ценностей, нет интереса действовать во вред другим трудящимся того же промысла. Представим себе, например, русскую или французскую деревню, в которой у каждого домохозяина есть свой участок земли и которая лежит в таком глухом месте, что наемных земледельческих работников нельзя там найти*. Представим, что экономический округ, к которому принадлежит эта деревня, имеет самый малый объем, хотя бы даже только одну милю в поперечнике. Представим, что он населен очень мало; все-таки эта квадратная миля будет иметь несколько сот человек населения. Предположим сохранение нынешнего определения продажной цены не по стоимости производства, а по отношению между запросом и предложением. Все-таки разорение соседа не может принести никакой выгоды земледельцу этой деревни: для продовольствия жителей нужен земледельческий труд нескольких десятков семейств, и устранение одного или двух из числа земледельцев нисколько не поднимет цены на хлеб. Когда было, например, пятьдесят семейств, производивших по десяти четвертей хлеба, производство было 500 четвертей. Если Ивану удалось разорить Петра и осталось только 49 производителей, количество хлеба уменьшилось только на одну 50-ю долю, и цена его не могла повыситься от этой ничтожной перемены. Иван, не имея наемных работников, не может производить хлеба больше прежнего, и, продавая по-прежнему 10 четвертей по


55

прежней цене, не найдет себе никакой выгоды от разорения Петра. Конечно, дело иное, если б разоренный поступил к нему в наемные работники: тогда он увеличил бы свое производство и получил бы больше выгоды; но тогда он занял бы уже положение капиталиста, и это показывает нам, каким образом и по какому расчету возникает особенный класс капиталистов. Но читатель заметит, что возникновение капиталиста основывается на разорении другого человека, то есть на предварительной потере некоторого количества ценностей, находившихся в обществе. Теория, дух которой мы определяем теперь, стремится именно к тому, чтобы предотвратить всякую потерю ценностей; а из этого следует, что если она может найти средства для своей цели, то и превращение Ивана в капиталиста не будет допускаться экономическим порядком, ею излагаемым.

Итак, трудящийся, пока остается трудящимся, не имеет выгоды себе в подрыве людей, занимающихся тем же производством, как он. Число рук, требуемых каждым производством, так велико, что цена продуктов не может изменяться от происков, направленных против того или другого человека, трудящегося в этом производстве. Даже при нынешнем порядке мы видим, что земледельцы, имеющие свое хозяйство, проникнуты взаимным доброжелательством; между ними нет соперничества в том виде, какое существует между фабрикантами, торговцами или большими фермерами. В чем же может состоять конкуренция по теории трудящихся, если она не имеет в ней стремления подорвать друг друга, какое принадлежит ей в теории капиталистов? Она просто состоит в выгоде производить наибольшее количество продуктов в данное время. Выгода капиталиста требует увеличивать число своих покупателей, то есть при данном размере рынка отбивать покупателей у своих соперников. Выгода трудящегося требует наработать побольше в каждый день. Из этого мы видим, что по ней сохраняют всю свою привлекательность средства к усовершенствованию производства. Трудящийся не хуже капиталиста должен чувствовать выгодность усовершенствованного инструмента, если трудится в свою пользу. Разница только в том, что выгода, приносимая этим усовершенствованием, производится различным образом по отношению к другим людям, занимающимся тою же отраслью производства: выгода, получаемая трудящимся, остается его выгодою и только; выгода, получаемая капиталистом, происходит из подрыва других.

56

До сих пор мы говорили о ходе дел при нынешнем порядке. Но для того, чтобы изложить дело яснее, надобно отбросить понятие денег и говорить только о продуктах, как делает и господствующая экономическая теория. Представим себе общество, для удовлетворения нуждам которого потребно в год 1000 пар платья, производимых трудом 6000 рабочих дней; считая по 300 рабочих дней в году, мы видим, что производством платья должны заниматься 20 человек. Представим себе, что ни один из этих 20 человек не находит выгоды или возможности расширить свое производство на счет других. Должен ли будет он и при таком порядке дел желать усовершенствований в производстве платья? Он производит 50 пар платья и на каждую пару употребляет 6 рабочих дней. Выгодно ли будет для него введение какого-нибудь нового инструмента, сокращающего работу на одну треть? Разумеется, выгодно. Тогда он произведет свои 50 пар платья, по 4 дня на каждую пару, не в 300, а только в 200 дней, и 100 дней будет у него выиграно. Он может употребить их на отдых или на какое-нибудь новое занятие, для которого общество до сих пор не имело времени.

Читателю могут показаться совершенно излишними эти рассуждения. Может ли в здоровой голове родиться мысль о том, что усовершенствование производства, то есть сокращение труда, бывает приятно человеку только тогда, когда служит ему средством приобрести себе новых покупателей, и перестанет казаться ему приятным и выгодным, если число покупателей останется у него прежнее? Да, трудно вообразить себе такую нескладицу, но экономисты с важностью провозглашают ее, когда уверяют, что соперничество в нынешнем своем виде необходимо для усовершенствования производства. Им кажется, будто человеку хлеб вкусен бывает только тогда, когда отнят у другого.

Не имея причин зложелательствовать друг против друга, трудящиеся не имеют побуждений держаться каждый особняком. Напротив, они имеют прямую экономическую необходимость искать взаимного союза. Почти каждое производство для своей успешности требует размеров, превышающих рабочие силы одного семейства. Капиталист не нуждается в союзе с другими, потому что располагает силами множества людей. Трудящийся, располагая силами только своей семьи, должен вступать в товарищество с другими трудящимися. Это для него легко, потому что нет ему причины враждовать против

57

них. Таким образом, форма, находимая для производства теорией трудящихся, есть товарищество.

Тут мы опять встречаем возражение, забавность которого может быть сравнена только с самодовольствием, с каким экономисты повторяют его, как будто бы неопровержимый аргумент. Дело, имеющее одного хозяина, идет успешнее, нежели дело, производимое товариществом, говорят они. Это возражение до того несообразно с сущностью вопроса, что может свидетельствовать только о рутинной тупости, лишенной способности понимать новые идеи, или о недобросовестности, нагло рассчитывающей на незнакомство большинства публики с сущностью дела.

Во-первых, можно отдавать предпочтение одной форме дела над другою только тогда, когда обе формы возможны при данных условиях дела. Например, можно спорить о том, что́ выгоднее для английского лендлорда: делить свою землю на крупные или на мелкие фермы. Но невозможно рассуждать в Англии о том, должен ли лендлорд сам быть фермером, или отдавать свою землю в аренду. При условии английской жизни и при обширности поместий, лендлорду невозможно быть самому своим фермером. Потому, хотя с абстрактной точки зрения собственнику выгоднее самому возделывать свою землю, но в Англии преобладает отдача ферм внаймы, и ратовать против такого стремления английских лендлордов — вещь совершенно напрасная, пока остаются нынешние обычаи и нынешнее распределение поземельной собственности. Точно так, все равно, выгоднее ли ведется дело одним хозяином или товариществом, если трудящиеся имеют стремление и выгоду быть самостоятельными: самостоятельность в производстве возможна для них только при форме товарищества, потому возражать против стремления их теории к товариществу в производстве — дело совершенно напрасное. Если вам угодно опровергать эту форму, доказывайте, что трудящиеся не должны иметь стремления к самостоятельности. А если вы не хотите говорить этого, потому что говорить это значило бы отвергать свободу труда, объявлять себя защитником несамостоятельности труда, защитником крепостного состояния и рабства, вы не имеете логического основания для возражений против товарищества.

Мы не знаем, выгоднее ли шла бы постройка железных дорог, если бы эти предприятия принадлежали отдельным хозяевам, а не акционерным компаниям; экономнее ли было бы управление построенными железными дорогами,

58

если бы каждая дорога принадлежала одному хозяину. Но дело в том, что железная дорога не может быть построена иначе, как акционерным обществом (если не строится государством); это дело превышает силы отдельного капиталиста. Итак, спрашивается только: выигрывает ли общество через постройку железных дорог, нужны ли они? — Да. Могут ли они быть строимы отдельными капиталистами? — Нет. После этого всякая речь о сравнительной выгодности строения железных дорог отдельными капиталистами, а не товариществами капиталистов, становится пустословием. Так точно мы спрашиваем: выигрывает ли трудящийся, если приобретает самостоятельность в труде, должен ли он хотеть, чтобы все продукты его труда оставались в его руках? — Да. Каждый неизбежно желает своей выгоды, и общество не может не выигрывать, когда выигрывает вся масса населения, которая состоит из трудящихся. Могут ли трудящиеся достичь этой цели иначе, как посредством товарищества в производстве? — Нет. После этого всякая речь о выгодах одиночного хозяйства над товариществом становится пустословием.

Теория трудящихся имеет полное право говорить, что не принимает возражения о выгодах одиночного хозяйства, как возражения, не применяющегося к сущности данных положений. При каком порядке дел производство идет успешнее: при рабстве или при свободе? Я этого не знаю и не хочу знать; я знаю только, что рабство противно врожденным стремлениям раба, что свобода соответствует им, и потому я говорю, что производство должно иметь форму свободы. На какой фабрике больше производится продуктов: на фабрике, принадлежащей одному хозяину-капиталисту, или на фабрике, принадлежащей товариществу трудящихся? Я этого не знаю и не хочу знать; я знаю только, что товарищество есть единственная форма, при которой возможно удовлетворение стремлению трудящихся к самостоятельности, и потому говорю, что производство должно иметь форму товарищества трудящихся.

Мы говорим: все равно, увеличивается или уменьшается успешность производства через заменение рабства свободой и одиночного хозяина товариществом трудящихся, — все равно, потребности человека заставляют утверждать, что самостоятельность трудящихся, даваемая только формою товарищества, выгоднее для общества, нежели хозяйство отдельного капиталиста, как свобода выгоднее рабства для общества. Но как при свободе успешнее идет и самое производство, точно так же при форме товарищества

59

оно должно идти успешнее, нежели при хозяйстве отдельного капиталиста.

Одну из причин этого мы видели, когда говорили об общем принципе производства, указываемом самою теориею капиталистов: успешность производства пропорциональна энергии труда, а энергия труда пропорциональна степени участия трудящегося в продуктах; потому наивыгоднейшее для производства положение дел то, когда весь продукт труда принадлежит трудящемуся. Форма товарищества трудящихся одна дает такое положение дел, потому должна быть признана формою самого успешного производства.

Другая причина заключается в направлении производства, в характере продуктов, на которые будет обращен труд. Мы видели, что производительным трудом должен называться только тот, который обращен на производство предметов нужных, — таких предметов, потребление которых одобряется расчетливостью и благоразумием. С точки зрения трудящихся, такие продукты — вещи, удовлетворяющие необходимейшим потребностям человеческого организма. Пусть каждый рабочий день производит ценностей на один рубль. Пусть для благосостояния трудящегося с его семейством нужно потребление ценностей первой необходимости на 200 рублей в год. Пусть общество состоит из 100 человек трудящихся. Пусть в этом обществе 40 человек заняты производством продуктов роскоши. Тогда для производства предметов первой необходимости остается 60 трудящихся. Они производят по 1 руб. в 300 дней — всего на 15 000 рублей продуктов первой необходимости, то есть для потребления каждого трудящегося производится ценностей только на 150 рублей, между тем как для его благосостояния нужно 200. Ясно, что трудящиеся должны нуждаться.

Самостоятельность трудящихся имеет тот экономический смысл, что они трудятся для собственного потребления. Потому, пока не достаточно продуктов первой надобности для их потребления, они не займутся производством других продуктов. Положим, что форма товарищества уменьшает успешность их труда, так что в рабочий день производится ценностей только на 70 копеек. Но зато все 100 трудящихся работают над производством предметов первой необходимости, и в каждый день производится их на 70 руб., а в 300 дней на 21 000. Ясно, что каждый трудящийся будет иметь предметов первой необходимости на 210 руб., когда для благосостояния нужно только 200. Ясно, что общество трудящихся имело бы избыток даже

60

при предполагаемом уменьшении успешности труда, тогда как прежде оно терпело нужду даже при предполагаемой большей успешности его.

Это значит вот что: если из двух работников только один занят, например, земледелием, а другой — производством бронзовых украшений, то общество и в том числе они скорее подвергнутся недостатку хлеба, нежели когда оба они заняты производством хлеба, хотя бы, работая оба над производством хлеба, они производили только по 10 четвертей, а при занятии одного производством бронзовых украшений — другой оставшийся при земледелии производил по 15 четвертей в год. Во втором случае, при работе более успешной, общество имеет только 15 четвертей хлеба, а в первом случае, при работе даже менее успешной, оно имеет 20 четвертей.

Но мы видели, что успешность труда в каждый рабочий день должна не уменьшиться, а увеличиться; потому избыток, производимый формою товарищества, должен быть гораздо более значителен.

Есть еще третья причина большей успешности труда при форме товарищества. Мы видели, что мерилом производства для трудящегося служит не сбыт продуктов, а надобность собственного потребления. Потребление имеет в себе элемент постоянства, которого лишен сбыт. Вы можете наверное рассчитывать, сколько хлеба нужно для известного семейства на неделю, на месяц, на год; обед должен быть и ныне, и завтра. Не то в вопросе о сбыте: ныне на бирже требуются сотни тысяч четвертей хлеба или тюков хлопчатой бумаги, через неделю не потребуется, быть может, ни одной четверти, ни одного тюка. Сбыт не идет размеренным шагом, как потребление; он вечно находится в лихорадочных пароксизмах, и крайняя энергия сменяется в нем совершенным бессилием. К довершению гибельности, невозможно заблаговременно предусматривать ни времени, ни продолжительности этих перемен, ни интенсивности каждой из них. Потому производство капиталиста подвержено беспрерывным застоям, а весь экономический порядок, основанный не на потреблении, а на сбыте, подвержен неизбежным промышленным и торговым кризисам, из которых каждый состоит в потере миллионов и десятков миллионов рабочих дней. Эти кризисы, эта насильственная утрата рабочего времени невозможна при производстве, мерилом которого служит потребление. Пусть производство капиталиста, основанное на сбыте, может бежать с быстротой Ахиллеса; пусть производство товарищества трудящихся идет с медленностью черепахи;

61

но мы еще в детстве узнали, что черепаха, шедшая безостановочно, опередила Ахиллеса, который, с изумительною быстротою сделав несколько шагов, садился и терял даром время.

Если мы сообразим все эти обстоятельства, дающие перевес производству под формою товарищества трудящихся над производством отдельного капиталиста, если мы вникнем в громадную силу каждого из этих обстоятельств и подумаем, в какой громадной пропорции должна возрастать она от дружной помощи двух других обстоятельств, то мы должны будем сказать, что степень возвышения, которую должна произвести в благосостоянии общества эта форма, далеко превосходит все ожидания, к каким мы способны теперь, при нашем рутинном понятии об идеале общественного благосостояния. Как самые жаркие проповедники уничтожения феодальных учреждений остались со всеми своими панегириками призываемому новому веку далеко ниже действительности, которую принес он людям, так и мы теперь, какого благосостояния ни ожидали бы от формы товарищества между трудящимися, не в силах вообразить себе ничего равного высокому благосостоянию, которое произведет она в действительности.

Думая о том, что люди, называющиеся учеными, воображающие себя доброжелательными и честными, напрягают все свои силы, чтобы пустозвонными декламациями и тупыми возражениями, не идущими к делу, задержать реформу столь благотворную, мы не можем не иметь к ним того чувства, которое человек, желающий улучшений в жизни, имеет к обскурантам и ретроградам. Они говорят о своей добросовестности, об искренности своих убеждений. Но разве огромное число всяких вообще обскурантов не состоит также из людей добросовестных? Мало того, чтобы быть человеком честным; нужно также думать о том, чтобы не отстать от потребностей века в своем образе мыслей. Тяжко грешит против общества тот, кто воображает, что не нужно ему проверять понятий, бог знает как и бог знает когда зашедших к нему в голову и принадлежащих положению общества, далеко не похожему на нынешнее. Но если таково наше мнение о так называемых экономистах, то читатель видел, что мы вовсе не подвергаем безусловному осуждению теорию Адама Смита и Рикардо, которой они до сих пор продолжают держаться. Нам кажется, что отличие новой теории от этой устарелой состоит только в том, что новая теория, овладевая существенными выводами старой, развивает их с полнотой и последовательностью,

62

которых не могла достигать прежняя теория. Прежняя теория провозглашала товарищество между народами, потому что благосостояние одного народа нужно для благосостояния других. Новая теория проводит тот же принцип товарищества для каждой группы трудящихся. Прежняя теория говорит: все производится трудом; новая теория прибавляет: и потому все должно принадлежать труду; прежняя теория говорила: непроизводительно никакое занятие, которое не увеличивает массу ценностей в обществе своими продуктами; новая теория прибавляет: непроизводителен никакой труд, кроме того, который дает продукты, нужные для удовлетворения потребностей общества, согласных с расчетливою экономиею. Прежняя теория говорит: свобода труда; новая теория прибавляет: и самостоятельность трудящегося.

Мы все говорили только о духе экономического порядка, требуемого теориею трудящихся, но не говорили о тех способах, которыми она предполагает достичь своей цели. Если читатель припомнит сказанное нами в начале статьи о характере правил, представляющих способ исполнения, он не будет ожидать, чтобы мы предложили какой-нибудь способ, как неизбежный и непременный. Способ зависит от нравов народа и обстоятельств государственной жизни его. Англичанину кажется удобным расположение квартиры в два или три этажа, о чем и не думают другие народы. Строить его дом по одному плану с русским или французским значило бы напрасно тревожить его привычки. Можно сказать вообще только то, что каждый дом должен быть опрятен, сух и тепл. Различных планов для исполнения требований новой теории находится много, и который из них вы захотите предпочитать другому, почти все равно, потому что каждый из них в существенных чертах своих сходен с другими и удовлетворителен, и из каждого легко могут быть удалены те подробности, которые составляют причину споров между его приверженцами и защитниками других планов. Экономисты и обскуранты всякого рода, либеральные и нелиберальные, говорят, что всеми этими планами стесняется индивидуальная свобода. Мы теперь не можем читать без улыбки такой упрек, потому что припоминаем о том, как случалось нам потешаться над ним в изустных спорах. Мы употребляли военную хитрость такого рода: когда говорили нам, что теория, нами защищаемая, стесняет индивидуальную свободу, мы спрашивали: о ком же, например, из главных мыслителей этой теории может сказать это наш противник? Он называл несколько имен. Мы спрашивали, которое из них

63

принадлежит самому злейшему стеснителю свободы? Узнав, кто именно жесточайший тиран, мы говорили, что не можем защищать его, и переменяли разговор. Через четверть часа мы, под именем плана, составленного собственно нами, излагали теорию писателя, защищать которого отказывались прежде, и спрашивали у нашего противника замечаний о недостатках, какие могут быть в нашем плане; он делал разные замечания, но никогда не случалось нам слышать в числе их, чтобы изложенный план стеснял свободу. Выслушав до конца, мы говорили, обращаясь к другим собеседникам: «изложенный мною план, в котором г. такой-то, находя всякие недостатки, не нашел стеснительности для свободы, принадлежит именно тому мыслителю, идеи которого он называл стеснительными для свободы». После этого защитник свободы, разумеется, не мог продолжать спора: оказывалось, что он не имел понятия о том, что осуждал. Это средство очень верное. Действительно, почти ни один из людей, нападающих на так называемые утопические планы, не знает хорошенько сущности ни одного из этих планов. Да и удивительно ли, что экономисты не имеют отчетливого понятия об идеях своих противников, если обыкновенно остаются незнакомы хорошенько даже с Адамом Смитом, которого называют своим учителем?

Пользуясь способом, о котором мы сейчас говорили, мы предлагаем свой план осуществления теории трудящихся, прося42 читателей обратить внимание на то, стесняется ли свобода этим планом, который приспособлен к нравам стран, потерявших всякое сознание о прежнем общинном быте и только теперь начинающих возвращаться к давно забытой идее товарищества трудящихся в производстве. Надобно сказать также, что в государстве, для которого предназначался этот план, правительство ежегодно бросает десятки миллионов на покровительство сахарным заводчикам и оптовым торговцам. Кроме того, оно дает десятки миллионов взаймы компаниям железных дорог и тратит десятки миллионов на разные великолепные постройки.

Правительство назначает такую сумму, какая сообразна с его финансовою возможностью, для первоначального пособия основанию промышленно-земледельческих товариществ. За эту ссуду оно получает обыкновенные проценты, и ссуда погашается постепенными взносами в казну из прибыли товариществ.

Само собою разумеется, что пособия от казны предполагаются только для ускорения дела. Теперь есть много примеров, что товарищества основывались без всякой посторонней

64

помощи. Но если оптовые торговцы и компании железных дорог получают пособия, то нельзя назвать излишней притязательностью предположение, что трудящийся класс также имеет некоторое право ожидать от государства такого содействия, которое не будет стоить ни одной копейки казне: получая проценты и постепенно возвращая выданный капитал, она тут не жертвовательница, а просто посредница между биржею и трудящимся классом.

Теперь идея товарищества дело еще новое, и для ее осуществления нужна некоторая теоретическая подготовленность. Потому на первый раз ведение дела поручается человеку, которого правительство признает представляющим надлежащие гарантии знания и добросовестности.

Приглашаются желающие участвовать в составлении товарищества. Число участников в каждом товариществе полагается от 1 500 до 2 000 человек обоего пола; они принимаются в товарищество с согласия директора, который отдает предпочтение семейным людям над бессемейными. Таким образом, товарищество состоит из 400 и 500 семейств, в которых будет до 500 или больше взрослых работников и столько же работниц. Как поступили они в товарищество по своему желанию, так и выходить из него каждый может, когда ему вздумается.

В государстве, к которому относится план, находится среди полей множество старинных зданий, стоящих запущенными и продающихся за бесценок. Для товарищества всего выгодней будет купить одно из таких зданий, поправка которого не требовала бы особенных расходов. Но если оно найдет выгоднейшим, то можно построить новые здания; словом сказать, дело это ведется совершенно по такому же расчету, как постройка или покупка здания для какого-нибудь обыкновенного промышленного заведения. Надобно только, чтобы при здании было такое количество полей и других угодий, какое нужно для земледелия по расчету рабочих сил товарищества.

Разница от обыкновенных фабрик и домов для помещения работников состоит в том, что квартиры устроиваются с теми удобствами, какие нужны по понятиям самих работников, которые будут жить в них. Так, например, квартира для семейного человека должна иметь число комнат, нужное для скромной, но приличной жизни. Число квартир устроивается приблизительно соразмерное с числом желающих пользоваться такими квартирами. Но кому не угодно жить в этом большом здании, тот может

65

нанимать себе квартиру, где найдет удобным. Обязательного правила тут нет никакого.

При здании находятся принадлежности, которые требуются нравами или пользою членов товарищества. По нравам того народа и его потребностям такими принадлежностями считаются: церковь, школа, зала для театра, концертов и вечеров, библиотека. Кроме того, разумеется, должна быть больница.

По архитектурным сметам, то есть по цифрам, точность которых каждый может проверить, оказывается, что такое здание, со всеми своими принадлежностями и удобствами, будет стоить такую сумму, что лица, поселившиеся в нем, получат квартиру и гораздо лучше и гораздо дешевле помещений, в каких живут ныне. Цена за квартиры полагается такая, чтобы за вычетом ремонта капитал, затраченный на здание, давал процент, обычный в том государстве.

Товарищество будет заниматься и земледелием, и промыслами или фабричными делами, какие удобны в той местности. Инструменты, машины и материалы, нужные для этого, покупаются на счет товарищества.

Словом сказать, товарищество находится относительно своих членов в таком же положении, как фабрикант и домохозяин относительно своих работников и жильцов. Оно ведет с ними совершенно такие же счеты, как фабрикант с работниками, домохозяин с жильцами. Нового и неудобоисполнимого тут очень мало, как видим.

Теперь, когда здание готово и все нужное для работ приобретено, начинается дело.

Одним из важных экономических расчетов служит то, что земледелие требует громадного количества рук в недолгие периоды посева и уборки, а в остальное время представляет мало занятий. Товарищество должно пользоваться временем как можно расчетливее, потому во время горячих земледельческих работ все члены его приглашаются заниматься земледелием, а другими промыслами и работами занимаются в свободное от земледелия время. Впрочем, обязательности и тут нет никакой: кто чем хочет, тот тем и занимается. В каждом промысле, для каждого разряда работников существует та самая плата, какая обычна для него в тех местах. Какое же средство привлечь все руки к земледелию, когда оно требует наибольшего числа рук? Товарищество знает, что количество работы составляет сущность дела, потому во время посева и уборки назначает за земледельческую работу такую плату, чтобы огромное большинство членов его, занимающихся обыкновенно промыслами, увидело для себя выгоду обратиться

66

на время к земледелию. Как видим, товарищество держится в этом случае обыкновенных в нынешнее время средств: оно держится их и во всех других случаях. Работники, не занимавшиеся до той поры земледелием, на первый год, конечно, будут пахать или косить хуже записных земледельцев; но под их руководством исполнят новое дело сносным образом, а на следующие годы и вовсе привыкнут к нему.

Мы говорили, что каждый занимается тою работою, какую знал или какую хочет выбрать. Разумеется, однакож, что товарищество и в этом случае руководится расчетом. Сапожники, портные, столяры, конечно, для него нужны, и оно найдет выгодным иметь такие мастерские. Но если бы иной член вздумал заняться производством ювелирных вещей, товарищество рассудит, нужна ли ему такая работа: если нужна, оно заведет ювелирную мастерскую, если нет, то скажет ювелиру, что когда он непременно хочет заниматься только ювелирством, а не другим чем-нибудь, то пусть ищет себе работы где ему угодно, а оно, товарищество, не может доставить ему мастерской такого рода. На первый раз этот разбор возможного и невозможного зависит от благоразумия директора, который набирает членов.

Но власть директора не ограничена только до того времени, пока записываются поступающие члены; как только состав товарищества определился, члены его по каждому промыслу выбирают из своего числа административный совет, согласие которого нужно во всех важных делах и вопросах, относящихся к этому промыслу; а все члены товарищества выбирают общий административный совет, который постоянно контролирует директора и выбранных им помощников и без согласия которого не делается в товариществе ничего важного.

Но вот прошел год; члены товарищества успели достаточно узнать друг друга и приобрести опытность в том, как ведутся дела. Власть прежнего директора, назначенного правительством, становится уже излишней и совершенно прекращается. Со второго года все управление делами товарищества переходит к самому товариществу; оно выбирает всех своих управителей, как акционерная компания выбирает директоров. Быть может, опыт и наклонности членов товарищества указали неудобства некоторых определений устава, которым управлялось товарищество в первый год. В таком случае что же мешает товариществу изменить их по своим надобностям и желаниям? Конечно, если первоначальный директор был человек рассудительный,

67

если он принимал людей в члены товарищества с осмотрительностью, то члены набрались такие, которые понимают, в чем сущность дела, к которому они присоединились. Они, вероятно, понимают, что товарищество существует для возможно большего удобства и благосостояния своих членов, что сущность его состоит в устройстве, по которому каждый работник был бы свободным человеком и трудился в свою пользу, а не в пользу какого-нибудь хозяина. Вероятно также, что эти люди будут люди, а не звери, то есть не станут забывать, что общество обязано, по возможности, заботиться о сиротах и других беспомощных своих членах; вероятно, они не захотят уничтожить ни школы, ни больницы, видя, что есть у товарищества достаточно средств для их содержания. А если так, то они останутся верны духу и цели своего товарищества и тогда, когда от них будет зависеть изменять, как им самим угодно, устав его. А если так, то надобно полагать, что устав этот они не испортят, а разве усовершенствуют. Что именно сделают они для его усовершенствования, это уже их дело, а наше дело только рассказать, какой порядок заводится в товариществе первоначальным уставом, действовавшим в первый год; одну часть его, относящуюся к производству, мы изложили; теперь займемся другою, относящеюся к распределению и потреблению.

Можно, кажется, предположить, что работники, получая от товарищества обыкновенную плату обыкновенным порядком, будут работать не хуже обыкновенного. Мы предполагаем, что управлению товарищества едва ли понадобится прибегать к исключению какого-нибудь члена товарищества за леность; а если понадобится — что делать! — оно исключит его, как отпускает фабрикант слишком ленивого работника. Но ленивых работников будет в товариществе меньше, нежели на частных фабриках: имея, как мы увидим, более прямую выгоду от усердия в работе, члены товарищества, вероятно, останутся верны общему качеству человеческой природы, по которому усердие к делу измеряется выгодностью его, и потому надобно полагать, что работа в товариществе пойдет успешнее, чем на частных фермах и фабриках, где наемные рабочие не участвуют в прибыли от своего труда.

Если у фабриканта остается значительная прибыль, за вычетом заработной платы и других издержек производства, то остается она и у товарищества. Одна часть этой прибыли пойдет на содержание церкви, школы, больницы и других общественных учреждений, находящихся при товариществе; другая — на уплату процентов по ссуде из

68

казны и на ее погашение; третья — на запасный капитал, который будет служить, так сказать, застрахованием товарищества от разных случайностей. (Если товариществ много, этот запасный капитал служит основанием для их взаимного застрахования от разных невзгод. Когда же возрастание его представит возможность, он также обращается на пособие вновь основываемым товариществам.) За покрытием всех этих расходов должна остаться значительная сумма, которая пойдет в дивиденд всем членам товарищества, каждому по числу его рабочих дней.

Наш устав написан именно в том предположении, что эта сумма, остающаяся для дивиденда, будет значительна. Почему мы так думаем? Просто потому, что хозяин частной фабрики также имеет все расходы, которые мы вычитали из прибыли товарищества: он также платит проценты по своим долгам и погашает их, также содержит, если только он человек честный, и церковь, и школу, и больницу (и надобно заметить, что, чем больше он тратит на эти учреждения, требуемые понятиями или пользами его работников, тем больше остается у него чистой прибыли); наконец, он также застраховывает свою фабрику, — издержка, соответствующая образованию запасного капитала в товариществе, — и за всеми этими расходами у него все еще остается значительная сумма, которая одна собственно и составляет его прибыль: он бросил бы свою фабрику, если бы эта сумма, остающаяся у него в руках, не была значительна. Нет причины полагать, чтобы работа у товарищества шла менее успешно, нежели у него, а есть причина полагать, что она пойдет успешнее; потому-то и мы говорим, что дивиденд в товариществе будет значителен.

Этот дивиденд составляет одну сторону выгодности товарищества для его членов; он возникает из производства. Другую сторону выгодности доставляет посредничество товарищества в расходах его членов на потребление.

Мы уже говорили, что все желающие члены пользуются в общественном здании квартирами, которые лучше и дешевле обыкновенных. Точно так же они могут брать, если захотят, всякие нужные им вещи из магазинов товарищества по оптовой цене, которая гораздо дешевле обыкновенной, розничной. Кому, например, кажется удобным покупать сахар по 20 коп. за фунт, а не по 30, как он продается в маленьких лавках, тот может брать его из магазина товарищества, которое покупает сахар прямо с биржи, стало быть, имеет его 30-ю процентами дешевле, чем получается он из мелких лавок. Но, разумеется, кому

69

угодно платить не 20, а 30 коп. за фунт, тот может покупать его, где ему угодно. Для людей небогатых главный расход составляет пища. Кому угодно самому готовить свой обед, может готовить его, как хочет. Но кто захочет, тот может брать кушанья к себе на квартиру из общей кухни, которая отпускает их дешевле, нежели обходятся они в отдельном маленьком хозяйстве; а кому угодно, тот может обедать за общим столом, который стоит еще дешевле, нежели покупка порций из общей кухни на квартиру.

Нам кажется, что во всем этом нет пока ровно ничего особенно ужасного или стеснительного. Живи где хочешь, живи как хочешь, только предлагаются тебе средства жить удобно и дешево и кроме обыкновенной платы получать дивиденд. Если и это стеснительно, никто не запрещает отказываться от дивиденда.

Вот именно этот самый план имеет свойство возбуждать в экономистах отсталой школы неимоверное негодование своею ужасною притеснительностью, своим противоречием со всеми правилами коммерческого расчета, своею противоестественностью и своим пренебрежением к личному интересу, без которого нет энергии в труде. Хороший отсталый экономист скорее согласится пойти в негры и всех своих соотечественников тоже отдать в негры, нежели сказать, что в плане этом нет ничего слишком дурного или неудобоисполнимого.

Почему же такая простая и легкая мысль до сих пор не осуществилась и, по всей вероятности, долго не осуществится? Почему такая добрая мысль возбуждает негодование в тысячах людей добрых и честных? Это вопросы интересные. Но ими мы займемся когда-нибудь в другой раз.

1 «ОСНОВАНИЯ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ» [Д.С. Милля] (кн. 1)

70

«ОСНОВАНИЯ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ»
[Д.С. Милля]
(кн. 1)

1.1 ЗАМЕЧАНИЯ К ТРЕМ ПЕРВЫМ ГЛАВАМ ПЕРВОЙ КНИГИ

ЗАМЕЧАНИЯ К ТРЕМ ПЕРВЫМ ГЛАВАМ ПЕРВОЙ КНИГИ

1.1.1 I. Гипотетический метод исследования

I. Гипотетический метод исследования

Мы видели уже много примеров тому, какими приемами пользуется политическая экономия при решении своих задач. Эти приемы математические. Иначе и быть не может, потому что предмет науки — количества, подлежащие счету и мере, понимаемые только через вычисление и измерение. Например, спрашивается: полезно ли было для Англии отменение хлебных законов, то есть дозволение беспошлинно ввозить иностранный хлеб?1 Тотчас же вычисляется, сколько фунтов хлеба средним числом приходилось в Англии, до отменения хлебных законов, на потребление человеку, сколько приходится теперь; оказывается, что теперь средняя цифра потребления хлеба больше, и дело решено безвозвратно: отмена хлебных законов была полезна.

Цифры, доставляемые статистикою, чрезвычайно важны. Но они часто бывают недостаточны для решения именно самых коренных вопросов, вопросов о вредном или полезном влиянии каждого из основных элементов общественной жизни, рассматриваемой со стороны материального благосостояния. Статистический факт обыкновенно бывает явлением очень многосложным, зависящим от действия многочисленных элементов, перепутывающихся в нем своими влияниями так, что трудно бывает без особенных, облегчающих дело, способов распознать, какая роль принадлежит в нем известному элементу; кроме того, является вопрос: не играет ли этот элемент иной роли в других фактах? — надобно было бы перебрать все те факты, в произведении которых он участвует, а это очень трудно: все факты общественной жизни так перепутаны взаимным влиянием, все элементы ее так разветвляются своими последствиями по всем отраслям ее, что нельзя быть уверену, приняты ли в соображение все факты, на которых отразилось действие известного элемента, не

71

ускользнули ли от внимания некоторые и, быть может, самые важные действия этого элемента. Например: были ли полезны для Англии войны, которые вела она с Франциею в конце прошедшего и начале нынешнего века? Очень многие находят до сих пор, что они были полезны, развили английское земледелие, английскую мануфактурную промышленность и торговлю. Большинству читателей такое мнение, конечно, кажется нелепостью. Но в подтверждение ему приводятся тысячи статистических данных. Разумеется, люди, опровергающие его, также приводят против него тысячи статистических данных. При такой многочисленности статистических данных с обеих сторон спор запутывается до того, что невозможно было бы принять тот или другой взгляд иначе, как по произволу, по личному образу мыслей, словом сказать, произносить решение по капризу, наудачу, если бы для получения точного, несомненного, бесспорного ответа не существовал иной метод, кроме метода разбора статистических данных. Но такой метод существует.

Этот метод состоит в том, что, когда нам нужно определить характер известного элемента, мы должны на время отлагать в сторону запутанные задачи и приискивать такие задачи, в которых интересующий нас элемент обнаружил бы свой характер самым несомненным образом, приискивать задачи самого простейшего состава. Тогда, узнав характер занимающего нас элемента, мы можем уже удобно распознать ту роль, какую играет он и в запутанной задаче, отложенной нами до этой поры.

Например, вместо многосложной задачи: были ли войны с Франциею в конце прошлого и начале нынешнего века полезны для Англии, берется простейший вопрос, не запутанный никакими побочными обстоятельствами: может ли война быть полезна не для какой-нибудь шайки, а для многочисленной нации?

Теперь как же решить этот вопрос? Дело идет о выгоде, то есть о количестве благосостояния или богатства, об уменьшении или увеличении его, то есть о величинах, которые измеряются цифрами. Откуда же мы возьмем цифры? Никакой исторический факт не дает нам этих цифр в том виде, какой нам нужен, то есть в простейшем виде, так чтобы они зависели единственно от определяемого нами элемента, от войны; — во всяком историческом факте, как в той войне, которая возбудила этот вопрос, статистические явления и цифры определялись не одним элементом войны, а также множеством всевозможных других условий и обстоятельств.

72

Итак, из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлеченного мышления, которое вместо статистических данных, представляемых историею, действует над отвлеченными цифрами, значение которых условно и которые назначаются просто по удобству.

Например, оно поступает так.

Предположим, что общество имеет 5 000 человек населения, в том числе 1 000 взрослых мужчин, трудом которых содержится все общество. Предположим, что 200 из них пошли на войну. Спрашивается, каково экономическое отношение этой войны к обществу? Увеличила или уменьшила она благосостояние общества?

Лишь только мы произвели такое простейшее построение вопроса, решение становится столь просто и бесспорно, что может быть очень легко отыскано каждым и не может быть опровергнуто никем и ничем.

Каждый, кто умеет производить умножение и деление, не задумавшись, скажет: до войны каждому работнику приходилось содержать пять человек, а во время войны, когда 200 работников отвлечены от труда, осталось 800 работников; они должны содержать себя, 4 000 человек остального населения и кроме того еще 200 бывших работников, пошедших на войну, всего 5 000 человек; стало быть, каждому приходится содержать 6,25 человек (иначе говоря, прежде 100 работников содержали 500 человек, теперь содержат 625 человек), — ясно, что положение работников стало тяжелее и что остальные члены общества не могут быть содержимы в прежнем изобилии. Ясно, что война вредна для благосостояния общества.

Читатель видит, что абсолютной величине цифр не приписывается тут никакой важности: важность только в том, увеличилась или уменьшилась известная пропорция от перемены в цифре того элемента, характер которого мы хотим узнать. Больше будет или меньше будет, вот все, что нам нужно знать, чему мы придаем важность. Если выходит «больше», оно все-таки останется «больше», какие бы цифры мы ни взяли, а если выходит «меньше», то все-таки выйдет «меньше», какие бы цифры мы ни взяли.

Например, положим, что в обществе не 5 000, а 600 000 человек; положим, что в нем не 1 000, а 150 000 работников; положим, что на войну пошли не 200 человек, а 50 000 человек, вывод будет все тот же.

До войны работник содержал 4 человек; во время войны оставалось из 150 000 человек работников только 100 000; стало быть, каждому приходится содержать по 6 человек. То же самое, что и прежде: работникам стало

73

тяжелее прежнего, а всему населению общества хуже прежнего.

Мы видим также, что в какой именно пропорции стало хуже, это уже зависит от величины взятых нами цифр; они брались нами предположительно, потому мы и не придавали важности точной величине пропорции. Но мы видим также, что чем бо́льшая пропорция людей посылается на войну, тем больше вред, приносимый войною обществу, и потому говорим: убыточность войны для общества прямо пропорциональна числу людей, идущих на войну.

Эти выводы сохраняют свою совершенную бесспорность, полную математическую достоверность, хотя цифры брались нами просто «по предположению», просто сопровождались словом «предположим».

По этому термину, «предположение», «гипотеза», самый метод называется гипотетическим.

Возвращаемся теперь к частному, фактическому вопросу, на время отложенному нами: полезна ли была для Англии война с Франциею в конце прошлого и начале нынешнего века? — мы видим, что он уже разрешен, что он допускает одно только решение: если война вообще не может быть полезна, если от нее всегда вообще беднеет общество, то, конечно, и ряд войн, о котором мы говорим, был вреден для Англии.

В этом общем смысле политико-экономические вопросы решаются посредством гипотетического метода с математическою достоверностью, лишь бы только были поставлены правильно, лишь бы только обращены были в уравнения верным образом. Решение получается в словах «увеличивается» и «уменьшается», то есть «польза» и «вред», «выгода» и «убыток».

Иное дело, если мы хотим узнать, как именно велико было вредное или полезное действие определенного нами элемента на данное общество в данном случае, как именно велик был вред, нанесенный Англии войнами с Франциею в конце прошлого и начале нынешнего столетия. Это уже дело истории и статистики; они должны отвечать на него своими не гипотетическими, а положительными рассказами и цифрами. Трактат, нами переводимый, занимается почти исключительно вопросами в самом общем их виде; потому к помощи истории и статистики нам реже понадобится прибегать, нежели к гипотетическому методу. Но как надобно думать о тех случаях, когда на общее решение вопроса, находимое гипотетическим способом, возражают фактами и цифрами, относящимися к одному или нескольким отдельным событиям, когда, например, на решение

74

«война убыточна» возражают цифрами о развитии английской торговли и промышленности во время войн с Франциею при республике и Наполеоне? Если эти цифры достоверны, то естественно является надобность проверить, могут ли они считаться следствиями того элемента, действию которого приписываются, или произведены были влиянием других элементов. В результате мы всегда находим, что это так, что если при существовании известного элемента были в обществе факты, противоречившие общему характеру его, найденному нами посредством гипотетического метода, то они производились действием других, противоположных ему элементов, которые могли даже пересиливать его влияние, но которых действие ослаблялось его влиянием.

Имея математический характер, гипотетический метод в сущности всегда действует цифрами; но часто уравнения, составляемые по его правилам, так немногосложны, что писатель предоставляет самому читателю вообразить в своем уме какие-нибудь цифры, а сам ограничивается только неопределенными словами «больше» и «меньше». Например: чем больше пропорция работников или взрослых мужчин в числе населения, тем благосостояние общества значительнее. Если подобные соображения относить, как и следует, к гипотетическому методу, мы увидим, что решительно вся политическая экономия развивается его помощью2. Конечно, такие неопределенные выражения, такие короткие доводы читаются легче, нежели те несколько длинные расчеты, в которых действительно выставляются цифры. Если в наших замечаниях будет довольно много расчетов и цифр, это происходит не от того, чтобы мы не понимали утомительности их для читателя; но мы обращаем внимание читателя на такие вопросы, которые слишком многими писателями решались ошибочно, фальшивое мнение о которых сильно распространено. Говорить о них только неопределенными словами «много» и «мало», «больше» и «меньше» было бы неудовлетворительно; а выводы из их правильного решения так важны, что заслуживают употребления некоторой напряженной внимательности при их исследовании. [...]

1.1.2 III. О неприятности труда

III. О неприятности труда

«В понятии труда заключаются кроме самой деятельности и все те неприятные или тяжелые ощущения, которые соединены с этой деятельностью», говорит Милль3, — кто станет спорить с этим? Но одни ли неприятные ощущения

75

соединены с деятельностью, которая называется трудом? Милль об этом не говорит. Очень может быть, что во времена Адама Смита не представлял никакой важности вопрос о том, одну ли только неприятную сторону имеет в себе труд, или, кроме неприятных ощущений, он производит также приятные. Но теперь вопрос этот поставлен, и объяснено, что тот или иной ответ на него имеет последствия, совершенно различные для направления экономической теории.

Есть теория, утверждающая, что неприятные ощущения, производимые трудом в трудящемся человеке, проистекают не из сущности самой деятельности, имеющей имя труда, а из случайных, внешних обстоятельств, обыкновенно сопровождающих эту деятельность при нынешнем состоянии общества, но устраняющихся от нее другим экономическим устройством. Теория эта прибавляет, что, напротив, сам по себе труд есть деятельность приятная, или по термину, принятому этою теориею, деятельность привлекательная, так что, если отстраняется внешняя неблагоприятная для труда обстановка, он составляет наслаждение для трудящегося.

Мы должны предоставить личному мнению читателя суждение о том, справедлива ли изложенная нами теория в абсолютном своем развитии, когда она утверждает, что никакой род труда не заключает сам в себе ничего неприятного. Экономическое устройство, которое считается рациональным в этой теории, до сих пор еще не осуществлено, и потому нельзя с достоверностью знать, в том ли именно размере изменится при этом устройстве характер всякого труда, как предполагает она.

Но если при нынешнем состоянии общественных учреждений и знаний нельзя с математическою точностью доказать, чтобы никакой род труда не имел в своей сущности ничего неприятного, то еще менее можно сказать, чтобы наука давала нам право утверждать противное. Вопрос этот принадлежит к тем очень многочисленным вопросам, на которые при нынешнем состоянии знаний невозможно давать ответов, имеющих математическую безусловную точность, а можно отвечать только с приблизительною точностью, впрочем совершенно удовлетворительною для практики.

Действительно ли во всех без исключения родах труда неприятные ощущения происходят единственно от внешней неблагоприятной обстановки? Действительно ли никакой род труда не заключает сам в себе абсолютно ничего неприятного? Этого нельзя решить при нынешнем состоянии

76

знаний; но и при нынешнем состоянии знаний уже положительно надобно сказать, что почти во всех родах труда, и в том числе во всех важнейших по экономическому значению, почти все неприятные ощущения производятся не самою сущностью труда, а только внешнею, случайною обстановкою его; что почти все роды труда, и в том числе все важные роды его, имеют по своей сущности приятность или привлекательность, которая далеко превышает их неприятную сторону, если даже есть в их сущности неприятная сторона (существование которой сомнительно), так что при отстранении неблагоприятной, случайной и внешней обстановки почти всякий, и в том числе всякий важный в экономическом отношении, труд составляет для трудящегося не неприятность, а удовольствие.

Это подтверждается ежедневным опытом и естественными науками. Каждый на себе и на других может замечать, что труд часто доставляет ему наслаждение. Анализируя эти случаи и случаи противного, когда труд составляет не удовольствие, а обременение, каждый может видеть, что ощущение приятное производится трудом всегда, когда существуют следующие три условия: во-первых, когда труду не препятствуют слишком сильные внешние помехи; во-вторых, когда человек совершает его по собственному соображению о его надобности или полезности для него самого, а не по внешнему принуждению; в-третьих, когда труд не продолжается долее того времени, пока мускулы совершают его без изнурения, вредного организму, разрушающего организм. Анализ показывает, что неприятность труда всегда происходит от неисполнения этих условий.

Легко заметить, что труд не отличается в этом отношении ни от какой другой органической деятельности. Каждая из них становится неприятной при неисполнении условий, перечисленных нами. Например, никто не скажет, чтобы еда хорошей пищи или слушание хорошей музыки, или какие-нибудь гимнастические развлечения вроде танцев, прогулки и т. п. были сами по себе неприятны; напротив, сами по себе они составляют удовольствие, наслаждение. Но если человек танцует не потому, чтобы ему самому вздумалось танцовать, а по какому-нибудь внешнему понуждению, танцы уже составят для него обременение, скуку, досаду. Точно так же они становятся неприятны, когда продолжаются более, нежели сколько времени может заниматься ими организм без изнурения. Это мы постоянно замечаем на балетных танцовщицах; замечаем

77

на самых любящих танцы молодых людях, когда бал происходит или в неудобное для них время, или они отправляются на него не по собственному желанию, или когда он тянется слишком долго. Самый приятный концерт, самый приятный спектакль становится неприятен для меломанов и театралов, если бывает слишком продолжительным. Когда желудок уже пресыщен пищею, самое вкусное блюдо становится отвратительным, и если нельзя от него отказаться, то еда бывает большою неприятностью.

Из этого мы видим, что приятность или неприятность труда подчинена тем же самым условиям, как приятность или неприятность всех других органических деятельностей. Труд различается в этом смысле от светских развлечений и разных родов физического или умственного наслаждения не тем, чтобы его неприятность происходила не точно от таких же внешних обстоятельств, от каких получают неприятность еда, танцы, слушание концертов и т. д., а просто только тем, что при труде гораздо чаще бывают эти неблагоприятные внешние обстоятельства, нежели при собственно так называемых удовольствиях или занятиях, обыкновенно называемых приятными. Чрезвычайно редко бывает, чтобы человек ел по внешнему принуждению или больше, чем приятно для него; но чрезвычайно часто бывает, что человек трудится по внешнему принуждению, или больше, нежели удобно для его организма.

Из этого возникает новый вопрос: отчего же происходит, что труд гораздо чаще совершается под условиями, дающими ему неприятность, нежели совершаются те органические деятельности, которые собственно называются удовольствиями? Происходит ли эта слишком частая неблагоприятность внешней обстановки от самых предметов, на которые обращен труд, или от причин, столь же посторонних, как те, которыми производится неприятность удовольствий? Подробное исследование этого вопроса найдет свое место в учении о распределении продуктов труда, составляющем вторую книгу в трактате Милля. Здесь мы предварительно, и только мимоходом, заметим лишь одно обстоятельство: те явления общественной жизни, которые называются удовольствиями, бывают обыкновенно производимы обращением человеческой мысли и воли собственно на произведение именно этих явлений. Например, если происходит спектакль, он происходит собственно оттого, что люди, составлявшие его, хотели устроить именно спектакль, а не что-нибудь другое. Поэтому они и устраивали дело так, чтобы оно происходило

78

с наивозможно лучшим устранением всех невыгодных для него обстоятельств. Например, они устроили спектакль в удобном для зрителей здании, чтобы ветер, дождь или холод не мешал публике заниматься собственно тем делом, за которым она пришла в театр, то есть смотрением на сцену; время для спектакля выбрано такое, в какое удобнее всего публике заниматься спектаклем. Словом сказать, приняты все возможные меры для удобства дела. Невозможно сомневаться в том, что именно только сосредоточением забот собственно на этом пункте достигается приятность спектакля для публики. Попробуйте снять крышу с оперы, и все уйдут из нее с негодованием, и разве только палкою загоните вы публику в оперу, пока крыша остается раскрытой. Попробуйте назначить начало оперы в три часа дня, когда всем хочется обедать, или в три часа утра, когда всем хочется спать, а не ехать в спектакль, и почти никто не пойдет в оперу добровольно, да и те немногие, которые пойдут, уйдут из нее с недовольством.

Подумаем же теперь о том, с какими целями, по каким соображениям, для каких дел организовано общество во всех странах? Руководились ли народы заботою о наивыгоднейшей обстановке труда, когда давали обществам своим то устройство, которое до сих пор сохраняется в существенных и важнейших чертах? Подробное исследование об этом дело истории, а не политической экономии; мы можем здесь представить только готовый вывод, даваемый историею и несомненный для людей, сколько-нибудь знакомых с нею. Для ясности возьмем определенный факт, например, хотя Францию, история которой наиболее известна у нас. Франки, основавшие нынешнее французское общество, пришли в страну, овладели ею и дали ей известное устройство не для того, чтобы трудиться, а чтобы воевать, грабить и праздношатательствовать. Надобно сказать, что устройство, ими данное Франции, прекрасно соответствовало этой цели. Но политическая экономия находит, что условия, нужные для такой цели, совершенно противоположны условиям, какие нужны для удобства труда. С X или XI века (до той поры продолжалось без всяких перемен положение вещей, созданное в IV и V веках) Франция испытала много изменений в своем общественном устройстве. Нам нет нужды рассматривать, как велика произошедшая от этих перемен разница между XI и XIX веком в нравственном, умственном, юридическом отношениях; но об экономической сфере французского быта надобно сказать, что мы можем сколько нашей душе угодно восхищаться громадностью произошедших перемен,

79

а по точном исследовании они все-таки оказываются преобразовавшими до сих пор только некоторые второстепенные подробности быта, существовавшего в XI веке, а вовсе не существенные черты его, не коренные его основания. Доказывать это — дело не политической экономии, а истории и статистики. Но так как вывод, приводимый нами из этих наук, покажется нов для многих, то мы обратим внимание, для пробы, хотя на одну черту, едва ли не самую важную, на состояние поземельной собственности. Можно сколько угодно говорить об огромности конфискаций, произведенных в конце прошлого века, об упадке французской аристократии по материальному богатству и т. д., но статистика говорит, что почти вся та масса земли во Франции, которою владело потомство франков в XI столетии, до сих пор остается в руках их потомков. Массу населения во Франции составляют потомки кельтов и латинских племен; но едва ли не половина земли во Франции и ныне, в 1860 году, принадлежит малочисленным потомкам тех малочисленных франков, которые взяли себе эту землю при Хлодвиге и его преемниках. Ни один французский статистик не отваживается утверждать, чтобы больше половины земли принадлежало во Франции людям, ее возделывающим, и все согласны в том, что другая половина принадлежит людям не земледельческого сословия. Этого одного факта уже довольно. Ясно, что весь порядок земледельческого производства должен определяться во Франции надобностями и удобствами людей, которые живут доходом с земли, не возделывая ее; потому что, когда половина производства зависит прямо от людей сильных, то и другая половина должна подчиняться косвенному их влиянию. Землепашец, владеющий 5 или 6 гектарами земли, по необходимости должен оставаться при таком характере производства и при таких условиях труда, какие налагаются на французское общество удобствами больших землевладельцев, поместьями которых окружен его ничтожный участок и в зависимости от которых он сам находится по всевозможным общественным отношениям. Повторяем, что доказательств нашим словам надобно искать в истории и статистике; мы берем здесь уже готовый результат исследований из этих наук, и кто знаком с ними, для того справедливость представляемого нами вывода несомненна. Экономический быт Франции с XI века изменился в очень значительной степени; но все-таки перемены до сих пор не так велики, чтобы экономическое устройство французского общества ныне существенно отличалось по отношению к обстановке труда от того устройства,

80

какое Франция имела в XI или даже V веке. Перемены значительны и хороши, мы против этого не спорим; мы говорим только, что они еще не получили до сих пор такой значительности, чтобы условия труда во Франции соответствовали, хотя сколько-нибудь требованиям науки. В сущности остается во Франции порядок дел, устроенный для войны, для праздности, но не для труда.

То, что мы сказали о Франции, применяется еще в гораздо большей степени к другим странам Западной Европы. Северная Америка до сих пор жила европейскими преданиями. Обстановка труда до сих пор везде чрезвычайно неблагоприятна, потому что дается ему такою организациею общества, которая была устроена для деятельностей, совершенно не похожих на труд и требующих характера отношений, противоположного тому, какой нужен для труда.

Если от этой обстановки, неудобной для труда, мы обратимся к самой сущности труда, то естественные науки заставляют нас утверждать, что труд по своей сущности составляет для человека приятность. Мы говорим это собственно о физическом или мускульном труде, потому что привлекательность умственного или нервного труда известна по опыту каждому, в чьей голове труд этот достигает или когда-нибудь достигал какой-нибудь энергии. Мускульный труд, по прекрасному разъяснению Милля, состоит исключительно в движении, и мускулы имеют движение единственным родом деятельности, к какой способны. Выражаясь техническим языком, движение составляет функцию мускулов, как зрение составляет функцию глаза, слушание — функцию ушей, мышление — функцию головного мозга, пищеварение — функцию желудка. Естественные науки говорят, что приятное ощущение получается каждым из наших органов тогда, когда он с известною степенью энергии занят своею функциею. Например, зрение доставляет нам приятность, когда предмет, на который смотрит наш глаз, занимателен для нас, то есть когда он возбуждает в глазе довольно значительную энергию деятельности; мы имеем приятное ощущение в желудке, когда он приобрел достаточное количество материала, нужного для его деятельности. Неприятное ощущение от известной части организма производится или отсутствием материала для ее деятельности, или внешним препятствием совершать эту деятельность. Одним из препятствий бывает чрезмерность материала, который массою своею превышает силы организма. Например, такое количество света, при котором глазу удобно

81

смотреть, доставляет глазу удовольствие; но когда свет слишком ярок, то есть когда глаз получает такое количество его, которого не в силах переработать удобным для себя образом, глаз страдает; точно так же желудку неприятно, когда пищи в нем уже слишком много. Но недостаток материала, то есть невозможность заниматься своею функцией) с надлежащей энергией, также производит в органе неприятное чувство. Когда зрению нечем заняться, мы чувствуем скуку; когда нечем заняться желудку, мы чувствуем голод4.

Прилагая эти общие выводы естественных наук к мускулам и к их функции, то есть к движению, то есть к труду, мы должны сказать, что отсутствие нужного количества труда должно производить в мускулах чувство неудовлетворенности, соответствующее чувствам скуки, тоски, голода; должны сказать, что, наоборот, чрезмерностью труда должно производиться в мускулах также неприятное чувство изнурения, соответствующее рези в глазу и чувству обремененности в желудке; а таким количеством труда, которое не превышает сил мускулов, должно производиться в них ощущение приятное, какое производится не чрезмерным количеством света на глаз, не чрезмерным количеством пищи на желудок*.

Мы видим, что из этого длинного рассуждения получается краткий вывод, до того простой, что когда придешь к нему, удивительно становится, каким образом могла явиться односторонность или ошибка, вызвавшая нужду в исследовании и доказывании того, что для всех всегда было ясно и понятно без всяких исследований. Мы пришли к выводу, что труд должен быть сообразен с силами человека и что он дурен, то есть неприятен, тогда, когда превышает их. О чем тут рассуждать, что тут доказывать? Но мы еще будем иметь много случаев видеть, как важна практическая разница между истиною, очевидною до начала


82

научных исследований о ней, и тою же истиною, уже выдержавшею отрицание и подтвержденною научным исследованием. [...]

1.2 ЗАМЕЧАНИЯ НА ПОСЛЕДНИЕ ЧЕТЫРЕ ГЛАВЫ ПЕРВОЙ КНИГИ МИЛЛЯ РАЗЪЯСНЕНИЕ СМЫСЛА МАЛЬТУСОВОЙ ТЕОРИИ

ЗАМЕЧАНИЯ НА ПОСЛЕДНИЕ ЧЕТЫРЕ ГЛАВЫ ПЕРВОЙ КНИГИ МИЛЛЯ
РАЗЪЯСНЕНИЕ СМЫСЛА МАЛЬТУСОВОЙ ТЕОРИИ

1.2.1 I. История Мальтусовой теоремы

I. История Мальтусовой теоремы

Обстоятельства, породившие теорию Мальтуса, вероятно известны каждому читателю; но мы все-таки припомним их здесь, потому что это поможет разъяснению сущности дела.

Идеи, выразившиеся событиями французской революции, имели себе сильный отголосок и в Англии, откуда были принесены во Францию первые зародыши их. Масса английского общества в первые годы революции сильно сочувствовала ей, и поэтому приобрели большое общественное значение в Англии демократические писатели. Самым замечательным из них по таланту был Годвин. Его «Исследование о политической справедливости»5 имело громадный успех. В то время, когда явилось оно (1793 г.), в Англии уже начиналась реакция, но большинство образованной публики еще сочувствовало идеям, начавшим подвергаться правительственному преследованию. Реакция еще не окрепла настолько, чтобы иметь замечательных теоретических защитников. Благодаря войне с Франциею, она быстро росла в следующие годы, и под ее влиянием английское общество начало находить, что идеи, еще недавно очаровавшие его, непрактичны, гибельны и преступны. Пока не было этого расположения умов, не могло являться таких апологий старины, которые имели бы теоретическое достоинство. Берк и другие бесчисленные панегиристы прежнего порядка писали только воззвания к предрассудкам, ⟨которые⟩ могли нравиться лишь невеждам или людям, заинтересованным в сохранении злоупотреблений. Теперь пришла иная пора. Люди рассудительные, люди нерасположенные защищать злоупотреблений, друзья прогресса стали думать, что французская революция — отвратительное безумство, а принципы ее ложны. Этим новым расположением умов скоро было (в 1798 году) порождено и теоретическое опровержение покинутого обществом увлечения. Этому внутреннему отношению

83

идей соответствовал даже и внешний повод, из которого возникла книга Мальтуса. Чтение одной из статей Годвина, «О скупости и расточительности» (она явилась в 1797 году в периодическом издании Годвина «Исследователь», Inquirer), возбудило в Мальтусе потребность заняться защитою учреждений, против которых восставали революционные писатели6.

Старые учреждения никогда не имели недостатка в защитниках. Но политические тенденции той части английского общества, публицистом которой явился Мальтус, были таковы, что все прежние возражения против революционных идей казались ей неудовлетворительны; неудовлетворительными казались они и самому Мальтусу. Он принадлежал к партии умеренных либералов, которые рассуждают очень свободно, пока дело идет о второстепенных учреждениях, очень любят личный и почтенный прогресс и становятся консерваторами лишь тогда, когда усиливаются в обществе революционеры, не ограничивающиеся критикою маловажных подробностей, а стремящиеся изменить самые основания существующего порядка. Прежде противниками демократических идей в Англии были только приверженцы застоя, защитники средневековых учреждений; их возражения против демократов основывались на реакционных принципах, вели к провозглашению справедливости и пользы средневековых учреждений; партия, к которой принадлежал Мальтус, была враждебна тем особенностям, которыми XIII век отличался от XVIII; она считала благом те принципы, на которых основывался общественный порядок в прежние все периоды высокого общественного развития. Аргументы реакционеров защищали не сущность этих принципов, а средневековые формы их; для умеренных либералов нужна была другая теория, которая отвергала бы стеснительные средневековые подробности, показывала бы необходимость только коренных принципов и допускала бы некоторый прогресс в их развитии. Такая теория и оказалась результатом исследований Мальтуса.

Дух книги Мальтуса таков: надобно заботиться об улучшении существующих учреждений, а не разрушать их, не стремиться к основанию общественного устройства на иных принципах, потому что никакие иные принципы не могут дать обществу большего благосостояния, чем какое дается нынешним коренным его принципом, частной собственностью.

Но умеренно-либеральное настроение не может неизменно господствовать над общественным мнением: оно

84

чередуется с радикальным и реакционным настроением. Умственная история общества состоит в постоянной смене этих трех расположений. Недостатки существующего вызывают критику; она сначала обращается лишь на недостатки, заметные с первого взгляда; это пора умеренных либералов; но критическая мысль, развиваясь далее, находит, что под явлениями, очевидно неудовлетворительными, лежат принципы, на которых построен весь общественный порядок, что второстепенных явлений нельзя устранить, не устраняя этих коренных причин; тогда умеренно-либеральная критика переходит в радикальную; так, за Монтескье явился Руссо; за Мирабо — Робеспьер. Привычка к коренным принципам общественного устройства чрезвычайно сильна в массе, и огромное большинство общества скоро замечает, что радикалы, увлекшие его, идут гораздо дальше, чем может оно идти по своим понятиям, что вместе с недостатками, которыми оно тяготилось, ниспровергают они вещи, которыми оно очень дорожит. Тогда начинается другое настроение мыслей: касаться оснований общественного устройства — это злодейство или безумие; довольно устранить второстепенные недостатки. Опять настает пора умеренного либерализма: за конвентом следуют директория и консульство; законы для Франции снова составляются под влиянием Сиеса, Талейрана и других, замолкавших во время конвента. Но мысль, породившая переход от радикализма к умеренному либерализму, продолжает развиваться, и общество начинает думать: «не в том дело, дурны или хороши, сами по себе, второстепенные явления, против которых восстают умеренные либералы, защищающие неприкосновенность основных принципов; дело в том, что эти явления неразлучны с основными принципами, что уничтожать их значит подрывать и основные принципы; а этих основных принципов нельзя касаться, следовательно, надобно также сохранить или восстановить явления, необходимые для них». Это период крайней реакции; Наполеон с насмешкою отталкивает Сиеса и перестает слушать Талейрана; конституционный порядок директории, ставший почти только призраком во время консульства, переходит в полный абсолютизм империи. Тут опять начинается прежняя история. Общество, увлекшееся реакциею, начинает тяготиться ею; оно думает: «основания существующего порядка хороши, но есть в нем второстепенные тяжелые неудобства и надобно отстранить их». С этим опять настает пора умеренного либерализма, поднимают голос против Наполеона Бенжамен Констан и Лафайэт, бывшие бессильными

85

во время увлечения общества империей: она падает, и никакие усилия эмигрантов не могут обратить ее падения в пользу новой реакции, потому что поток мыслей стремится по противоположному направлению, от реакции к либерализму. Сначала либерализм очень умерен: Бенжамен Констан, Ройе Колар и Гизо совершенно удовлетворяют требованиям большинства, и Франция живет под конституционною хартиею 1814 года; но развитие критики идет дальше, реставрация сменяется июльской монархией, потом дело доходит и до февральской революции, и опять за революционным периодом следует либерализм Кавеньяка, кончающийся абсолютизмом новой империи7.

Такова вечная смена господствующих настроений общественного мнения: реакция ведет к умеренной, потом к радикальной критике; радикализм ведет к умеренному, потом к реакционному консерватизму, и опять от этой крайности общественная мысль переходит в противоположную крайность через умеренный либерализм. Этим переменам подверглась и теория, возникающая из факта, резко выставленного вперед Мальтусом.

Мы видели, что книга Мальтуса принадлежала первой половине движения общественного мнения от радикальных стремлений к реакции. Мальтус говорил: основания экономического устройства не должны быть изменяемы, но должно заботиться о частных улучшениях. Разумеется, факт, им указанный, новел к иным заключениям, когда восторжествовало совершенно реакционное расположение мыслей.

Мальтус говорил: главная масса бедствий, которым подвергает людей нищета, происходит не от человеческих учреждений, против которых восстают радикалы; нищета с своими последствиями производится законом самой природы, действие которого не усиливается, а, напротив, смягчается учреждениями, основанными на частной собственности; ввести равенство и общность имуществ значило бы только дать больше простора действию естественного закона, вносящего в массу всякого общества нищету со всеми ее страданиями и пороками. Реакционеры вывели из этого заключение, очень логическое и совершенно отвергавшее либеральную примесь, которая у самого Мальтуса сглаживала жесткость основной мысли. Если нищета и страдания происходят от естественного закона, непобедимого никакими человеческими учреждениями, сказали они; если уменьшать неравенство в распределении собственности значит только увеличивать массу нуждающихся, то не напрасны ли или, лучше сказать, не

86

вредны ли всякие заботы об улучшении общественного быта? Его недостатки спасительны; учреждения и обычаи, против которых восстают либералы, охраняют общество от бедствий, гораздо больших, чем какие приносят. Эти выводы, возмущавшие людей слабохарактерных, неопровержимо вытекали из коренной мысли Мальтуса. Порок — дурная вещь, но он задерживает размножение людей, которое наделало бы несчастий, гораздо больших, чем порок, если бы не задерживалось им; война истребляет множество людей, но если б не было войны, люди стали бы размножаться так, что от голода умирало бы их больше, чем умирает от войны. Вообще все, что считается бедственным, служит предохранением от гораздо больших бедствий, и потому должно в сущности считаться благодетельным. Преступления, разврат, насилия всякого рода, — это ножи, которыми рука природы прочищает ветви дерева, беспрестанно разрастающиеся до излишней густоты, так что все дерево заглохло бы, засохло бы без этой прочистки. Если бы люди, говорившие это, были вполне последовательны, они должны были бы сказать, что надобно заботиться не об уменьшении, а об увеличении страданий массы людей: надобно не противодействовать, а покровительствовать всяческим порокам. Но перед таким выводом они останавливались, и вместо того, чтобы говорить: «надобно делать общественные учреждения и обычаи как можно более дурными», они говорили только: «напрасно исправлять их».

Сам Мальтус вовсе не хотел такого вывода. Он был друг улучшений, лишь бы не коренных улучшений. Но принципы, высказываемые людьми умеренными, всегда ведут к следствиям гораздо более резким, чем хотят сами эти люди: когда общество от умеренно-либерального расположения переходит к реакционному или радикальному настроению, оно открывает в мыслях, имевших умеренный тон, принципы реакционных или радикальных теорий.⟩

2 «ОЧЕРКИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ (ПО МИЛЛЮ)»

87

«ОЧЕРКИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ
(ПО МИЛЛЮ)»

[...] Мы не намерены здесь излагать ни так называемых социалистических, ни так называемых коммунистических теорий. Мы ограничимся только несколькими словами о тоне, которым говорит о них Милль, и о последних словах приведенного нами отрывка. К этому мы прибавим разве только одно, да и то не теоретическое, а чисто историческое пополнение.

Общепринятый тон политико-экономических отзывов о коммунистах и социалистах не один раз изменялся с той поры, как эти тенденции заняли постоянное и видное место в умственной жизни. До 1848 года масса умеренных прогрессистов, в том числе и почти все политико-экономы, говорили о коммунистах и социалистах с любезною снисходительностью, как о мечтателях благонамеренных, хотя и заблуждающихся, но самыми своими заблуждениями отчасти содействовавших им, умеренным прогрессистам, в разъяснении истины. Над коммунистами и социалистами при случае подсмеивались с приятными претензиями на остроумие, без ожесточения, больше для препровождения времени, но говорилось это о них лишь при случае, не слишком часто и не слишком помногу. Они казались людьми неважными.

В 1848 году повсюду, где был переворот1, бывали в нем более или менее заметны или у всей массы простонародья или у довольно больших отделов ее какие-то отчасти неясные тенденции, клонившиеся к коренному ниспровержению существующего экономического порядка, тенденции, казавшиеся сходными с коммунизмом. В то же время обнаруживалось, что бывшие защитники коммунизма и социализма в литературе думают воспользоваться этими тенденциями, которые были порицаемы даже и самыми радикальными из демократов, не бывших коммунистами или социалистами. Таким образом, раскрылось для всех, что между коммунистами и социалистами и всеми другими

88

партиями есть коренная разница, гораздо значительнее даже той, какая существует между самыми далекими друг от друга из остальных партий. Приверженец абсолютизма и красный республиканец чувствовали в это время, что у них у обоих есть что-то общее, против чего идут социалисты и коммунисты. А эти люди, оказавшиеся идущими против учреждений, равно драгоценных и для реакционера и для огромного большинства революционеров, оказались в некоторых местах довольно близкими к получению власти над обществом. Например, предводители баденских инсургентов Геккер и Струве были социалисты, а ведь они успели овладеть Баденом и были побеждены уже только двинутыми на них прусскими войсками2. Но главным источником страха была, разумеется, Франция. Временное правительство нашло нужным льстить коммунистам и социалистам, чтобы выиграть время. Эти ловкие маневры имели вид такой искренности, что казалось, будто оно дает социалистам и коммунистам участие в управлении страною. На самом деле ничего такого не было сделано. Но имя Луи-Блана в числе членов временного правительства и люксембургские конференции, которыми или обманули этого тщеславного труса (если он тщеславный трус), или обольстили этого самоотверженного гражданина (если он был самоотверженный гражданин, не хотевший вести свою партию к победе путем междоусобной войны), — но национальные мастерские3, устроенные врагами коммунизма, как лагерь против коммунистов, и однакоже очень хитро выставлявшиеся за создание коммунистов, — этого было уже довольно, чтобы вся Европа кричала: «коммунисты овладевают правительством во Франции!» А тут поднялось громадное июньское восстание, подавленное лишь после такой упорной битвы, какой еще никогда не бывало даже и в парижских междоусобицах. Под влиянием этих событий все стали трепетать при одной мысли о коммунистах и социалистах, и ни на минуту не мог никто избавиться от мысли о них. В ту эпоху не в силах был человек написать ни одной страницы без того, чтобы не попали туда социалисты или коммунисты с приставкою надлежащих проклятий. Политическая экономия заразилась социализмофобией и коммунизмофобией (разумеется, в тех странах, которые подвергались перевороту, и в странах, повторяющих все с голоса тех стран. Англичане сохранили некоторое хладнокровие). Брань — настроение духа, одаренное очень большою живучестью. Трусость также. Раз принявшись бранить и трусить социалистов и коммунистов, континентальные политико-экономы еще не успели оправиться

89

от своего истерического припадка. Но 10 или 12 лет — порядочный срок времени, и нельзя, чтобы не случилось в такой срок ничего, могущего подействовать даже и на людей, упражняющихся в истерике. Оно и действительно возникли в это время два явления, отчасти подействовавшие на континентальных политико-экономов. Очень видное место в литературе занял писатель очень крутого нрава, Прудон. Кто он такой, социалист или не социалист, коммунист или не коммунист — этого никто из континентальных политико-экономов не умеет разобрать, да и сам Прудон, быть может, не знает определенно4. Но одно всем заметно: он ужасно бранится, и так бранится, что на кого набросится, безвозвратно выставит глупцом. Бранит он социалистов и коммунистов — это хорошо; но попробуй кто-нибудь сказать что-нибудь против них, он так отделает этого господина, что тот жизни будет не рад: «если, говорит, я их называю глупцами, так другое дело — я понимаю их; а вы, милостивый государь, не понимаете их, вы сами гораздо глупее их, да и в политической экономии вы ни аза в глаза не знаете; какой вы политико-эконом! вы просто ахинею городите». Вот от страха перед таким чудовищем иной раз и боится политико-эконом не сделать милой улыбки коммунизму в извинение за то, что тут же выбранил коммунистов. А тут есть еще другое обстоятельство, коммунизм популярен: кому не хочется уловить частичку популярности? Вот политико-эконом, выбранивши коммунизм, и прибавляет для партера: «что это я, дескать, только так говорю против крайностей и утопий, а что касается до здоровой части новых стремлений, так я до-нельзя люблю ее», и пойдет хвалить ассоциации, предрекать им великую будущность, заболтается до того, что сам уже ничего не разбирает, что говорит. Таким образом нынешний обыкновенный тон отзывов о коммунизме — смесь неистовств с сладкими улыбочками, проклятий с комплиментами.

Ничего такого нет у Милля. Он смотрит на ужасающие крайности других теорий очень спокойно и не видит в них ничего возмутительного. Пересматривая возражения, какие делаются против коммунизма, он не находит между ними ни одного основательного. Решительный вывод его о коммунизме тот, что, если система собственности будет усовершенствована, она, — почему знать? — может быть, окажется и лучше коммунизма, но в нынешнем своем виде далеко уступает ему. К социализму он обнаруживает еще более сочувствия и не видит в нем уже ровно ничего не только дурного, но и неудобного. Одно только сомнение

90

выставляет он: нынешний уровень общественной нравственности очень низок; способны ли люди к принятию какого-нибудь хорошего устройства при этом нынешнем своем состоянии? Разумеется, это сомнение очень основательно, и надобно сказать, что оно применяется не к одному вопросу о коммунизме или социализме, а решительно ко всякому вопросу о каком бы то ни было существенном улучшении. Например, англичане владеют Ост-Индиею; можно ли ввести у индийцев цивилизованный порядок вещей, который был бы для них несравненно полезнее нынешнего? «При нынешнем состоянии общественной нравственности в Ост-Индии это очень сомнительно!» Можно ли уничтожить вывоз негров из Африки в Америку, чтобы негритянские племена не воевали между собою с целью захватывать пленных и продавать их на вывоз? «При нынешнем состоянии негритянских племен это очень сомнительно!» Можно ли устроить, чтобы друзы и марониты5 не резали друг друга, если не будут удерживаться от резни страшными строгостями Фуад-Паши? «При нынешнем состоянии нравов их это очень сомнительно». Но то дикие или полудикие страны, не угодно ли подумать вам о цивилизованных? Можно ли ждать, чтобы иезуитская партия потеряла всякое влияние на значительную часть французов? Или, чтобы английские простолюдины стали обращаться с своими женами хотя так, как обращаются французские? Или, чтобы немцы бросили свою дрянную кухню, развивающую между ними золотушные болезни? На все эти вопросы ответ тот же самый. — «При нынешнем состоянии это очень сомнительно».

Да это ли одно? В одних ли вещах важных сомнительна возможность скорой, полной перемены к лучшему? Возьмите какие хотите пустяки, во всяких пустяках она сомнительна. Например, можно ли быстро сделать, чтобы петербургские или московские вывески не отличались безграмотностью? или, чтобы общие собрания акционеров русских акционерных компаний стали держать себя благоразумно? или, чтобы русские журналы приняли одинаковую орфографию, чтобы не писались одни и те же слова в одних журналах большими буквами, а в других маленькими, чтобы во всех журналах писалось как-нибудь по-одному: или «телѣга», или «тѣлега»? или, чтобы англичане, вместо нынешнего своего неудобного способа делать чай, завели самовары, которые сами они находят очень удобною посудою? или, чтобы бросили они в газетах некрасивый обычай печатать собственные имена особенным шрифтом, так называемой капителью? Или, чтобы немцы

91

бросили дикое правило писать каждое существительное имя с большой буквы? или, чтобы французы, вместо своих никуда негодных каминов, с которыми страшно мерзнут, завели у себя порядочные камины вроде английских или порядочные печи вроде немецких? Кажется, все эти желания и удобоисполнимые, а между тем о каждом из них надобно решительно сказать, что очень скорого исполнения его ожидать нельзя.

«Разумеется, ничто на свете вдруг не делается!» И хорошо еще, если дело идет хотя медленно, но без остановок, без неудач, без поворотов к старому. Только идут так лишь неважные дела. В делах важных успех достигается после длинного ряда неудач, и за каждым движением вперед следует реакция, теснящая дело назад с таким упорством, что преодолевается только чрезвычайным напряжением сил, за которым, конечно, следует утомление с новым преобладанием реакции.

Есть люди, которые не ждут успеха ни при каком отдельном факте, а знают только, что в окончательном результате будет успех, — знают потому, что сомневаться в нем нельзя: неизбежность его доказывает себя математически. Распространяется ли грамотность в России? Сомневаться в этом просто глупо. Но если хотите, можете ждать неудачи при основании каждой воскресной школы6, можете, если хотите, ждать, что и все нынешнее движение в пользу воскресных школ потерпит как-нибудь неудачу — что ж из этого? Только то, что от неудач унывать нечего, их надо предвидеть. Но если ждать неудачи, то как же браться за дело? Ведь и охота к нему пропадет. Полноте, будто это от наших мыслей зависит: станем ли мы иметь охоту? и будто, если скажет себе человек: «не стану я делать этого», так уж и точно не станет делать? Полноте; посмотрите на свои ежедневные поступки: сколько раз каждый из нас давал себе зарок, например, хотя бы не спорить о теоретических вопросах? Разве удавалось кому-нибудь переубедить противника в один вечер? Разве, расходясь, не говорил он себе каждый раз: «как однакоже я глуп, что спорил!» или разве не давал себе каждый из нас зарока не верить никому на свете или не любить никого на свете? И однакоже: разве исполняются эти зароки? Да, исполняются до первого случая, а как случай представился, натура и берет верх — и опять споришь и опять привязываешься, пока не износишься весь. А покуда ты износишься, подрастают другие на твое место терпеть те же неудачи, давать те же зароки и точно так же пробиваться по той же дороге. Стало быть, взгляд, нами изложенный,

92

нимало не мешает усердию практических хлопот у людей, разделяющих его. А надобно заметить, что мы вовсе не полагаем, будто бы в какую бы то ни было данную минуту большинство людей, убежденных в известной истине, могло не находить, что она готова вполне осуществиться при первом несколько удобном случае силою одной попытки. Хладнокровно рассуждать о шансах любимого дела в то самое время, когда стараешься об исполнении его, — это возможно только или при сильной большой опытности, или при особенном темпераменте, в котором холодность ума соединяется с горячностью волн. Людей того и другого рода всегда бывает довольно мало. Остальных не разубедишь: им все будет казаться, что вот-вот представляется один из тех, почти беспримерных в истории случаев, когда с одного раза прочно приобреталось многое. Стало быть, взгляд наш на шансы близкого будущего не охладит никого. Кто разделяет или будет разделять его, тот уже не способен охлаждаться перспективою или полных неудач, или удач, слишком неполных, потому что он давно свыкся с этой перспективой, и деятельность его происходит из необходимой потребности всей его натуры, а не из юношеской веры в свое счастье или в свое время. А кого оживляет доверчивость к своему счастью или своему времени, кто охладился бы, утратив ее, тот и не примет нашего сурового взгляда. Но он позволит нам не высказывать надежд, которых мы не имеем, и рассуждать о вещах не с угождением ему, а сообразно своему взгляду. Мы совершенно согласны с Миллем, что нельзя ждать скорого заменения нынешней коренной институции экономического быта порядком дел, основанным на ином принципе. Но следует ли из этого, что «политико-эконом долго должен будет заниматься условиями быта и прогресса», принадлежащими нынешнему господствующему принципу? Оно так, только не в том смысле, какой дает этому Милль. Разумеется, всего больше человек должен заниматься настоящим своим положением и будущим очень близким, но как он будет судить о нем? На основании ли того, что принимает он за истину, или должен забывать эту норму, если она вполне неосуществима завтра или послезавтра.

У вас есть сын, мальчик лет девяти или десяти, едва начинающий учиться. Скоро ли он может попасть в университет? Но ведь вы думаете, что когда-нибудь ему следует быть в университете; вы находите, что это будет всего лучше для него; что ж теперь, разве вы не располагаете все его воспитание так, чтобы он стал способен поступить

93

в университет и чтобы избежал лишних задержек, и разве, когда он спрашивает вас, к чему полезнее для него готовиться, — разве вы не рассказываете ему об университете? и если, сбиваемый с толку глупостями, которые слышит беспрестанно и от товарищей, а еще больше от людей, которых считает умнее себя, — он прибегает к вам с вопросом: не лучше ли быть гусарским юнкером, чем студентом? — разве вы отпускаете его с удовлетворительным решением: «мы, дескать, потолкуем с тобой об этом лет через семь». Благоразумно вы поступаете в подобном случае! Или, быть может, вы поступаете еще рассудительнее, поддакиваете мальчику, что точно, если студентом быть недурно, то быть гусарским юнкером еще полезнее для него: «пусть, дескать, в самом деле попробует, может быть, в самом деле хорошо, а увидит, что нехорошо, станет ходить в университет».

Кажется, что рассудительные люди так не поступают. Близка или далека цель, все равно, нельзя выпускать ее из мысли, нельзя, потому что, как бы далеко ни была она, ежеминутно представляются и в нынешний день случаи, в которых надобно поступить одним способом, если вы имеете эту цель, и другим способом, если вы не имеете ее. Разумеется, не доедете вы в один день ни до Казани, ни до Берлина, но ведь на самом первом шагу путь разветвляется: в Казань одна дорога, а в Берлин — совершенно другая. Так не будете ли вы рассуждать так: «станция Московской дороги к моей квартире ближе, извозчик ближе, да и торцовая мостовая по Невскому удобнее, так проедусь я сперва несколько станций по дороге в Казань, а там где-нибудь сворочу на берлинскую дорогу. А то, может быть, и не сворочу — что ж, ведь и Казань хороший город!»

Мы ничего не говорим — выбирайте себе цель, какую хотите, Казань ли, Берлин ли, только выбирайте же, и если вы находите, что в Берлине быть вам лучше, чем в Казани, то уж так и направляйтесь. Но а с Казанью что ж делать в таком случае? неужели забыть о ней? Разумеется, всего проще было бы не заниматься ею слишком много. Но, быть может, есть у вас приятели и советники, которые тянут вас в Казань. Если так, нечего делать, вам приходится рассуждать о Казани очень много; но в каком смысле, позвольте вас спросить, станете вы рассуждать о ней? Вы станете доказывать вашим приятелям и советникам, что ехать вам туда не следует, а следует вам ехать в другую сторону.

94

Или, быть может, вы еще не знаете, куда вам следует ехать? Да как же не знаете, вы уже едете? Ведь история не на диване, на котором лежит человек, не двигаясь с места, ведь она мчит вас куда-то, а вы еще не знаете куда? Так уж вы поскорее разузнайте, куда это она вас мчит? Туда ли, куда вам нужно? и если туда, куда вам нужно, то напрасно вы и толкуете о других дорогах, а если не туда, куда вам нужно, то сворачивайте.

Милль рассуждает не совсем так: судя по всему, говорит он, надобно ехать в Берлин, однакож махнемте на нем рукою и поедем в Казань.

Заключение не совсем логическое. Мы уже видели, на каком соображении делается оно: при нынешнем низком состоянии умственного развития и нравственных понятий в обществе рано еще думать об осуществлении идей, которые хороши сами по себе. Мы видели, что, если и правда, что рано ждать полного их осуществления, это нимало не избавляет от надобности внимательно и подробно изучать их, потому что иначе мы будем сбиваться с дороги. Но рано в нынешнее время ждать осуществления лишь тех систем окончательного устройства экономических отношений, о которых об одних и говорил Милль. А разве не случается, что мыслитель, развивающий свою идею с одною заботою о справедливости и последовательности системы в своих чисто теоретических трудах, умеет ограничивать свои советы в практических делах настоящего лишь одною частью своей системы, удобоисполнимою и для настоящего? Спросили бы вы, например, Роберта Пиля, что ему кажется наилучшим по вопросу о заграничной торговле? Наверно он отвечал бы: совершенное уничтожение и таможенных пошлин и таможен. Да он и говорил это много раз. Что ж, значит, он был фантазер, и от его мыслей можно отделаться словами: «хорошо, но еще слишком рано думать нам об этом»... Нет, вы знаете, что Роберт Пиль, кроме рассуждения о безусловно и окончательно наилучшем, рассуждал и о том, в какой мере, какую часть этого наилучшего можно исполнить и теперь; он вовсе и не предлагал парламенту — раз, два, три, хлоп! и отменить все пошлины и разорить таможни. Известно, что в парламенте он предлагал вещи совершенно практические, исполнение которых оказалось и легко и полезно.

Вот то же самое и по вопросу, занимающему нас. Полное теоретическое изложение системы известного быта, основанного на известном принципе, — вещь необходимая: нужно же знать, что в самом деле хорошо и справедливо,

95

а сверх того, у кого не уяснены принципы во всей логической полноте и последовательности, у того не только в голове сумбур, но и в делах чепуха. Но если были на свете гениальные мыслители и нашли себе достойных учеников и приобрели популярность, то ведь надобно же положить, что или сами они, или некоторые из учеников их догадались же, кроме этих рассуждений об отвлеченной теории, поговорить и о возможном в современной действительности.

Оно так и было. Размеры статьи не допускают нам говорить о всех таких предложениях, имеющих в виду границы возможного для нынешней эпохи, да оно, может быть, и лишнее было бы перечислить много таких программ, потому что в существенном все они сходны. Ограничимся же одним примером, который приводил я в одной из прежних своих статей (Труд и капитал, «Современник», 1860 год, № 1, Русская литература, стр. 60‒66).

Нам вздумалось взять в пример тогда Луи-Блана.

Не мешает сделать небольшую оговорку. Луи-Блан человек вовсе не из тех первоклассных мыслителей, каковы были Сен-Симон, Фурье, Роберт Овен. Он только человек очень даровитый, вроде Милля; выше Милля он в том отношении, что умел стать на почву новую и прочную, но далеко уступает он Миллю солидностью образования: он учился на медные деньги, не имел даже куска хлеба от черной работы, которая дала Прудону время долго учиться хотя на медные деньги. Стало быть, если хотите, можете ставить его, как теоретика, далеко ниже и Прудона и Милля. Значит, мы обращаем именно здесь внимание на него не потому, чтобы он сам по себе был выше других, — куда, далеко нет. Но литературный талант у него очень большой и притом совершенно такого рода, какой всего больше нравится французам: он пишет патетично (от этого чуть ли не больше всего и не пользуется он популярностью у нас, для которых более привычен теперь иронический тон)7. Благодаря этому он оказался популярнейшим человеком из всех людей новых экономических школ в 1848 году, и ему, а не другому кому привелось быть тогда представителем требований парижских работников во временном правительстве. Плохо ли, хорошо ли исполнял он эту обязанность, здесь для нас все равно. Фактически верно только одно: пока он сохранял хотя тень участия в правительстве, междоусобной войны в Париже не было. А может быть, он и был виноват этим, судите, как хотите. Но только все-таки он был представителем требований парижских работников, стало быть, на его голову и обрушилась

96

вся ненависть к этим требованиям, и в тысяче книг подробно объяснено, что он злодей вроде Ваньки Каина: хотел перерезать половину французов, заграбить имущество перерезанных и т. д., и все это, видите ли, по мелкому тщеславию и по злобной трусливой завистливости. Оно, может быть, и правда. Но дело не в том, что он за человек сам, — мы хотели только сказать, что по особенному историческому случаю его мысли приобрели историческую важность, которой иначе и не имели бы, оттого что оригинального в них мало.

Оно, впрочем, тем и удобнее для нас взять его в пример, что оригинального у него мало. Посмотрим же, что такое он предлагал.

У Милля мы прочли, что он коммунист8, требующий совершенного равенства, — не имуществ: какие уж имущества при коммунизме, отрицающем всякую собственность, — а доходов или выдачи содержания каждому члену нации. Ну, действительно, это вещь не слишком-то удобоисполнимая не только при нас, а и при внуках наших, да и при праправнуках. Да нет, прибавляет Милль, это еще не все, это еще только на первый раз думает он так сделать, а собственно требует он, чтобы каждый посвящал все свои силы на работу в пользу коммунистической кассы, а получал содержание, какое она положит ему по рассмотрении его надобностей, то есть это значит, что если она рассудит, что я могу существовать черным хлебом и толокном, то буду я работать, как вол, и будут посторонние мне люди кушать возделанный мною белый хлеб и говядину из выкормленного мною скота, а мне и понюхать никогда не дадут ни говядины, ни белого хлеба; ну, это еще неудобоисполнимое в нынешнее время; ведь нужно перевоспитать несколько поколений, чтобы соблюдаема была людьми справедливость при распределении доходов без всякой другой нормы, кроме общественной добросовестности. Ну, видно, что и глуп же этот Луи-Блан! Да и парижские работники что за олухи, что носили на руках такого фантазерного идиота.

Может быть, вы рассудите так, а может быть, навернется вам на ум другая догадка: если масса людей грамотных, довольно много читавших и очень опытных в житейском деле — а ведь парижские работники таковы, — выводила вперед своим представителем Луи-Блана, то, вероятно, его требования не были же до такой осязательности неудобоисполнимы для нынешнего времени. Обманет ли вас эта догадка, вы решите, прочитав следующий отрывок из статьи, на которую мы ссылались. Надобно

97

сказать, что в том месте статьи, откуда берется он, мы рассматривали одно из обыкновенных возражений против новых экономических теорий, — говорят, будто ими стесняется свобода человека. Заметьте кстати, что у Милля если нет этого пошлого возражения, то слегка высказывается мнение, что при тех усовершенствованиях принципа личной собственности, какие предполагает в будущем Милль, принцип этот давал бы человеку больше свободы, чем возможно при другом принципе, о котором теперь идет речь. Как там было бы в отдаленном будущем при усовершенствовании, предлагаемом Миллем, об этом мы поговорим ниже, когда будем рассматривать, могут ли довести до цели, выставляемой Миллем, реформы, им предлагаемые. А теперь мы пока просим читателя не делать сравнений, а просто без всяких сравнений сказать: находится ли хотя малейшее стеснение для свободы человека в плане, который он сейчас будет читать, — если в нем нет ни малейшей тени стеснения, то можно будет, кажется, сказать нам впоследствии, что противоположный принцип уже ни при каких усовершенствованиях не превзойдет его своею просторностью для свободы9.[...]

В плане, нами представленном, дело, ведущееся совершенно самостоятельно, в первый год при самом слабом правительственном вмешательстве, ограниченном лишь выбором директора, который и тут ничего не значит без административного совета, избираемого самими участниками предприятия, со второго года уже решительно без всякой тени какого бы то ни было правительственного вмешательства, начинается однако же при пособии ссуды, даваемой правительством. Мы уже говорили в приведенном отрывке, что, кажется, тут нет ничего чрезмерно гибельного для свободы соучастников, но толпа французских экономистов вопиет: «ужасно, ужасно! общество ставится в азиатскую зависимость от правительства! вводится демократическая централизация10, пред которой ничто нынешняя чрезмерная французская административная опека!» Когда вы сами знаете произведение писателя, обвиняемого в таком злостном намерении, вы только пожимаете плечами, слыша этот вопль. Ведь он принадлежит к партии, которая хочет обратить нацию в собрание самобытных федераций, так чтобы каждый округ был федерациею независимых городов и сел, департамент — федерацией) округов, Франция — федерациею департаментов, откуда же могло возникнуть порицание за любовь к опекунствующей централизации, порицание вроде того, как если бы кто вздумал порицать кошек за любовь к собакам?

98

Главное основание тут вот какое: Луи-Блан — не теоретик, занятый отвлеченными соображениями о своих собственных симпатиях или антипатиях, а публицист или государственный человек, думающий почти исключительно о настоящем. Что же мы видим в настоящем у французов? Видим административное устройство, прямо противоположное английскому: в Англии правительство не может помешать частному человеку решительно ни в каком деле, кроме фактического преступления. Во Франции решительно нет возможности устоять коммерческому, промышленному, какому хотите предприятию, если администрация захочет помешать ему. Формальности бесчисленны; по контролю за исполнением каждой формальности полиция имеет очень широкий произвол, имеет не только что теперь, при восстановленной империи; нет, точно столько же произвола имела и при Луи-Филиппе и при Бурбонах. Не то, что какой-нибудь опыт нового промышленного порядка с неизбежными при всяком опыте колебаниями, не то, что какое-нибудь дело, имеющее против себя биржу и всех капиталистов, нет, самая солидная купеческая фирма обанкротится через полгода, если захочет того администрация. Крайний случай будет такой: управляющий делами подозревается в неисправном ведении книг; он берется под арест, и на место его назначается администрациею новый управляющий делами, который находит и докладывает префекту или министру, что дела фирмы следует ликвидировать, они и ликвидируются. Но до этой крайности едва ли когда понадобится дойти: есть сотни способов расстроить предприятие и без нее.

Нравится или не нравится это вам ли, другому ли кому, например хоть Луи-Блану, не о том речь. Речь о том, что французы с незапамятных времен привыкли к такому порядку вещей, они привыкали к нему по крайней мере со времен Ришелье, если не раньше, и в какие-нибудь 30 лет, прошедших между первою и второю империею11, разумеется, не могли много отвыкнуть от него. Что укоренялось в понятиях в течение многих поколений, то не изгладится из нравов иначе, как сменою нескольких поколений. Что же теперь делать? Политические формы могут сменяться, — они и сменялись во Франции; одни из них могут быть удобнее других для развития в народе известных привычек, для изглажения других; одни из них могут ближе соответствовать существующим привычкам, другие по своей тенденции быть дальше от них; но все-таки масса действий администрации при каких бы то ни было политических формах будет в духе народных привычек. Попробуйте завести

99

в Азии европейские политические формы, какие хотите: очень долго при таких формах администрация будет действовать в духе, очень мало различном от прежнего. В доказательство посмотрите на английское управление в Ост-Индии, — чистое азиатство, или на французское в Алжире, — тот же самый Египет. Разумеется, администрация может получить другие цели, например, при Алексее Михайловиче она отстраняла от нас европейские формы, при Петре Великом вводила их; в Англии при Стюартах старалась распространять католичество, при ганноверской династии12 стеснять его, во Франции в первую республику уничтожать аристократию, в первую империю — создавать новую аристократию с возможным сохранением нового порядка вещей, при Бурбонах — восстановлять старинную аристократию с восстановлением по возможности старого порядка вещей; все это так, цели могут быть очень различны, но характер действий изменяется очень медленно: быстро измениться он не может; народные привычки не дают ни материалов, ни опоры. Сделайте дровосека столяром, с первой же минуты он станет делать новое дело, а скоро ли приобретет он осторожные, осмотрительные приемы столяра? нет, долго будет по-прежнему махать сплеча. Или посадите ювелира бить камни для шоссе: скоро ли он приобретет размашистые привычки к полновесным ударам со всего плеча?

На что же теперь должен рассчитывать во Франции человек рассудительный, каких бы мнений сам ни был? По французским привычкам, какие хотите заводите формы, администрация долго останется так привязчива ко всему и сохранит такую власть над всяким частным делом, что против нее никакого частного дела нельзя вести; а не вмешиваться в него, этого она уже не может. Мало ли чего будет через 40, через 50 лет, а теперь, кого хотите определяйте префектом ли, мэром ли, полицейским ли комиссаром, полевым ли сторожем, каждый говорит одно: «я не могу не заботиться об общественном благе, поэтому мне до каждого дела есть дело; я буду изменник родине и своей обязанности, если останусь в стороне от чего-нибудь; нет, если что хорошо, я должен помогать, если что дурно, я должен останавливать». А вздумай кто из этих администраторов оплошать, не вмешаться во что-нибудь, весь город закричит: «плохо, сударь, не исполняете своей обязанности! посмотрите-ка, вон в том переулке человек табаку понюхал, а вы ему не сделали ни помощи, ни задержки!» ну и застыдят человека: восчувствует совесть, вмешается, сделает помощь или задержку.

100

Что же вы прикажете делать с таким народцем? Не о том спрашивается, к чему его направлять в будущем, а как устроить с ним какое хотите дело теперь? Администрация во Франции не может оставаться равнодушною ни к чему; она каждому делу непременно хочет и принуждается общественным мнением или помогать, или мешать; этого свойства вы никакими силами у нее в скором времени отнять не можете, и никакими средствами не можете вы в скором времени сделать, чтобы она не сохраняла чрезвычайного могущества над частными делами, так что не может идти никакое частное предприятие, которому она мешает. А всему, чему она не помогает, она мешает.

Но что же, скажите на милость, почтет нужным какой хотите заклятой англоман или американофил при таком положении, если он человек рассудительный, а не фантазер, воображающий, что вот завтра же французы обратятся в англичан? Разумеется, он рассудит: «если я хочу успеха своему делу, я должен иметь на своей стороне администрацию».

Только? Только и есть. Думай Луи-Блан вести свое дело у англичан, он и не подумал бы об администрации. Но что же ему было делать, когда он хотел вести свое дело у французов? Разумеется, ему приходилось видеть, что нужно содействие администрации. И если он высказывал это, видно только, что был не лгун и не совершенно лишен здравого смысла.

Нужно же иметь каплю здравого смысла и не автору только или оратору, а также и людям, которые берутся судить о нем.

«Но принцип невмешательства, о котором так прекрасно говорит политическая экономия?» Да сообразите же вы, из какого народа были, в какой стране жили, для кого писали Адам Смит, Мальтус, Рикардо: ведь они были англичане, писали для англичан. Виноваты ли были эти умные люди в том, что не привелось ни одному из их последователей в других странах быть таким же умным человеком, иметь самостоятельное соображение, чтобы понимать, какие результаты для практических способов ведения дел происходят от разности, пожалуй, неудовлетворительности континентальных привычек сравнительно с английскими? Английские политико-экономы говорят, например, что самая выгодная для простолюдина одежда — миткалевая и ситцевая. Ну чем они будут виноваты, если у нас кто-нибудь, не разобрав дела, начнет твердить, что наши мужики нерасчетливы тем, что вместо миткаля и ситца носят обыкновенно холст? Чем английские ученые

101

виноваты, что этот господин повторяет их слова, не разобрав дела, не разобрав, что у нас миткаль и ситец остаются еще дороже холста? Другое дело, если вы только говорите, что следует желать удешевления хлопчатобумажных тканей у нас; и что, когда они подешевеют так же, как в Англии, нашему мужику откроется возможность покупать их для будничной носки, подобно английскому. Но ведь это еще когда-то будет, а пока еще совсем не то.

Словом сказать: теория административного содействия плану ли, изложенному нами, другому ли какому общественному делу, или частному предприятию, — не принадлежит к самой сущности мысли говорящего о том человека, а происходит лишь из соображений местных обстоятельств и народных привычек. Кажется вам, что в данном месте в данное время общественные привычки и практическая возможность ведения дел сходны с английскими, ну что ж, вы можете находить, что административного содействия не нужно для вашего дела, а если находите вы иное, тогда нечего делать, должны вы чувствовать нужду в том, что не было бы вам нужно при других обстоятельствах. [...]

При патриархальном расчете остается на произвол производителя принимать или не принимать даже и те усовершенствования, с которыми он знакомится из скудных источников сведений того быта. А в человеке, кроме экономического расчета, кроме стремления к выгоде, существуют наклонности, прямо противоположные этому стремлению. Из них главные: наклонность пристращаться к рутине и обольщаться фальшивым самолюбием. «Э, проживем по-прежнему. Отцы и деды не глупее нас были» и т. д. — «Славны бубны за горами. Я сам не глупее других» и т. д. Нет надобности говорить, как часто эти враждебные прогрессу наклонности подчиняют себе человека до того, что не дозволяют ему учиться и изменять способ своих действий сообразно его выгоде. При форме соперничества расчет выгоды приобретает силу физической необходимости; в этой форме он довольно быстро одолевает и рутину и фальшивое самолюбие.

Мы не распространяемся об этих преимуществах, потому что они очень подробно и резко выставляются на вид в каждом рутинном курсе политической экономии. Но, признавая громадный перевес формы соперничества над формами патриархального расчета, мы не можем скрыть, что она все еще далеко не представляет удобств, требуемых теориею науки. Просим читателя не приписывать нам того направления мыслей, которое ясно отвергается всем

102

ходом нашего изложения. Когда кто-нибудь находит недостатки в настоящем или новом, консервативная толпа возражателей кричит, что он хочет возвратить старину. В большей части случаев крик этот поднимается только от ослепления. Но действительно случается довольно часто и то, что экономические реформаторы или употребляют неосторожные выражения, или даже и на самом деле допускают в своих понятиях примесь предубеждений о достоинствах старины. Например, доказывая неудовлетворительность соперничества, выражаются или думают так, как будто лучше его были формы, им вытесняемые. Мы не имеем ничего подобного такому взгляду в своих мыслях и стараемся (не знаем, успеваем ли) выражаться так, чтобы не возбуждать ошибочных мыслей в этом отношении. Настоящее нимало не представляется для нас удовлетворительным; новое не представляется идеалом совершенства. Но, кажется, ясно бывает из наших слов, что мы судим тут по требованиям науки, по средствам, какими снабжает она человека, а не по старинному еще менее удовлетворительному быту. Не о том речь, лучше ли старого новое, удовлетворительнее ли настоящее прошедшего; речь о том, не следует ли искать еще лучшего и не имеет ли человек уже и теперь средств ввести в свой быт принципы, которые были бы на столько же лучше нынешних, на сколько нынешние лучше каких-нибудь чисто варварских старинных. Например: если мы видим, что положение наемного работника неудовлетворительно, а работа его слишком неуспешна, разумеется, тут нет у нас ничего подобного пристрастию к какой бы то ни было форме невольничества, — наемный труд гораздо лучше невольнического, тут и рассуждать нечего, это доказывается в каждом курсе политической экономии, — нет, у нас ввиду другое положение, положение хозяина. Точно так же мы говорим о принципе соперничества. Его недостатки — недостатки не по сравнению с патриархальными формами расчета, а с теми формами, каких требует разум.

Посмотрим же, удовлетворительно ли действуют даже те стороны соперничества, в которых состоит его преимущество над патриархальными формами расчета.

Оно облегчает производителю узнавать усовершенствования, сделанные в производстве другими, и оценивать их. Но каким способом получаются эти сведения? — прямым ли, самым ли простым и верным? Простота и верность способа, конечно, требуются теорией. Простейший и вернейший способ распространения сведений об известном деле — то, когда человек знакомится прямо с самим делом,

103

а не с одними его результатами. Например, что лучше и выгоднее: знать тот факт, что известный производитель разбогател или сверх того знать также метод производства, которым он разбогател? Знать, что английские стальные инструменты хороши или знать метод их выделки? Соперничество знакомит только с результатом, а не с методом, которым достигается результат. Это — своего рода Пинетти: извольте смотреть, вот какие удивительные вещи умеет делать этот искусник; а как он их делает, какие приемы употребляет и по какому методу развил в себе способность к таким приемам, этого вы извольте доискиваться сами. Да, соперничество держится метода секретности. То, что уже придумано одним, должны придумывать после него еще сотни тысяч лиц. Экономно ли это? Способ распространения сведений по принципу соперничества неудовлетворителен. При неудовлетворительности способа, по которому распространяются сведения, конечно, должны быть неудовлетворительны и средства к практическому их применению. Лучше всего устраивается дело человеком, научившимся устраивать его. Моя польза в том, чтобы становился моим руководителем тот, кто искуснее меня. При соперничестве практическое искусство — такой же секрет, как и теоретическое знание. Кто выучился пользоваться изобретением, выгода того требует, чтобы другие как можно дольше не пользовались им. Мы не говорим о вещах нечестных (и очень убыточных для общества), до которых слишком часто доводит такое отношение: фабрикант старается мешать другому в заведении фабрики, ремесленник старается расстроить дела другого ремесленника; тут бывают бесчисленные интриги, обманы и т. д. Обратим внимание лишь на те черты дела, которых необходимо держаться каждому производителю, как бы ни был он честен. Он стал бы действовать во вред себе, то есть изменил бы своей обязанности к своему семейству, если бы помогал другим производителям принять усовершенствованный процесс, следовать которому научился. Он в положении нашей знахарки, лекарство которой теряет силу, как только она научит кого-нибудь другого его употреблению. Таким образом, при соперничестве искусство должно осуществляться неискусными руками, знание должно распространяться незнанием.

Каковы способы и средства, точно такова же и норма оценки. Она ставится вне предмета, в его случайной принадлежности, — в продаже и в цене. Об этом мы уже говорили, заметили, что связь между стоимостью предмета и его продажною ценою слишком не верна, а для успешности

104

производства необходимо, чтобы расчет производился по стоимости предмета.

Таким образом, принцип соперничества действует далеко не удовлетворительно в облегчении производителю знакомства с усовершенствованиями и суждения о них; точно так же действует он и в том отношении, чтобы ставить производителя в необходимость руководиться в производстве приобретенным знакомством с улучшениями. То правда, что руководиться этим знакомством производитель будет принужден при соперничестве, но в каком смысле необходимо ему руководиться знакомством с улучшениями, в хорошем или дурном, в выгодном или убыточном для общества смысле, этого принцип соперничества не решает или, лучше сказать, часто решает это в убыточном смысле. Он внушает только ту заботу, чтобы производить успешнее других, иметь преимущество над другими; это преимущество достигается худою успешностью работы других, точно так же как и усилением успешности собственной работы. Если взять верх усовершенствованием собственной работы нетрудно, производитель будет заботиться об этом; если же это окажется ему трудно, он обращается к легчайшему способу, — старается мешать другим.

Мы рассматривали неудовлетворительность принципа соперничества с теоретической точки зрения, излагали его недостатки в отвлеченных понятиях. Какими результатами отражается теоретическая неудовлетворительность его на практике, очень подробно изложено во многих книгах. Каждый читатель знаком с этою практическою стороною: промышленная неприязнь между разными странами, разными провинциями одной страны, разными производителями одной провинции; экономическая неприязнь между сословиями; слишком рискованные обороты, кончающиеся промышленными кризисами, — обо всем этом говорили мыслители, после которых наши слова о том же были бы слишком слабы. Мы хотели обратить внимание читателя на то, что все эти вредные явления практической жизни коренятся в самом принципе, в самой логике соперничества, никак не могут быть устранены от него, и обратим внимание лишь на одно из этих практических отношений по элементу, который с особенной силою выставляется Миллем при каждом удобном случае.

Курс Милля весь проникнут глубоким сознанием важности Мальтусовой теоремы. Если размножение идет быстрее, чем следовало бы по прогрессу промышленного развития страны, масса населения необходимо терпит нужду; положение массы может улучшиться только тогда,

105

если сократится размножение, — вот мысли, которые постоянно твердит Милль. Мы старались доказать, что коренная причина нужды теперь не в чрезмерности размножения, а в элементах, более фундаментальных; что при устранении этих элементов, зависящих от самого человека, размножение ни теперь, ни в течение долгих веков еще не могло бы вредить благосостоянию массы. Но если эти элементы остаются, то Мальтус вполне прав. Когда человек нездоров, ему необходимо воздерживаться от пищи, которая была бы не вредна, а здорова ему, здоровому. Так, при нынешних экономических отношениях вредно обществу размножение. Посмотрим же, какую связь с размножением имеет принцип соперничества.

Соперничество имеет в виду цену. Цена продукта слагается из разных элементов, из которых большая часть в последнем анализе оказывается только видоизменением рабочей платы. Следовательно, при соперничестве все наниматели труда влекутся понижать рабочую плату. Рабочая плата определяется уравнением запроса и снабжения. Чем больше людей, ищущих работы, тем ниже рабочая плата; следовательно, прямая выгода каждого нанимателя труда состоит в том, чтобы людей, ищущих работы, являлось как можно больше, то есть чтобы простонародье размножалось как можно быстрее. Смотрите же теперь, какое противоречие: чтобы улучшилось положение работника, должно уменьшиться размножение; чем меньше будет масса простонародья, тем лучше будет каждому простолюдину; но чем больше будет размножаться простонародье, тем выгоднее нанимателю труда; следовательно, на сколько размножение убыточно целому обществу и каждому простолюдину, на столько же оно выгодно сословию, господствующему над экономическими явлениями.

Почему Милль не выставляет этот результат соперничества так же настойчиво, как выставляет Мальтусову теорему? Просто потому, что он не надеется на возможность формы экономического расчета, которая заменила бы собою соперничество. Надобно действительно сказать, что практическое принятие обществом такой формы экономического расчета, которая была бы удовлетворительнее соперничества, — дело очень трудное при наших привычках, требующее очень большого прогресса в понятиях и обычаях. Это мы должны видеть из характера тех самых недостатков, которые нашли в соперничестве.

Коренной недостаток соперничества тот, что нормою расчета берет оно не сущность дела, а внешнюю принадлежность его (не стоимость, а цену). Следовательно, чтобы

106

принцип соперничества заменился хорошею формою расчета, нужна очень твердая привычка судить о вещах по их натуре, а не по внешним признакам или случайным последствиям. Чтобы сознательно и твердо держаться такого принципа, людям нужно приобрести гораздо большую твердость мыслей, чем к какой способно теперь огромное большинство не одних простолюдинов, но и образованных сословий. Если бы не существовало в массе общества элементов, сильно ведущих к такому укреплению, надобно было бы сказать, что перспектива эта слишком еще далека от нашего времени. Но существуют экономические элементы, сильно помогающие прогрессу расчетливости, требуемой теориею. Общество разделяется в экономическом отношении на две части. Одну, конечно, всегда малочисленную по количеству, составляют люди, из которых у каждого доход получается в последнем анализе не столько от его собственного труда, сколько от поступления в его пользу части труда нескольких или многих других людей. Человеку в таком положении невыгодна была бы оценка вещей и заслуг по их сущности. Весь или почти весь доход его извлекается из преувеличенной оценки его трудов или заслуг по какому-нибудь предубеждению, или по рутине, или по какому-нибудь фальшивому признаку. Не таков интерес другой, несравненно многочисленнейшей части общества, составляемой людьми, из которых каждый не только не получает в свою пользу часть труда или продукта других, но и продуктом своего труда или заслуг пользуется не вполне, оставляя большую или меньшую долю его в пользу кого-нибудь из первой части общества. Для человека, который должен рассчитывать лишь на свой труд, лишь на свои действительные заслуги, оценка вещей по их существенному достоинству выгодна. Как только кто из таких людей приобретает привычку мыслить, он влечется своими мыслями к переоценке предметов по их сущности, находя под возбуждением личного интереса неосновательными те оценки, какие установились по интересу классов, живущих чужим трудом. Необходимость честной трудовой жизни делает человека нерасположенным к обольщению. А масса нации в каждой цивилизованной стране просвещается теперь если и не с восхитительною быстротою, то все-таки довольно заметно, и не очень далеко время, когда она приобретет способность судить о вещах своим умом по своим интересам. Соразмерно успехам ее умственной жизни, будет входить в экономические дела и норма расчета, сообразная с выгодами человечества.

107

Другой недостаток соперничества, — то, что оно, кроме хорошего способа приобретать выгоду, оставляет человеку и противоположный, дурной способ: человек выигрывает при соперничестве не только от успешности своей работы, но и от неуспешности работы других. Очевидно, что этот второй вред происходит из первого коренного недостатка, о котором мы сейчас говорили. Существенное достоинство предмета находится в качествах самого предмета, а не в том, лучше или хуже его другие предметы того же разряда. Говорят: «годность предмета узнается по сравнению». Действительно, но по сравнению с чем? С требованиями, какие надобно иметь от этого предмета, с потребностями человеческой натуры, которые должны быть удовлетворяемы этим предметом. Хорошая ли для торговых дел река — река Темза? Очень хорошая, потому что самые большие суда ходят по ней свободно, и настолько она широка, что просторно на ней всем судам, сколько бы ни пришло их. После этого какая же надобность рассуждать, что Миссисипи гораздо шире Темзы, а какая-нибудь речка Безъимянка гораздо уже и мельче ее? От этих сравнений Темза нисколько не оказывается более удобною или менее удобною для торговли, чем без них. Хорошая ли река — река Темза по снабжению людей водою для питья? Решительно негодная река, потому что вода в ней грязная и вонючая. Что же может она проиграть в этом отношении чрез сравнение с Невой, в которой вода для питья прекрасная? Ведь и без этого сравнения вода Темзы уже оказывалась совершенно непригодною для питья. Или что она выиграет от сравнения с той же речкой Безъимянкой, которая завалена навозом, так что вода в ней не просто грязная и вонючая вода, а густейший навозный настой? Разве меньше грязи и вони будет в воде Темзы, если мы скажем, что существуют речки, еще более вонючие? Норма сравнения для предмета — потребности того человеческого дела, на которые должен служить предмет. По степени своей пригодности к делу предметы одного разряда распределяются на хорошие и дурные, очень или просто хорошие или дурные. Но самое отношение известного предмета к делу, то есть существенное достоинство этого предмета, нимало не выигрывает и не проигрывает от того, много ли предметов находится в классах высших, чем он, и в классах низших, чем он. Вам угодно судить об этом куске сукна, продающегося по два рубля за аршин. На что вам нужно это сукно? На то, чтоб иметь платье теплее бумажного, или полотняного, или шелкового? Если так, вы не найдете сукна, которое лучше этого куска удовлетворило

108

бы вашей надобности: оно плотно, прочно, нетяжело, мягко. Всеми этими качествами обладает оно, если говорить практически, в совершенстве. Сравнивайте его с каким хотите сукном, эти его качества не увеличатся и не уменьшатся. Рассматривайте со всевозможною внимательностью самый этот кусок, чтобы убедиться в его качествах, а сравнивать его ни с сермягою, ни с высшими сортами сукна нет вам никакой надобности.

Или нет, есть надобность: надобно удостовериться, стоит ли он по 2 рубля аршин. Но эта надобность не принадлежит к сущности дела; она происходит оттого, что вы не знаете ни стоимости этого сукна, ни того, правильно ли назначается купцом цена. Следовательно, чтобы судить о продукте по его собственным качествам, а не по сравнению с другими предметами того же рода, нужны два условия: надобно, чтобы производство предмета велось открыто, как ведутся счетные книги акционерных обществ; надобно также, чтобы предметы оценивались столь же открыто по этой явной для всех стоимости. Вот условия, без которых невозможно заменение принципа соперничества формою экономического расчета, более удовлетворительною. Чтобы производство велось открыто, для этого нужно, чтобы сам потребитель был хозяином-производителем. Счеты по коммерческому делу открыты лишь хозяевам дела. Чтобы оценка продукта делалась по его стоимости, для этого опять нужно, чтобы некому было выигрывать от оценки предмета выше его стоимости, то есть опять нужно, чтобы потребитель сам был и производителем. А при нынешних формах производства, при нынешнем экономическом устройстве это чистая невозможность. Подумайте только: ведь тут предполагается, что кто пашет землю, тот имеет на своем столе хлеб, лучше которого нет ни у кого в целой нации; а кому угодно носить бархатное платье, тот сам должен сидеть за станком, чтобы выткать бархат (мимоходом говоря, надобно думать, что при таком условии мало нашлось бы охотников до бархата). Читателю известны формы экономического устройства, посредством которых должны быть достигнуты эти условия. Тут главное дело в том, чтобы работники приобрели искусство сами управлять предприятиями, в которых работают: цель новых форм та, чтобы работники сделались из наемных людей хозяевами; а хозяин, разумеется, должен сам иметь неослабный надзор за предприятием и за всеми его людьми, которые заведывают тою или другою стороною его. При нынешнем своем развитии большинство простолюдинов, даже и в передовых странах, еще слишком мало подготовлено

109

к этому. Но и здесь опять мы должны сказать, что время подготовки значительно сокращается очевидностью большой выгоды новых форм для простолюдинов.

После этих разъяснений уже сам собою ясен становится характер той высшей формы экономического расчета, которою должно замениться соперничество, когда заинтересованные в этой замене сословия приобретут самостоятельность мысли и привычку к ведению промышленных предприятий. Нормою расчета по требованию теории должна быть самая сущность рассчитываемого дела, то есть стоимость продукта. Производители, работая сами на себя, будут, конечно, соображать не случайную принадлежность продукта, цену, потому что главная масса их продуктов вовсе и не пойдет на рынок, не будет выходить из их рук, стало быть, и не будет искать себе цены; работая на собственное потребление, они будут соображать коренные элементы дела: мы располагаем известным количеством рабочего времени и рабочих сил; в какой пропорции выгоднее всего для нас распределить эти силы, это время между разными производствами на удовлетворение разных своих надобностей? Основанием расчета тут будет служить классификация надобностей с соображением того, какая доля труда может быть обращена на удовлетворение известной надобности без вреда для других надобностей, не менее или более настоятельных. [...]

2.1 (С.) ТРЕХЧЛЕННОЕ РАСПРЕДЕЛЕНИЕ ПРОДУКТА (гл. XI‒XVI)

110

(С.) ТРЕХЧЛЕННОЕ РАСПРЕДЕЛЕНИЕ ПРОДУКТА
(гл. XI‒XVI)

Господствующая экономическая теория возникла и развилась, как мы видели из предшествующего очерка, в таком обществе, которое не знало о существовании поселян-собственников. Французские и немецкие политикоэкономы знали этот быт, и многие из них очень высоко ценили его. Но не было из них ни одного человека, равнявшегося умом Адаму Смиту, Мальтусу и Рикардо; все они оказывались бессильны проникнуть до самых оснований теории, чтобы восполнить, на основании знакомого им факта, пробел, вкравшийся в нее у Адама Смита и не пополненный ни Мальтусом, ни Рикардо. Сочувствие быту поселян-собственников оставалось у них как будто бы делом внешним, не успевало войти в самую теорию. Они были только популяризаторами (например, Жан Батист Сэ) и учеными компиляторами (например, Рау и Рошер), а творческого духа не было в них: они умели только растолковывать чужие мысли или подбирать к ним факты. Милль несравненно выше их логическою силою, но и он не из тех людей, которые бывают в состоянии переработать науку. Главная сила его в том, что он — мыслитель совершенно честный и человек, сочувствующий добру13. Сойти с точки зрения, на какую он поставлен своими учителями, Мальтусом и в особенности Рикардо, он не может. Он умеет только ценить все хорошее, что успевает заметить с этой точки зрения. Он заметил, что есть мыслители, считающие положение работников-хозяев единственным нормальным. Как человек добросовестный, он вник в этот взгляд и нашел его справедливым. Поэтому он при всяком удобном случае выражает желание, чтобы работник возвысился до положения хозяина. Но он не в силах пересоздать по одобряемой им идее теорию, созданную людьми, не имевшими этого принципа. Потому остается у него почти бесплоден разбор разных форм распределения продукта. Мы видели, что в этом разборе он с благородным восторгом

111

учит англичан понимать все экономическое превосходство быта поселян-собственников над другими формами общественного быта. Но за разбором разных существующих форм общественного устройства следует у него анализ распределения продукта по трем элементам производства, — анализ в духе Адама Смита и Рикардо, которые, не имея идеала, замеченного Миллем, рассуждали в том предположении, что это распределение продукта по трем разным классам составляет совершеннейшую форму экономического устройства, — точка зрения, не согласная с мыслями самого Милля о поселянах-собственниках.

Мы не к тому ведем речь, что не нужен в науке разбор участия, какое принадлежит при производстве продукта каждому из трех элементов производства; и не к тому мы ведем речь, что не нужно было в науке раздробление продукта на три части (ренту, прибыль и рабочую плату), соответственно каждому из трех элементов производства (земле, капиталу и труду). Напротив, это очень нужно, совершенно необходимо для теории. Теория непременно должна стараться о разложении факта на самые коренные, простейшие элементы. Геодезия непременно раздробляет всякую местность на простейшие составные части, треугольники: пока многоугольник не разбит на треугольники, его нельзя вычислить. Так и политическая экономия непременно должна разлагать продукт на доли, соответствующие разным элементам производства, ренту, прибыль и рабочую плату. Мы увидим, что не бесполезно для науки провести дробление еще дальше, различить в каждой из этих трех долей еще новые доли по разным разрядам ренты, капитала и труда. Но этою частью дела, на которой останавливается господствующая теория, еще не исчерпывается вся задача науки. Геометрия не ограничивает своих соображений геодезическим раздроблением данной плоскости на треугольники: она рассуждает также о том, какое сочетание треугольников наиболее удовлетворительно для разных надобностей человека; например, она показывает, что если нужно иметь как можно меньшую периферию при данной вместимости, то надобно строить правильный многоугольник с возможно большим числом сторон, так что десятиугольник тут будет удовлетворительнее треугольника, стоугольник еще удовлетворительнее, а идеальная фигура с этой точки зрения — круг; геометрия прибавляет, что с математическою точностью этого идеала нельзя достигнуть в практике: совершенно правильного круга нет в природе и не может он быть начерчен человеком; но с тем вместе она говорит, что этою

112

недостижимостью идеала не нужно огорчаться и не следует ставить ее возражением против надобности округлять данную площадь: если безусловно точного круга человек начертить не может, то легко человеку начертить фигуру, которая не будет иметь никакой заметной разницы от круга, так что в практике она ничем не будет отличаться от математически совершенного круга; а пока заметно в практике различие начерченной фигуры от круга, человек не должен успокоиваться, должен видоизменять фигуру, пока приблизится она к кругу до совершенной незаметности различия от него в практическом отношении.

Точно такова же задача и требовательность экономической теории. Разложив продукт на доли, соответствующие разным элементам производства, она должна искать, какое сочетание этих элементов и долей дает наивыгоднейший практический результат. В чем тут состоит задача, понятно каждому: надобно отыскать, при каком сочетании элементов производства данное количество производительных сил дает наибольший продукт. Когда теория покажет такую форму сочетания, то само собою будет разуметься, что безусловного совершенства в осуществлении формы этой достичь невозможно человеку не только теперь, но и решительно никогда: таково уже общее свойство всех требований всякой науки; ни одно из них не может быть осуществлено в безусловном совершенстве, потому что безусловного совершенства вообще никогда ни в чем не бывает и не может быть: нельзя начертить безусловно правильного круга; нельзя начертить ни безусловно правильного квадрата, ни безусловно правильного трехугольника с какими бы то ни было углами, ни вообще какой бы то ни было геометрической фигуры. Точно так же невозможно безусловное совершенство ни в каком другом деле: невозможно получить безусловно чистую воду или умыться до безусловной чистоты лица или рук или до безусловного совершенства овладеть хотя бы своим родным языком. Что же из этого следует? То ли, что заботы о получении чистой воды или заботы об опрятности надобно назвать утопиею и бросить как химеру и что не надобно мыть рук и изучать языки? Каждому понятно, что если бы человек высказал такое заключение, он высказал бы лишь свое тупоумие (когда сам верил бы тому, что говорит) или свою недобросовестность (когда употребляет такой аргумент лишь для полемических целей, сам понимая, какую пошлость говорит, но рассчитывая на непривычку большинства к научному мышлению). Каждому известно, что во всех этих делах легко достигается человеком та степень

113

совершенства, какую по свойствам данного случая принимает человек на практике за абсолютное совершенство. На что вам вода? для питья? Во многих реках и родниках она имеет ту степень чистоты, что вы не можете заметить на вкус никаких нечистот; а всякая вода может быть доведена фильтровкою до этой степени чистоты, не различаемой, вами от абсолютной чистоты по критериуму, даваемому вашими невооруженными чувствами. Но, быть может, у вас другая потребность, для химических занятий вам нужна вода, несравненно более чистая, без всяких примесей. Такой воды нет готовой в природе; и фильтровка тут недостаточна; вы должны дистиллировать воду, и легко получите ее в такой чистоте, что никакими реагентами не откроете в ней уже никакой примеси. Значит ли это, что вы получили воду абсолютно чистою? Вовсе нет: как бы хорошо ни была она дистиллирована, в ней все-таки будет некоторое количество газов и минеральных частиц. Но что же вам огорчаться этим, когда они незаметны и для ваших вооруженных чувств, когда вода эта не различается заметным образом от абсолютно чистой воды. Для чего вы умываетесь? для опрятности? Этой степени совершенства каждый день достигает каждый опрятный человек. Под микроскопом вы заметите некоторый нот, некоторую пыль на его руках. Но ведь вы не смотрите на них в микроскоп, вы не замечаете этого. Следовательно, чистота его рук в практике равнозначительна абсолютной чистоте. Но, быть может, вам представилась особенная надобность, требующая гораздо высшей степени чистоты, — быть может, вы хотите наблюдать в микроскоп ход физиологических процессов в сосудах кожи. И до такой степени можно очистить руку, нужно только употребить технические средства для достижения технической цели: взять для мытья рук препараты, более тонкие, чем мыло. То же самое и с искусством говорить на каком-нибудь языке. Вы хотите говорить на родном языке. Вы хотите говорить так, чтобы круг общества, в котором вы живете, не замечал никаких недостатков в ваших разговорах со стороны правильности языка. Этой степени совершенства достигает каждый: каждый говорит на своем языке так, что речь его кажется совершенно правильною кругу, в котором он выучился говорить. Вам угодно достичь высшего совершенства? Для этого уже нужны технические средства: займитесь грамматикою, изучайте книги, писанные хорошим языком, следите внимательно за оборотами вашей речи, и вы легко достигнете того, что люди, говорящие самым

114

правильным языком, будут находить вашу речь совершенно правильною.

Так во всяком деле; так и в деле о сочетании элементов производства наивыгоднейшим образом. Абсолютное совершенство недостижимо, но достижима всякая степень совершенства, какая потребуется на практике соответственно надобностям человека, так чтобы не чувствовал он практически разницы между идеальным совершенством и фактическим положением дела. Если это еще не достигнуто, если практически заметно несовершенство данного положения, значит, человек еще не позаботился сделать всего, что нужно для усовершенствования дела, значит, ему нужно думать и работать над усовершенствованием дела.

Само собою разумеется, что на каждой данной степени этого прогресса усовершенствований дело будет идти в некоторых случаях успешнее, чем в других, так что случаи второго рода будут оказываться практически неудовлетворительными по сравнению с случаями первого рода, которые в ту эпоху прогресса практически представляются сходными с идеалом совершенства. Для уравнения менее удовлетворительных случаев с этими вполне удовлетворительными человек будет придумывать новые улучшения; от приложения этих новых улучшений к случаям, бывшим прежде наиболее успешными, сами эти случаи окажутся лучше прежнего, и оттого поднимется норма, считающаяся практическим совершенством. Сравнительно с нею будут казаться несовершенными менее удовлетворительные случаи, хотя бы и доведены они были произведенными улучшениями до высоты, прежде казавшейся практическим совершенством. Разумеется, от этого возникнет охота придумывать новые улучшения, и таким образом ход прогресса бесконечен: вечно будут оказываться случаи менее других удовлетворительные, и от придумывания средств к их улучшению будут улучшаться также удовлетворительнейшие случаи, и от этого вечно будет оставаться разница успешнейшего и менее успешного хода дел, — разница, требующая новых улучшений. Но если постоянно будет являться надобность в новых улучшениях, из этого вовсе не следует, чтобы чувство неудовлетворенности менее успешными случаями оставалось без уменьшения, иначе сказать, чтобы человек не чувствовал себя все довольнее и счастливее с каждым усовершенствованием. Расстояние между безусловным совершенством и достигнутою степенью совершенства остается все меньше и меньше; а человеческие потребности удовлетворяются

115

все полнее и полнее с каждым новым успехом. А чем меньше остается разница между безусловной и достигнутой полнотой удовлетворения, тем менее болезненно становится чувство этой разницы, и очень скоро достигается в серьезных потребностях такая степень удовлетворения, что болезненность или прискорбность разницы между абсолютною и достигнутою полнотою удовлетворения совершенно исчезает, и впечатление, ощущаемое человеком от этой разницы, принимает другой характер, — характер светлого состояния души, когда человек чувствует; «мне и теперь хорошо, а если я буду работать над улучшением, будет мне еще лучше». Серьезные, реальные потребности человека удовлетворяются до такой степени светлого наслаждения не слишком высокою степенью совершенства. Например, до бесконечности может простираться усовершенствование качества в породах рогатого скота, воспитываемых для мяса; точно так же до бесконечности может простираться усовершенствование кухонного искусства. Но очень легко получить такую говядину, из которой можно приготовить уже очень вкусное блюдо, и очень легко приготовить эту говядину так, чтобы блюдо было очень вкусно. Точно то же во всяком другом сорте порядочной пищи; точно то же и в одежде и в помещении; точно то же и в удовлетворении всех других реальных, серьезных потребностей, — тех потребностей, которые вытекают из органического устройства, которые признаются рассудком за потребности основательные, разумные, неудовлетворенность которых производит в человеке физическое или нравственное страдание серьезного рода, признаваемое за действительное страдание добрыми и умными людьми. Другое дело — те фальшивые потребности, при неудовлетворенности которых в известном человеке рассудительные люди не сочувствуют его жалобе, а смеются над ним или презирают его. Эти потребности никогда не могут быть удовлетворены настолько, чтобы допускали постоянное светлое наслаждение в человеке, ими заразившемся: они всегда приносят ему больше огорчений, чем удовольствия. Но не об удовлетворении таких потребностей рассуждает наука. Она рассуждает об искоренении обстоятельств, подвергающих человека этим нравственным болезням.

Все это мы говорим к тому, что формулу абсолютно выгоднейшего сочетания элементов производства наука может давать лишь самым отвлеченным образом, лишь в самых общих выражениях, не представляющих никакой определенной картины нашему воображению. Силы воображения

116

совершенно недостаточны для того, чтобы представились нам в отчетливой картине подробности, которыми определялся бы реальный очерк не только этого математического совершенства, но хотя бы какой-нибудь степени совершенства, довольно близкого к нему сравнительно с нынешнею действительностью. Фантазия — способность очень слабая, она не в силах отдаляться от действительности. Она не в силах создать для своих картин ни одного элемента, кроме даваемых ей действительностью. В действительности по вопросу о пользовании продуктом труда высший элемент, знакомый нашему воображению, — положение поселянина-собственника. Все теории коренных улучшений человеческого быта построены на этом понятии. Со временем, конечно, будет представлять действительность данные для идеалов, более совершенных; но теперь никто не в силах отчетливым образом описать для других или хотя бы представить самому себе иное общественное устройство, которое имело бы своим основанием идеал более высокий. Да, из этого скромного основания возникают и только эту скромную цель действительно имеют в виду все так называемые утопии: дайте нам такой быт, в котором каждый человек мог бы занимать положение поселянина-собственника или другое положение, равнозначительное ему, в котором каждый человек мог бы работать действительно в свою пользу. Судите же теперь сами, до какой степени следует называть утопиею такое скромное требование.

Конечно, люди, у которых доставало силы соображения, чтобы отчетливо представить себе результаты удовлетворения этому скромному требованию, предвидели, что с его осуществлением уровень благосостояния чрезвычайно возвысится; конечно, некоторые из них очень яркими красками описывали довольство, какого следует ожидать от предполагаемой ими реформы; конечно, были и такие, которые старались во всех подробностях предугадать перемену чувств, какая произойдет от столь значительной перемены экономического положения; конечно, в подобных случаях краски выходили иногда слишком блистательны, подробности оказывались иногда соображенными не безошибочно. Но что ж такое? Разве не случается того же самого с каждым, успевшим понять выгоду какого бы то ни было полезного дела? Разве каждый изобретатель или нововводитель в каком бы то ни было деле от cachenez14 до электрических телеграфов, от хромолитографии до воскресных школ не преувеличивает некоторых сторон пользы, какую принесет его дело, и не ошибается в некоторых

117

подробностях при развитии своей мысли? Что же из этого?

Конечно, для осуществления самого простого, скромного и практического требования нужна бывает иногда очень большая переделка обстановки. Но если эта переделка и представляется вам трудною, трудность находится не в характере самого требования, а в обстановке, какая была у известного человека или у известного общества. Например, что может быть проще и скромнее того требования, чтобы люди не продавали пленных в рабство? Мы видим, что это требование безусловно принято всеми сколько-нибудь цивилизованными народами, принято до того, что ненатурально им кажется и подумать о его нарушении. Попробуйте же рассудить, какая переделка быта понадобится у племен западного берега Африки, чтобы осуществилось у них это требование. Им нужно совершенно перевоспитаться, отбросить большую часть своих нынешних понятий и обычаев, приобрести совершенно новые для них мысли и привычки. Очень может быть, что для них ваше скромное требование представится утопией. Смутит ли вас такое возражение? Разве не готов у вас неопровержимый ответ на него? Вы, наверное, скажете: «чем труднее западноафриканским племенам осуществить это требование при своем нынешнем быте, тем, значит, хуже их нынешний быт и тем сильнее выказывается надобность переделки его». К этому вы, конечно, прибавите, что переделка эта — необходимость, налагаемая на них историею, и что от этой необходимости не уйти им ни в каком случае, как бы ни были кому-нибудь из них милы нынешние их порядки. Да, есть возражения, которые служат только сильнейшим подтверждением пользы и неизбежности дела, против которого выставляются. Если, например, вы полагаете, что человеку не следует быть пьяницей, и если какой-нибудь человек станет спорить против вас, у вас только появляется мнение, что именно к нему-то и применяется сильнейшим образом ваша мысль: по всей вероятности, он — или несчастный пьяница, или стоит в каком-нибудь вредном для общества положении, в котором получает пользу от существования пьяниц. Чем упрямее спорит он с вами, тем больше утверждаетесь вы в мысли, что надобно ему изменить обстановку, влияние которой мешает ему принять мысль, что пьяница вреден себе и другим.

Но мы выходим от предположения, что возможно сочетание элементов производства более выгодное, чем принимаемая господствующею теориею форма, при которой

118

существуют три разные класса, делящие между собою продукт по трем элементам производства, так что один класс получает ренту, другой — прибыль, третий — рабочую плату. Мы видели, что даже из последователей господствующей теории предпочитают этому устройству другой порядок дел все те, которые знакомы с бытом поселянина-собственника и одарены самостоятельным рассудком на столько, чтобы не оставаться попугаями, повторяющими слова первых основателей политической экономии, не знавших этого быта. Но с тем вместе мы видели, что даже у Милля, самого сильного из них по уму, сочувствие к быту поселянина-собственника остается почти бесплодным или по крайней мере не имеющим влияния на общий характер теории. Не следует ли заключить из этого, что симпатия к положению поселянина-собственника происходит лишь от филантропии, бессильной перед необходимостью вещей? Не надобно ли думать, что, каковы бы то ни были результаты трехчленного деления продукта по трем классам, это деление неизбежно требуется промышленным прогрессом, и всякая другая форма, хотя бы и казалась благотворнее для массы, должна неминуемо уступать место трехчленному делению? Ответ на это легко найти в самой господствующей теории. Мы видели, что трехчленное деление сама господствующая теория находит только в земледелии. Мы спрашиваем теперь: почему же нет подобного трехчленного деления в заводской и фабричной промышленности? Ведь и в ней есть элементы, на которых мог бы построиться подобный порядок. Здание фабрики с находящеюся под ней землею и с долговечными машинами могло бы принадлежать собственнику, отдельному от капиталиста, снимающего в аренду ведение фабрикации на свой оборотный капитал. Но ведь не существует же такого раздела: выгоднее для производства оказывается, чтобы капиталист, ведущий фабрикацию, был и собственником фабрики. А между тем фабричная промышленность стоит гораздо выше земледелия по техническому совершенству своих процессов, и ее обороты гораздо ближе соответствуют условиям экономической теории, чем земледельческие обороты. Из этого мы можем заключить, что есть такие формы двухчленного деления продукта, которые должны и по господствующей теории считаться выше трехчленного деления, применяющегося в значительном размере лишь к самой отсталой по техническому совершенству отрасли производства. Если же при известном способе сочетания двух элементов в руках одного класса производство становится совершеннее, чем при

119

трехчленном делении, то естественно является предрасположение думать, что для дальнейшего усовершенствования производства нужно сочетание всех трех элементов в одних и тех же руках.

⟨[...] Мы совершенно признаем основательность соображений, которыми доказывает Милль, что надобно желать возможного ограничения правительственных вмешательств в экономическую жизнь, и⟩, к немалому удивлению людей, верящих полемическим фразам наших обличителей о нашей зараженности регламентационными наклонностями, мы скажем, что вполне принимаем общий вывод Милля: ⟨невмешательство должно быть общим правилом, а вмешательство только исключением. Сказать по правде, мы даже идем гораздо дальше Милля и в общих соображениях, ограничивающих сферу вмешательства, и в выводе из них. Относительно вывода речь у нас будет впереди; а что касается соображений, говорящих о надобности ограничивать вмешательство случаями крайней необходимости, мы готовы сейчас же прибавить новые аргументы к тем, которые целиком принимаем от Милля; и, если не ошибаемся, наши доводы имеют объем, гораздо более обширный, чем соображения Милля.

Коренною нормою вопроса о правительственном вмешательстве в экономическую жизнь мы ставим основной принцип экономической науки: не надобно делать ничего лишнего, потому что расходование сил на всякое лишнее дело или всякую лишнюю часть дела составляет напрасную растрату, от которой уменьшаются средства для деятельности нужной и полезной. Если одна лошадь хорошо повезет телегу с известным грузом, то не надобно припрягать к ней другую лошадь. Если известная вещь стоит два рубля, то не надобно давать за нее трех. Если человек может хорошо идти без посторонней поддержки, то не надобно подсовывать ему ненужную руку помощи. По этому общему правилу не должно и правительство заниматься такими делами, которые хорошо идут без его содействия или контроля⟩.

Но приняв такой принцип, мы возлагаем на себя обязанность внимательно рассматривать каждый представляющийся случай и отнимаем у себя право решать дела голословными фразами какого бы то ни было рода, в пользу ли вмешательства или против него. Возьмем не то что денежные отношения между людьми, посторонними друг другу, а интимную часть отношений между людьми самыми близкими, — например, мужа и жены или родителей и детей. Мы самым энергическим образом утверждаем,

120

что эти отношения должны быть до высочайшей степени неприкосновенны никакому постороннему вмешательству. Прекрасно; но положим, что вы, посторонний человек, входите в комнату и видите мужчину, который таскает за волосы женщину. По всей вероятности, вы не сочтете преступлением укротить этого мужчину. Если вы не частный человек, а официальное лицо, от этого не уменьшается ваша обязанность прекратить побои. Кроме драки, существует множество других обстоятельств, в которых ваше вмешательство будет совершенно основательно. Потому во всех государствах признается за правительством право вмешиваться даже в семейную жизнь. Разумеется, вмешательство должно тут ограничиваться случаями крайней необходимости.

⟨Имеет ли кто-нибудь право назвать нас регламентаторами, если мы скажем, что дозволительно правительству вмешиваться в экономические дела между посторонними людьми настолько же, нисколько не больше, насколько допускается это право относительно семейной жизни? А большего мы не требуем и готовы спорить против того, кто потребовал бы большего⟩

Но будучи столь умеренны в принципе, мы зато хотим, чтобы смотрели на эти вещи серьезно. Если муж обращается с женою жестоко, закон дает жене право отделиться от мужа; если ей нужна правительственная помощь, чтобы воспользоваться этим правом, оно посылает официальных защитников. Если дети слишком сильно страдают от родителей, правительство берет на себя заботу о воспитании детей и управлении их имуществом. Видите ли, как серьезно вмешивается оно в эту интимную сферу, когда нужно? Оно коренным образом изменяет существовавшие отношения, если требует того польза людей.

Конечно, оно делает это только в случаях необходимости. Но ведь мы с того и начали, что не нужно делать вещей, без которых можно обойтись. Только не надобно забывать одного важного обстоятельства: смотря по различию ролей, играемых различными лицами в известном деле, бывают различны и мнения их о надобности или ненадобности постороннего вмешательства в дело. Если, например, пьяный муж бьет жену, то, по всей вероятности, ему кажется не нужным чье бы то ни было вмешательство для защиты жены. Если отец проигрывает в карты имущество детей, то, вероятно, не считает он нужным, чтобы лишали его управления этим имуществом. Останавливается ли закон протестациями этих людей?

121

Известное экономическое отношение хорошо для одних, тяжело для других. Если первые говорят, что правительству не нужно вмешиваться в это дело, их мнение еще ничего не доказывает.

Если же коренной принцип, выставляющий невмешательство общим правилом, еще недостаточен для решения частных случаев действительной жизни, то еще меньше могут уничтожать надобность в серьезном рассмотрении каждого данного случая частные замечания, которые приводятся Миллем. Например: деньги для правительственного вмешательства доставляются налогом; из этого, конечно, следует, что необходима бережливость. Но что же из этого-то следует? Правительство не должно тратить денег на такие дела экономического вмешательства, которые не стоят требуемого ими расхода. Конечно, так; но и вообще на всякие другие дела ⟨правительство не должно⟩ тратить денег, если цель не стоит расходов. Из факта, что деньги получаются правительством через налог, выводится только общее правило о бережливости во всех делах, а не какое-нибудь особенное заключение о правительственном вмешательстве в экономические дела.

Далее Милль говорит о надобности развивать самобытную и оригинальную жизнь в отдельных людях. Это превосходно. Но самобытность и оригинальность, подобно здоровью, образованию и всяким другим хорошим качествам, требуют известных средств; и если правительственное вмешательство направляется к обеспечению этих средств отдельному человеку, оно содействует развитию самостоятельности в нем.

Экономические дела в руках правительства (продолжает Милль) вообще идут хуже, чем дела частных лиц. Он приписывает это действию принципа разделения труда. Но насколько зависит от этого принципа указываемая им невыгода, она может быть устранена, как замечает и сам он. Обыкновенно говорят также о недостатке личной заинтересованности правительственных агентов в успехе дела. Но это обстоятельство подходит под общий вопрос о сравнительных невыгодах большого и малого хозяйства: при нынешнем порядке в каждом большом предприятии частного человека управители и работники так же не заинтересованы успехом предприятия, как и в правительственном предприятии; между тем большое хозяйство все-таки имеет огромное экономическое преимущество перед малым предприятием. Из этого следует, что, если правительственные предприятия идут хуже частных, причина разницы находится не в сущности отношений, а в каких-нибудь

122

случайных недостатках, которые могут быть устранены. Вопрос о правительственном ведении экономических дел, сообразном с принципами науки, — вопрос новый, и немудрено, что еще не приобретено достаточно опытности для хорошего практического его решения. Это тем натуральнее, что в прежние времена государственное хозяйство велось на основаниях совершенно ошибочных, отделаться от которых трудно. ⟨Но во всех тех случаях, когда правительственное ведение экономических предприятий устроивается сообразно экономическим принципам, оно дает хорошие экономические результаты. В пример можно указать на администрацию государственных железных дорог в Бельгии. Мы думаем, что мнение о неспособности правительства удовлетворительно вести экономические дела основано главным образом на впечатлении, производимом теми бесчисленными случаями, когда дела эти устроивались по ошибочным принципам, при которых и частные предприятия идут так же дурно. Но если частный человек заводит предприятие с нарушением здравых экономических понятий и его предприятие падает, эта частная неудача остается незамеченной по своей ничтожности, между тем как каждая неудача правительственного предприятия служит предметом всеобщего внимания. «Но отчего же⟩ правительственные предприятия вообще не выдерживают соперничества с частными при свободе соперничества?» Между прочим вот отчего. Возьмем оружейное дело. Частных оружейных фабрик существует множество. На одних дела идут хорошо; эти фабрики расширяются и захватывают рынок. Другие фабрики, на которых дела идут плохо, подвергаются банкротству и уничтожаются; затраченный на них капитал погибает. Но если фабрикант А потерял 100 тысяч рублей, фабрикант В, ведущий свои дела хорошо, нисколько не потерял от неудачи своего соперника. Напротив, правительственная фабрикация имеет общий счет по оборотам всех своих распорядителей, и если у одного из них дела идут так же успешно, как у фабриканта В, то из выгод, доставляемых его операциями,, должны покрываться убытки, нанесенные делу другим распорядителем, подобно фабриканту А. Поэтому, если результат правительственной фабрикации оказывается менее успешен, чем обороты частных фабрикантов, пользующихся успехом, не следует еще заключать о меньшей успешности правительственной фабрикации: ее надобно сравнивать не с делами одних фабрикантов, пользующихся успехом, как сравнивают обыкновенно, а с общею суммою дел всех частных фабрикантов 

123

и пользующихся успехом, и разоряющихся. Такого сравнения еще никто не делал, и мы до сих пор не имеем данных, чтобы основательно решить вопрос, в какой фабрикации меньше бывает напрасных растрат, в частной (если брать всю сумму ее предприятий) или в правительственной (когда администрация устроивается с надлежащею внимательностью).

«Класс правительственных агентов соединяет в себе только часть знаний и способностей, существующих в целом обществе», говорит Милль. Конечно, так; но ведь и дела, управляемые этими агентами, составляют только часть дел, производящихся в обществе. Для знаний и талантов, принадлежащих лицам, остающимся частными людьми, остаются частные дела. Мы не видим, каким же образом тут для общества уменьшается польза, приносимая талантами и знаниями. — «Многоразличие способов производства полезнее для экономического прогресса, чем однообразие». Конечно, так; но ведь эта выгода отнимается только в том случае, когда правительство присвоивает себе монополию; если же оно оставляет свободу соперничеству частных предпринимателей, правительственная фабрика нимало не мешает разнообразию способов производства.

«Для нации очень полезна привычка к самобытной деятельности», продолжает Милль. Конечно, так; но мы не, видим, чем разнится это замечание от одного из тех, которые нами уже рассмотрены. Правительственное содействие в экономических делах может быть направлено прямо к тому, чтобы отдельные люди приобретали возможность самостоятельного действования. Если когда-нибудь бывали противоположные результаты, это происходило только от ошибочного направления, которое одинаково возможно во всяких сферах деятельности: ошибочные принципы и дурные меры могут существовать и в гражданской администрации, и в судопроизводстве, точно так же как и в экономической жизни. О всех этих случаях надобно говорить только об изменении принципов деятельности, а не о ее прекращении.

Трудно было бы понять, как могли политико-экономы господствующей школы дойти до безусловного отрицания пользы правительственных забот об экономической жизни общества, если бы не знали мы, как многочисленны и обременительны для общества были ошибки тех времен, когда правительства не имели верных понятий о законах экономической жизни. Только чрезмерность вреда от этих заблуждений заставила думать, что для блага общества

124

нужно совершенное прекращение правительственных забот об экономических делах.

[...] Пора и нам кончить ряд статей, получивших уже размер, едва ли не слишком обременительный для журнала. Не успела войти в наши очерки та часть теории, которая, по нашему мнению, наиболее важна в науке. Критикою господствующих понятий нам удавалось приводить читателя к общим принципам устройства, наиболее выгодного для людей. Но мы не успели изложить, в каких главных подробностях должны некогда осуществиться эти принципы и какими переходными ступенями могут уже теперь люди приближаться к наилучшему устройству своих материальных отношений. Нам пришлось в этом отношении довольствоваться неопределенными очерками, представленными у Милля в главе о вероятной будущности рабочих сословий. Мысли его верны, но слишком бледны. И мы очень жалеем о том, что не успели дополнить их очерками, более точными. Но что же делать! ⟨Будем довольствоваться тем, что удалось нам сделать, хотя эта исполненная часть задачи незначительна по сравнению с неисполненною.

Итак, не теряя времени на сожаления о невыполнении задуманного плана, обратим внимание на ту часть дела, которою удалось нам заняться в этот последний раз. Во всем длинном отрывке, которым закончились наши выписки из Милля, существенно несправедливы только три или четыре строки, подтверждающие, будто бы теоретически полон представляемый Миллем перечень главных исключений из правила, предписывающего оставлять отдельным людям самим всю заботу об их экономических делах. Милль прямым образом имеет в виду только Англию, и очень может быть, что он не позабыл ни одного из предметов, в которых особенно важно правительственное вмешательство для нее при нынешнем ее положении. Но если Англия имеет очень сильные надобности, до которых еще не дошли другие страны, — например, для Австрии, для Франции, Испании, России нет еще надобности так много заботиться о колонизации, как для Англии, — то в каждой из этих стран могут быть свои особенные обстоятельства, по которым очень важно правительственное влияние на дела, или не существующие в Англии или не имеющие для нее особенной важности. Если, например, справедливо, что испанцами овладела леность, то очень полезно было бы, когда бы испанское правительство позаботилось об увеличении побуждений к энергическому труду, недостаток которого более всего виноват в бедности

125

испанцев по известиям, принимаемым нами здесь на веру. О некоторых частях Австрии — в особенности о Тироле — говорят, будто бы народ там слишком пристрастен к старине; если это правда, очень важны были бы правительственные заботы о разъяснении пользы новых вещей, познакомиться с которыми не думают сами тирольцы. Мы не разбираем здесь основательности приводимых нами мнений об испанцах и тирольцах: мы приводим их только для примера тому, что могут существовать в той или другой стране потребности, не имеющие важного значения для Англии, в которой народ трудолюбив и не слишком ослеплен пристрастием к старине. Эти примеры служат нам только для того, чтобы не представилось читателю странным, когда мы скажем, что, например, и в России могут существовать особенные случаи большой надобности правительственного влияния, — случаи, не вошедшие в перечень Милля. Теперь все у нас согласны в том, что крепостные отношения были делом, требовавшим правительственного влияния для своей развязки. Нам кажется, что, насколько нужно было оно для их прекращения, настолько же нужно оно для поддержания другой черты нашего экономического быта. Мы говорим о нашем обычном способе землевладения, по которому земля, принадлежащая поселянам, не разделена отдельными лицами в полную последовательную собственность, а остается общественным имуществом, пользование которым равномерно распределяется между всеми членами общества. Много статей было написано нами в защиту общинного землевладения, и нет нам надобности вновь перечислять здесь15 его преимущества. Мы хотим только сказать, что если это учреждение на самом деле полезно, то для его сохранения нужна правительственная забота, потому что без законодательного охранения оно не может удержаться против частных интересов. Этот случай подходит под принцип, выставляемый Миллем по поводу законодательного определения рабочих часов на фабриках. Просим читателя внимательнее пересмотреть доводы, которыми тут Милль доказывает, что есть общеполезные учреждения и обычаи, не могущие сохраниться без прямого законодательного ограждения. Совершенно в том же духе, в каком рассуждает он о часах работы, мы скажем про общинное землевладение: для целого общества оно полезно, но каждому из членов общества может представляться временная выгода от превращения своего пользования частью общественной земли в полную собственность над этою частью ее. Эта мимолетная выгода несомненно приведет

126

в худшее положение почти каждого из людей, которые соблазнились бы ею, но она может иметь столько соблазнительности, что приведет к разрушению выгоднейшего для всех порядка, если достаточен будет минутный интерес отдельного члена общины, чтобы участок, находящийся в его пользовании, был выделен ему в полную собственность⟩. [...]

Пятую и последнюю книгу трактата Милля составляет исследование вопросов об участии правительства в экономической жизни общества16. Каким образом проистекает такая программа пятой книги из четырех первых, Милль не говорит. Первые три книги излагают три момента, проходимые экономическим продуктом, четвертая обозревает историю экономической жизни, — связь тут ясна, — но в какой связи с общими элементами экономической жизни находится частный вопрос о правительственном влиянии на нее? Нам кажется, что если бы Милль вздумал разъяснить для себя надобность, заставившую его так подробно излагать этот предмет, он пришел бы к воззрению, при котором изменилось бы у него изложение общих понятий о предмете, частные случаи которого составляют содержание пятой его книги.

Почему нельзя оставить без разбора участие правительства в экономической жизни? Оно очень важно. Так; но очень важное влияние на нее имеют и некоторые другие элементы общественного быта. Например, характер религии несомненно дает довольно сильное направление экономической деятельности в ту или другую сторону деятельности, развивает или расслабляет ее. Так исповедания, предписывающие значительное число постных дней, конечно, способствуют развитию известных отраслей земледелия и уменьшают надобность в развитии некоторых отраслей скотоводства. Еще значительнее экономическая разница между религиею, ставящей в главную заслугу человеку усердие к работе (какова, например, религия Зороастра), и религиями, ставящими выше всего созерцательную жизнь (как, например, буддизм). Еще гораздо осязательнее влияние государственного устройства. Милль, подобно другим политико-экономам, разбирает лишь одну форму политического быта, ту, при которой существует невольничество, но очень многое зависит и от того, существует ли в обществе юридическое различение сословий, какие формы имеет законодательная власть и администрация.

Почему же Милль не считает нужным подробно разбирать влияние разных религиозных и политических

127

форм, а говорит только о влиянии правительства, составляющем один частный случай из множества других влияний? Причина та, что другие влияния действуют на экономическую жизнь лишь косвенным образом, через развитие тех или других наклонностей в человеке, а правительство прямо является экономическим деятелем, производящим известные продукты. А если так, то, по нашему мнению, следовало бы начать с действительного начала, и, прежде чем рассматривать отдельные вопросы о правительственном влиянии, надобно было бы сделать общее замечание о разных формах человеческой деятельности, бывающих производительными силами. При этом тотчас же открылась бы важность разницы между личными потребностями отдельного человека, удовлетворением которых не открывается прямая возможность такого же удовлетворения другим людям, и между потребностями, которые надобно назвать собирательными, общими или общественными и которые удовлетворяются с удобством не иначе, как у целого круга людей вдруг.

Странно было бы ожидать, чтобы кто-нибудь посторонний хорошо заботился об удовлетворении исключительных потребностей отдельного человека. Чувство голода или сытости чувствуется лишь самим отдельным человеком, и никто другой не может хлопотать по этому предмету удовлетворительным для него образом. Вся политическая экономия построена на принципе: «Каждое дело удовлетворительно ведется только тем лицом, которому нужно, и только в том направлении, в каком ему полезно». Но если так, каков же может быть единственный удовлетворительный способ ведения дел по коллективным потребностям? Если известное дело нужно для целого округа, то может ли удовлетворительно вести его отдельное лицо? По принципу, нами принимаемому от политико-экономов господствующей школы, дело это будет исполняться отдельным лицом лишь настолько, насколько ему нужно, и лишь в том направлении, в каком для него полезно. Будет ли такое ведение соответствовать надобностям жителей округа? Это как случится. Может быть — будет, может быть — нет, смотря по тому, находится ли в интересе отдельного лица все, находящееся в интересе округа, и не находится ли в интересе этого лица что-нибудь иное, чем в интересе округа. Кто захочет подумать о свойстве всяких житейских отношений, увидит, что очень велик, почти неизбежен тут шанс большего или меньшего несоответствия частного интереса с общественным. Ведь каждый из нас знает, что нет на свете двух людей

128

с совершенно одинаковыми понятиями или желаниями; еще ненатуральнее было бы совершенное тождество понятий и желаний между отдельным человеком и населением целой местности. Интерес округа есть, так сказать, средняя цифра, выходящая из сочетания множества отдельных цифр; а мы знаем, что между этими частными цифрами слишком немногие совершенно одинаковы с средней: почти всегда каждая из них больше или меньше отступает от нее. Значит, что же нужно для ведения какого-нибудь общего дела соответствующим общим интересам способом! Нужно, чтобы способ его ведения определялся волею всего общества, которому оно нужно, и чтобы отдельное лицо при исполнении этого дела находилось под общественным контролем, который состоит в трех вещах. Во-первых, общий интерес всех прикосновенных к делу лиц должен определять, нужно ли для них дело, во-вторых, он же должен определять, в каком виде нужно исполнять дело, он должен следить за ходом его исполнения. Но по принципу, также принимаемому всеми писателями господствующей школы, расходы предприятия должны лежать на том, в чью пользу ведется предприятие. Из этого следует, что дела, предпринимаемые для общественного интереса, должны вестись на общественный счет. По другому принципу, также принимаемому всеми писателями господствующей школы, продукт дела должен принадлежать тому, на чей счет оно ведется. Следовательно, предметы, относящиеся к общественным надобностям и долженствующие поэтому производиться на общественный счет, должны быть собственностью общества.

Кому из последователей господствующей политико-экономической теории угодно, тот может называть эти заключения неосновательными или вредоносными, но всякий беспристрастный человек видит, что они прямо вытекают из принципов, принимаемых господствующею теориею. Она же сама выставляет на вид и тот факт, что соразмерно развитию просвещения и прогрессу экономического быта все усиливается число дел, в которых замешан общественный интерес, и все уменьшается число случаев, в которых тот или другой способ действий отдельного человека был бы безразличен для общества. Чтобы пояснить перемену, происходящую в этом отношении, возьмем в пример опрятность. Пока нет больших городов с тесною постройкою, никому постороннему нет вреда, если известный человек не заботится о чистоте своего жилища. Но когда жилища сближаются, грязное жилище одного заражает воздух и у соседей. Точно так же во всем

129

другом. Увеличивающаяся близость сношений между людьми производит, что жизнь одного отражается удобством или неудобством на жизни других и в таких вещах, по которым прежде не существовало взаимного влияния. Но еще гораздо больше, чем от перемены отношений, изменяются выводы от перемены размера наших сведений о взаимном влиянии жизни одного на жизнь всех. Пока наука не успела овладеть известным кругом фактов, они представляются разрозненными и случайными, но при более точном разборе оказывается между ними связь. Теперь общество уже достигает того убеждения, что нет ни одного факта в жизни отдельного человека, который оставался бы без всякого влияния на ход общественной жизни, — не содействовал бы или не мешал бы общественному благосостоянию. Например. Каждый невежественный, безнравственный или ленивый человек, кроме того что сам ведет жизнь, сообразную своим недостаткам, служит препятствием улучшению общественной жизни. В юриспруденции уже давно установился тот принцип, что преступление, совершенное над отдельным лицом, не есть преступление только перед лицом, прямо от него пострадавшим, но и перед целым обществом. На этом основывается принятое всеми законодательствами правило, что в известных случаях отказ пострадавшего лица от преследований преступника не останавливает уголовного процесса и не отстраняет наказания. Прежде смотрели на эти вещи иначе. Если, например, убийца успевал примириться с родственниками убитого, или вор получал прощение от обокраденного, общество оставляло его поступок безнаказанно.

Подобная перемена происходит и во взгляде на экономические дела. Например. Нет никакого сомнения, что если в известной мастерской работа идет небрежно и лениво, то страдает не одна эта мастерская, а до известной степени понижается ее влиянием успешность труда и в целом городе; и, наоборот, если увеличивается искусство и усердие работы в одном промышленном заведении, оно действует в известной степени на улучшение работы в целом городе. Пример одного работника влечет других к дурному или хорошему; привычки одного действуют на других.

Таким образом мы доходим до понятия, что нет в экономической жизни ни одного факта, который следовало бы считать исключительным фактом индивидуальной жизни, который был бы совершенно безразличен для общества, в котором общество нисколько не было бы заинтересовано.

130

А сама господствующая теория говорит, что, где замешан чей интерес, там должна быть и степень влияния, соразмерная интересу. Следовательно, по господствующей теории, должно оказываться, что по принципу нет ни одного экономического дела, которое не должно было бы находиться под большею или меньшею властью общества.

Конечно, все тут, как и во всей экономической жизни, зависит от расчета выгоды. Найдется бесчисленное множество дел, в которых доля общественной заинтересованности чрезвычайно мала сравнительно с долею личного интереса; найдется также множество случаев, в которых обществу выгоднее не пользоваться своим правом влияния; наконец, общество не нашло физической возможности заниматься всеми делами, над которыми, по принципу, имеет оно известную долю власти. Мы вовсе не то говорим, что возможно или полезно такое состояние общества, в котором никакое дело не происходило бы без прямого вмешательств общества. Напротив, экономический расчет и в этом отношении внушает обществу, как внушает всякому человеку или всякой группе людей во всяких отношениях, не заниматься тем, что не стоит хлопот, и не пользоваться своим правом в тех случаях, когда пользование правом было бы невыгодно. Но расчет об удобстве или выгоде оставлять без общественного вмешательства все те дела, которые могут обойтись без него, нимало не противоречит принципу, что все тут зависит от мнения самого общества о своей выгоде. Вопрос о границах, предписываемых благоразумием, совершенно различен от вопроса о границах абстрактного права. Например. Человек, у которого на руках нет семейства, имеет полное право не принимать предосторожностей для сохранения своего здоровья; благоразумно ли ему пользоваться таким правом — рисковать своим здоровьем, в том или другом случае, — совершенно иное дело; в бесчисленном большинстве случаев это было бы неблагоразумно, и сравнительно с этою массою не велико число случаев, в которых риск допускается или даже предписывается рассудком. Точно так же может быть невелико и число дел, в которые благоразумно обществу вмешиваться, хотя оно имеет право вмешиваться во все дела. Теперь мы говорим только об отвлеченном праве, оставляя до следующих страниц показание границ, полагаемых ему выгодою самого общества при различных общественных состояниях.

А в смысле отвлеченного права власть общества над отдельным человеком чрезвычайно обширна по принципам, принимаемым господствующею теориею. По этой теории

131

лицо или собрание лиц имеет безусловное право располагать тем, что само приобрело. Если оно передает приобретенное им в пользование или в собственность другого лица, оно делает это по своему усмотрению и всегда может поступить иначе. Получающее лицо тут не имеет права на получение. Например, если известный человек приобрел своими усилиями какой-нибудь продукт, он может не давать никакому другому лицу пользование этим продуктом. Свой хлеб он может держать под замком, сколько ему угодно; может, если захочет, потопить или сжечь этот хлеб. Точно такое же право распространяется и на нравственные или умственные приобретения. Если, например, человек приобрел житейскую опытность, он вправе не помогать никому своими советами; если он приобрел известные знания, он может никому не сообщать их. Конечно, то же самое право принадлежит и собранию лиц: если в отдельности каждый член собрания имеет известное право, то все собрание не может не иметь такого же права. Через соединение прав права, конечно, не уменьшаются. Посмотрим же, как определяется отвлеченная граница власти общества над отдельным лицом по этому принципу господствующей теории.

Часть жизни отдельного человека состоит в действии сил, ему самому принадлежащих. Это так называемые личные свойства человека: известный характер, известные мысли. Довольно многосложен вопрос о том, в какой степени составляют они его личное приобретение. Без известной обстановки, даваемой обществом, человек не имел бы ни того характера, ни тех понятий, какие имеет. Собственно говоря, в независимости от общества, внутренними силами самого человека приобретается только анатомическая и физиологическая сторона его существа. Во всех остальных личных своих свойствах он уже чрезвычайно много зависит от общественного влияния. Но все-таки и участие его личных сил тут очень значительно. Потому мы с первого же взгляда должны признать, что она тут имеет очень тесные границы, поставляемые очень значительным, независимым от него участием самого человека в приобретении этих принадлежностей.

Но совершенно иное дело все те принадлежности отдельного человека, которые не сливаются с самым его организмом, не составляют физиологической части его: все внешние продукты и вообще всякие могущие принадлежать ему внешние предметы. В состоянии совершенно разрозненной дикости человек приобретает их действительно только сам, независимо от общества, — но только

132

потому, что еще нет и самого общества. А в быте сколько-нибудь развитом содействие общества подобному приобретению несоизмеримо значительнее личных усилий самого человека. Начать с того, что самая возможность приобретать какое-нибудь имущество дается отдельному человеку только заботою общества о его охранении. Точно так же только этою заботою общества и сохраняется приобретенное имущество в собственности или пользовании отдельного человека. Имеет ли право отдельный человек отказаться от сношений с другим человеком? Если имеет, тем более имеет такое же право целое общество. Но достаточно было бы одного нежелания общества сохранять связь с известным человеком, чтобы лишился он всякой возможности приобретать или сохранять имущество. Таким образом, он с этой стороны находится в безграничной зависимости от общества. Общественная защита безусловно необходима ему, и общество, оказывая ему эту услугу, может полагать, какие хочет, условия для ее оказывания17. И это не одна теория, это — повсеместный факт. Известно, например, что за пользование своею защитою общество требует от отдельного лица известной доли его приобретений в виде налогов. Имеет ли отдельное лицо возможность отказывать обществу в этой уплате? А величина налога определяется волею общества. Если налог составляет только десять процентов, это потому, что общество не захотело определить его в двадцать; а если бы захотело, могло бы увеличить его и до тридцати процентов, и до пятидесяти и более. Таким образом, право установления налогов, признаваемое всеми за обществом, простирается до того, что может почти равняться конфискации, не переставая быть только установлением налога, т. е. бесспорным правом общества.

Но необходимость общественной защиты для отдельного лица не единственный источник права общественной власти над имуществом лица. Общество содействует приобретению и сохранению внешних предметов не одною своей защитою, а также и положительным пособием. Вся обстановка для труда, производящего или сохраняющего внешний предмет, создана обществом, и отдельный человек своими личными усилиями не мог бы создать ни одной тысячной доли того, что нужно ему для занятия, приобретающего или сохраняющего предмет. Возьмем самый крайний случай наименьшего содействия общественной обстановки труду отдельного человека, — труд поселенца на «далеком западе» Североамериканских Штатов. Этот человек сам расчистил свое поле, бывшее до того частью совершенно девственной пустыни; сам без всякого постороннего

133

содействия построил свое жилище и так далее, и так далее. Но разберите дело повнимательнее, и вы увидите, что все его труды не имели бы и тысячной доли результата, какой имеют, если бы он не пользовался при них пособием общества. Начать с того, что он принес с собою топор, плуг и семена для посева. Ни одного из этих предметов не мог бы он произвести своими личными усилиями. Хлебные семена составляют результат труда целого ряда поколений над выбором и улучшением диких растений. Кто не взял их с собою уже готовых, тот никогда не добьется хлебной жатвы. В топоре и плуге важно с этой стороны не столько то, что они, плуг и топор, орудия, сделанные для известного употребления, сколько самый материал этих орудий. Положим, мог бы этот человек научиться сам кузнечному искусству; но откуда он добыл бы железо, если бы оно не приобреталось для него обществом? Силы отдельного человека недостаточны для получения железа. Оно добывается только обществом. Точно так возьмите вы результат какого хотите труда отдельного человека, вы найдете, что неизмеримо велико пособие, оказанное ему обществом.

Смотрите же, до какого заключения довел нас принцип, принимаемый господствующею теориею. Доля участия отдельного человека в получении продукта, добываемого трудом этого человека, совершенно ничтожна сравнительно с участием общества в этом труде. А право на продукт соразмерно участию его в приобретении. Потому право отдельного человека на продукт его труда совершенно ничтожно сравнительно с правом общества на этот продукт. С этой точки зрения, приготовленной для нас господствующими теориями, наш поселенец дальнего запада Северной Америки имеет право лишь на одно зерно из нескольких возов возделанного им хлеба. За исключением этого зерна всю остальную жатву может по праву присвоить себе общество.

Таково право общества на внешние предметы: оно безгранично сравнительно с правом отдельного лица. Но мы оставляем без рассмотрения степень общественного права на личные свойства человека. Нам показалось, на первый взгляд, что в этой сфере оно должно иметь довольно тесные границы. Теперь, получивши опытность в делании выводов из принципов господствующей теории, мы предвидим, что и эти границы разрушаются. Учитель имеет бесспорное право получать вознаграждение от ученика. Но все понятия и знания отдельного человека приобретены только благодаря общественной обстановке. Лишенный

134

всякого ее содействия, человек остается дикарем, более похожим на животное, чем на человека. Из этого следует, что каждый отдельный человек должник общества за свое умственное развитие. Если же мы перейдем к техническим искусствам и применим сюда принцип о принадлежности результата лицу или собранию лиц, создавшему этот результат, мы увидим, что все находящиеся в отдельном человеке производительные знания принадлежат обществу, вложившему их в него. Наконец, не должен ли принадлежать обществу и самый организм отдельного человека, который вырос и сохранился только благодаря общественному охранению? Мы видим, что, если ставить верховным принципом в вопрос об общественной власти правило господствующей теории о принадлежности результата лицу или собранию лиц, создавшему результат, это правило приведет нас к выводу, прямо противоположному тем понятиям, которых держится господствующая теория. Рутинные политико-экономы воображают, что на этом правиле опирается система общественного невмешательства в частные дела; на самом же деле оно ведет к провозглашению безграничной власти общества не только над имуществом, но и над самою личностью отдельного человека. Если решать вопрос о правах лица на внешние предметы и даже на свободу распоряжения своими личными силами по происхождению этих предметов и сил, все исчезает перед поглощающим правом общества.

Но принцип, выводы из которого мы изложили, не может сохранить за собою права считаться верховною нормою устройства человеческих отношений. Господствующая теория забывает, что сама она показывает другую, высшую и более общую норму экономической жизни, — заботу человека об удовлетворении своих потребностей или расчет экономической выгоды. Если мы будем твердо держаться этого основного начала, лежащего в природе человека, мы должны будем считать все другие правила экономического быта только частными способами применения этой основной идеи к различным обстоятельствам. Очень часто бывает, что человек и общество получают наиболее пользы, когда отдельный человек работает исключительно в свою пользу; в таких случаях принцип человеческой пользы является нам под формою правила: определяйте принадлежность продукта по его происхождению. Эти случаи чрезвычайно часты; но ошибка господствующей теории в том, что она приняла их за единственно возможное. Да и в них, как мы видели, нельзя проводить правила о принадлежности продукта по происхождению с полною строгостию.

135

Исследование по происхождению должно останавливаться тут на первом ближайшем деятеле, оставлять без внимания зависимость его продукта от всей совокупности деятелей, предшествующих прямому деятелю и окружающих его. Они должны отказываться от своей доли в происхождении продукта, — доли несравненно большей, чем доля прямого деятеля. Но бывают другие случаи, в которых недостаточно и этого ограничения правила о принадлежности продукта по происхождению; иногда полезно бывает человеку и обществу прямо руководиться расчетом пользы без этого посредствующего звена. Возьмем в пример принимаемый всеми случай необходимости содержать людей, не способных к работе по старости, болезни или разным органическим недостаткам; тут принцип принадлежности по происхождению прямо устраняется расчетом пользы. Ни для кого не было бы выгодно такое состояние общества, в котором слишком многие люди не имели бы средств к существованию. От этого общество подверглось бы беспорядкам, и энергия труда в нем упала бы. Выгода прямого производителя требует, чтобы известная часть продукта не поступала в принадлежность ему, а шла в руки других лиц для предотвращения такого невыгодного ему самому состояния.

Впрочем, и посредством всеобщего приложения мысли о принадлежности продукта производителю мы дойдем до вывода, согласного с здравым смыслом, если будем помнить, что во всех человеческих делах расчет пользы должен служить верховною нормою. Мы видели, что в вопросе о принадлежности продукта встречаются между собою два противоположные права: право отдельного человека, непосредственно работавшего над продуктом, и право общества, имевшего в производстве продукта косвенное, но несравненно большее участие. Очевидно, что продукт должен быть разделен между этими двумя участниками его производства. Но в какой пропорции он должен делиться между ними? Мы видели, что, если основанием раздела принять участие в производстве, доля отдельного лица, прямо работавшего над продуктом оказывается чрезвычайно мала, а доля общества поглощает почти весь продукт за исключением самой незначительной части. Но сообразна ли такая пропорция с выгодами самого общества? Если бы оказалось, что она не сообразна, принцип расчета пользы обязывал бы общество отказываться от такой доли своей части, какая должна быть предоставляема отдельному лицу для достижения наибольшей общественной выгоды. Тут все зависит от частных свойств того или

136

другого существующего экономического быта. При известном состоянии экономических отношений, чем меньше может брать общество из продукта, тем выгоднее для общего благосостояния. Это вообще надобно сказать о формах быта, в которых общественное внимание не обращено на содействие экономическому прогрессу, а поглощается делами, составляющими безвозвратную трату средств. Наоборот, могут быть также формы быта, в которых и очень значительный вычет из продукта на общественные дела нимало не вредит энергии труда, а, напротив, содействует ее возвышению. Это будет в том случае, если отдельный человек сам видит, что личное распоряжение взимаемою от него частью продукта не принесло бы ему самому столько выгоды, сколько получает он от употребления этой части на дела, полезные всему обществу, в том числе и лично ему. Бесспорным примером тому при нынешнем устройстве могут служить значительные расходы Англии на содержание военного флота. Каждый англичанин видит, что этот флот приносит ему очень значительную пользу, охраняя морскую торговлю Англии; видит также, что поставить ее в такую безопасность никак не могли бы усилия частных лиц, даже и с гораздо большими пожертвованиями; он видит, что полезное для него дело ведется наиболее экономическим способом, посредством взимания известной части из его доходов, и потому нимало не претендует на этот вычет, требуя только, чтобы собираемая сумма употреблялась расчетливо. Если же с охотою подчиняется отдельный человек вычету для такой отрицательной пользы делу, выгода которого доходит до него только отдаленным путем через удешевление товара, — если возможно человеку дойти до сознания пользы окончательного результата пожертвований в таком многосложном процессе, то гораздо легче убедится он в пользе предоставления известной части продукта общественному распоряжению, когда часть эта будет обращаться на дела, гораздо прямее касающиеся его и приносящие ему не отрицательную, а положительную выгоду. Что, например, если бы общество убедилось, что некоторая часть налогов обращается на застрахование человека от крайней нужды в случаях болезни или разорения? Конечно, при существующем экономическом быте очень трудно дойти до такого убеждения, если б и действительно обращены были некоторые суммы на этот предмет. Явилась бы мысль, что такого же результата можно достигнуть не установлением особенного налога, а сбережением в обыкновенных расходах на другие предметы.

137

Явилась бы и другая мысль: вместо того чтобы употреблять специальные средства для пособия мне, когда я дойду до нужды, позаботьтесь лучше о том, чтобы не доводить меня до нужды чрезмерными расходами на бесполезные предметы. Оба эти раздражения очень натуральны при существующем порядке. Но если предположить порядок, при котором не было бы этих лишних расходов на бесполезные предметы, дело имело бы совершенно иной вид. Мы даже имеем и при существующем порядке примеры мнения, о котором говорим. Дело очевидно для всякого, что если общество употребляет часть своих средств на выдачу пенсий, то остается у него меньше средств на жалованье. Пенсия во всяком случае есть уменьшение жалованья, все равно, существует ли или не существует формальным образом вычет из жалования для составления пенсии. Но мы не замечаем, чтобы кто-нибудь из лиц, находящихся на общественной службе, тяготился существованием пенсий: напротив, оно считается ими за обстоятельство выгодное для них, и они совершенно чужды желания, чтобы пенсия уничтожалась. Все это мы говорим только к тому, что могут существовать очень различные обстоятельства: при одних каждый вычет из продукта на общественные дела может представляться отдельному лицу обременением, при других оно само может видеть в нем источник облегчения и пользы для себя. Все тут зависит от двух вещей: во-первых, от того, какие дела признаются в известном обществе подлежащими общественному заведыванию; во-вторых, какое мнение будет существовать у людей о степени расчетливости в общественном ведении дел этих.

Что касается первого вопроса, то при нынешнем умственном развитии просвещенной части цивилизованных обществ не будет чрезмерною идеализациею, если мы предположим возможность следующего взгляда на вещи: благосостояние общества уменьшается существованием невежественных, безнравственных или ленивых людей в обществе; эти вредные качества в людях могут быть устранены только двумя способами: заботою о том, чтобы каждый человек получал надлежащее воспитание, и обеспечением человека от нужды. Достаточны или недостаточны средства известного общества для полного достижения таких целей, об этом каждый может думать, как ему угодно; но против того никто не может спорить, что выгода общества требует всевозможных усилий для наилучшего возможного достижения этих целей. А мы знаем, из господствующей теории, что ведение дела должно принадлежать

138

тому, кто в нем заинтересован. Следовательно, общество может ставить своим делом заботу о том, чтобы ни один из его членов не остался без воспитания и без правильных средств к жизни. Если относительно некоторых людей оно убеждено, что и без его вмешательства они обеспечены от вредного для него недостатка с этих сторон, оно может оставлять их дела без своего вмешательства. Но мы видим, что без его вмешательства масса людей вовсе не обеспечена с этих двух сторон. Следовательно, его вмешательство тут равнозначительно пренебрежению его к собственной выгоде.

Тут мы встречаемся с двумя рутинными возражениями: вы хотите стеснения личной свободы; ваша теория — опекунство, ведет к ослаблению энергии индивидуальных усилий18 [...].

3 [ПОДСТРОЧНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ К ПЕРЕВОДУ МИЛЛЯ]

139

[ПОДСТРОЧНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ
К ПЕРЕВОДУ МИЛЛЯ]

[24] Относительно всех даже и второстепенных подробностей результата, который должен осуществиться еще в более или менее отдаленном будущем, надобно иметь особенный темперамент, которым природа не всякого наделяет, Есть люди, не способные по природе безусловно принимать никакое готовое мнение, а наклонные все переделывать на свой лад; есть люди, расположенные думать, что подробностей будущего нельзя предусмотреть, а можно предугадывать только его общий характер; наконец, есть люди, расположенные пренебрегать отдаленными идеалами, обращать все внимание лишь на ближайшее, непосредственно возможное. Такие люди уже по природе своей не могут сделаться фурьеристами в точном смысле слова; а сумма людей таких темпераментов гораздо больше числа людей, в которых соединяются условия, при которых только и возможно стать последователем Фурье: сочетание скептицизма с доверчивостью, практичности с идеальностью. Потому выше мы сказали, что фурьеристы составляют лишь один отдел в числе социалистов, сходящихся с ними во всем существенном.

Кроме этой, основанной на различии натур, разницы между фурьеристами и массою социалистов, есть другая разница, основанная на ходе времени. Фурье создал свою систему лет 50 тому назад1; его школа окончательно установилась лет 20 тому назад. А общий ход исторических явлений состоит в том, что основные мотивы движения выступают по мере его развития все ярче и ярче на первый план и затемняют собою те хотя и сродные с ним, но не прямо принадлежащие к нему элементы, из которых оно еще не выделялось в первое время. Сущность социализма относится собственно к экономической жизни. Но не в одном экономическом быте должны произойти коренные перемены: им подвергается вся жизнь человека: и его отношения

140

к другим людям по кровным или душевным привязанностям, и его воспитание, и его национальные отношения и т. д. Все эти перемены будут вести к цели, сходной с целью социализма, к улучшению жизни человека. Но тем не менее задача о переменах чисто экономических есть задача очень различная от усилий к улучшению других сторон жизни. У сен-симонистов эта экономическая задача еще расплывалась в неопределенной экзальтированной жажде пересоздать вообще всю жизнь человека. Характеристическою чертою их учения были пылкие тирады о какой-то «любви». Конечно, в сущности следовало тут разуметь просто любовь к ближнему, замену нынешнего враждебного эгоизма добрым расположением между людьми, и не трудно было бы истолковать эту обязанность любви в таком смысле, чтобы более всего думать о таком экономическом устройстве, при котором людям не было бы надобности враждовать, а была бы выгода желать добра друг другу. Но прямой житейский смысл слова любовь не тот, и сен-симонисты не замедлили понять всю свою идею именно с такой стороны, с которой эротический смысл стал господствовать над экономическим и всяким другим. Вопросы о браке и о свободной любви скоро привлекли к себе главное их внимание. Таким образом, в сен-симонизме элемент, собственно называющийся социализмом, был еще под владычеством стремлений, принадлежащих не экономической жизни, а так называемой жизни сердца. Фурьеризм уже прямо занимается всего более экономическою стороною жизни. Но она в нем рассматривается нераздельно от всех других научных, нравственных и общественных вопросов: в систему Фурье входят и теория планетной жизни земного шара с астрономиею, геологиею, и психология, и вопрос о семейных отношениях, и вопрос о воспитании и т. д. Надобно даже сказать, что экономическая часть системы, хотя и составляет самый обширный предмет исследования, исследуется у фурьеристов на основании психологической их теории, которая и служит корнем всего учения. Мы не говорим, что это неосновательно в безусловном теоретическом смысле — напротив, основанием всему, что мы говорим о какой-нибудь специальной отрасли жизни, действительно должны служить общие понятия о натуре человека, находящихся в ней побуждениях к деятельности и ее потребностях. Мы вовсе не думаем также сомневаться в надобности или достоинстве такой науки, которая была бы сводом или экстрактом всех частных наук. Но нельзя не сказать, что эта энциклопедия не уничтожает собою надобности в отдельной

141

разработке частных наук и что она скорее должна называться философиею, нежели наукою о народном хозяйстве или политическою экономиею или социализмом. Мы хотим сказать, что фурьеризм еще имеет характер слишком энциклопедический или философский, и социалистическое движение при дальнейшем своем развитии должно было получить вид более частный или специальный, чем какой имеется в фурьеризме.

Оно так уже есть теперь. Нынешние социалисты говорят: мы имеем свои убеждения о натуре человека вообще, думаем известным образом о семейных или педагогических вопросах, как имеем известный образ мыслей о политических делах. Но когда мы пишем трактат об экономическом устройстве, мы не должны распространяться о предметах, посторонних этому частному исследованию2; когда мы обращаемся из писателей в практических деятелей, мы не хотим раздроблять своих сил и усложнять своего дела смешиванием его заботами о реформах по другим отраслям жизни. О педагогических, семейных, нравственных реформах пусть заботятся другие, или будем заботиться и мы сами, только уже в других книгах или в других проектах законов. Разделение труда нужно для его успешности.

Потому нынешний социализм все свое содержание ограничивает экономическою стороною жизни, точно так же как политическая экономия. Например, в проектах о социалистических брошюрах Луи Блана вы не найдете ровно ничего о вопросах, не входящих в сферу экономической науки3.

25. Не должно забывать разницу между обязанностями писателя как теоретика и того же писателя как практического деятеля. В очень многих делах обстоятельства заставляют человека ограничиваться усилиями о практическом осуществлении только малейшей части того, что принимает и доказывает он как справедливое и нужное. Кто может отрицать, что война — дело вредное и безнравственное? На практике все мы принуждены пока ограничиваться стараньем, чтобы войны велись несколько реже, чем прежде, законы войны несколько смягчались, — например, было бы отменено каперство4, было бы ограничено понятие действительной блокады и т. п. Но следует ли выводить из этого, что «при нынешнем состоянии человеческого развития главным предметом наших забот должно быть не уничтожение войны, а только улучшение военных обычаев?». Мало ли чего при каком состоянии общества нельзя осуществить в скорое время. Например, нельзя

142

скоро достичь и того, чтобы люди не воровали, — должны ли мы поэтому лишать себя права называть воровство вещью, противоречащей общественному спокойствию и благоустройству?

Конечно, и в экономических делах, как во всяких других, надобно в данное время предлагать только такие реформы, которые возможны. Но характер, направление, общий смысл и самые подробности этих возможных и большею частью очень мелких улучшений должны определяться5 нашими понятиями о том, что хорошо само по себе, независимо от своей осуществимости или неосуществимости в данное время в данной стране. Иначе мы будем беспрестанно сбиваться с дороги и портить без всякой надобности не только будущее, но и настоящее. Когда Торвальдсен принимался, например, во вторник за свою работу, — за какую-нибудь статую, — он знал, что не кончит ее ни в этот вторник, ни в следующий, ни через месяц. Он должен был знать, что в первый день работы и в первую неделю работы и, может быть, гораздо дольше ему придется работать над придаванием куску мрамора тех грубых очертаний, которые все исчезнут, снимутся дальнейшим ходом работы. Но разве все-таки не было нужно ему с первого же дня знать, какой окончательный вид должен получить кусок мрамора, над которым начинает он работать? Ведь если его понятия об этом не установились заранее и если в первые дни работы он думал: «теперь мне еще не нужно соображаться с моим идеалом, который реализируется еще бог знает через сколько недель и месяцев, — ведь если б так, он в первый же день испортил бы свою работу. Отплывает из Англии в Америку пароход; он не сделает своего пути ни в один день, ни в два дня, но ведь с первой же минуты надобно капитану знать и помнить, куда должен приплыть пароход? Говорят: «у каждого дня своя забота» или еще ближе к подлиннику: «каждому дню довольно своей заботы». Так и у этого капитана всякий день довольно хлопот, возникающих именно из особенных обстоятельств этого дня; так каждый день плаванья разнится от других. Но скажите же, важностью у этих ежедневных хлопот уменьшается ли сколько-нибудь необходимость знать окончательное назначение парохода?

Быть может, здесь нелишне будет сделать общую заметку о том, в каком виде представляется нам вероятнейший ход будущей истории экономического быта.

Коммунизм, по справедливому замечанию Милля, берет за основание общественного устройства идеал более

143

высокий, чем каковы принципы социализма. По этому самому эпоха коммунистических форм жизни, вероятно, принадлежит будущему, еще гораздо более отдаленному, чем те, быть может, также очень далекие времена, когда сделается возможным полное осуществление социализма.

Но, с другой стороны, коммунистическая теория гораздо проще социалистической. Поэтому неразвитая масса усваивает себе коммунистические стремления гораздо легче, чем социалистические, когда по стечению обстоятельств устремляется на переделку общественных отношений. Чтобы сочувствовать социализму, надобно быть приготовлену к довольно сложным комбинациям идей; чтобы сочувствовать коммунизму, достаточно чувствовать на себе отяготительность существующих экономических отношений и иметь обыкновенное человеческое сознание, что несправедливо терпеть нужду человеку, работающему или готовому работать, когда пользуются благосостоянием или богатством люди праздные. Но нечего обольщаться этою легкостью, с какою овладевают мыслями массы коммунистические идеи во время общественных потрясений. Нравы, обычаи, понятия, нужные для коммунистического быта, чрезвычайно далеки от понятий, обычаев, нравов нынешних людей, и при первых же попытках устроить свою жизнь по своим коммунистическим тенденциям люди находят, что эти тенденции, быстро увлекшие их, нимало для них не пригодны. Выражаясь вульгарно, масса тотчас же чувствует, что напросилась с ковшом на брагу. Так, развратник очень скоро находит, что сделал глупость, женившись на порядочной девушке, красота которой казалась ему так заманчива перед свадьбой: эта скромная женщина не может заменить ему подруг, столь же испорченных, как он сам, и он покидает красавицу-жену для лореток, вовсе некрасивых, а часто даже и вовсе дурных лицом. Социализм — кокетка, очень много заимствовавшая у лореток, но все-таки державшая себя прилично женщина порядочного круга. Она гораздо скорее сумеет удержать в своем сожительстве мужа, бывшего развратником до сочетания с ней, и при своей хитрости, быть может, сумеет удержать от распутства сына, которого приживет с этим мужем; вот этот сын, быть может, уже годится для жизни с женою действительно хорошею.

Но мы не думаем, чтобы и самый социализм скоро приобрел господство в экономической жизни. Мы видим в истории, что очень долгого времени требовало порядочное осуществление перемен, совершенно ничтожных перед этою6. Посмотрите, например, сколько десятков лет тянулась

144

в Англии и тянется теперь в других странах борьба7 между протекционизмом и свободою торговли. А что такое эта перемена перед изменением, какое соединено с социализмом? — не больше как поправка одной очевидной опечатки перед полною переработкою всей книги, устаревшей по своему содержанию.

Замена аристократического феодализма господством среднего сословия оказалась в истории делом, требующим нескольких веков, да и это дело после нескольких веков все еще не покончено в самых передовых странах. Не говоря уже об Англии, не говоря о Франции (в которой, по мнению Бокля, аристократизм все еще сохраняет больше сил, чем в Англии, — мнение, противоречащее обыкновенному поверхностному взгляду, но в сущности разве немного утрированное), даже вон в Соединенных Штатах, где как будто вовсе и не существовало аристократии, она8 обнаружила изумительную силу, подняв южные штаты на войну для сохранения своего господства над Союзом. Сколько же времени понадобится, чтобы приобрел господство в исторической жизни простой народ, которому одному и выгодно и нужно устройство, называющееся социалистическим! По всей вероятности, это будет история очень длинная. Но ведь если 30-летняя война9 продолжалась 30 лет, из этого еще не следует, что не было сражений и в первый год этой войны. По одному большому сражению в начинающейся вековой борьбе за социализм было уже дано в обеих передовых странах Западной Европы. Во Франции это была июньская битва на улицах Парижа; в Англии колоссальная апрельская процессия хартистов по лондонским улицам. Обе битвы были даны в 1848 г. Обе были проиграны. Но на нашем веку еще будут новые битвы, — с каким успехом, мы увидим. А впрочем, с каким бы успехом ни были даны они, мы должны вперед знать, что проигрыш только возвращает дело к положению, из которого должны возникать новые битвы, а выигрыш, — не только первый, который и сам когда-то еще будет, — но и второй, и третий, и, может быть, десятый еще не дает окончательного торжества, потому что интересы, охраняющие нынешнюю экономическую организацию, страшно сильны. Разве одним ударом или двумя ударами была разрушена Римская империя?

Этот взгляд многие принимают за безнадежность, отчаяние. Но какая же тут безнадежность, если я полагаю, что не с первого же приема выучились люди строить пароходы так хорошо, как строят теперь. Другие, напротив, называют тот же взгляд фанатическим или утопическим.

145

Но трудно согласиться, что нужен фанатизм или утопизм, чтобы иметь непоколебимое убеждение в неотразимости силы распространяющегося просвещения: неужели нельзя быть человеком хладнокровным и рассудительным тому, кто утверждает, что грамотность и образованность в народе постепенно увеличивается, что благодаря этому народ постепенно привыкает понимать свое человеческое достоинство, распознавать невыгодные для него вещи и учреждения от выгодных и обдумывать свои надобности?10 Да что тут сомнительного-то? А если из этого несомненного исторического закона возникают какие-нибудь непривычные для нашей рутины или невыгодные для наших интересов последствия, то сколько хотите отворачивайтесь от них, а все-таки хода истории не остановите.

4 АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ ПРИНЦИП В ФИЛОСОФИИ

146

АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ ПРИНЦИП
В ФИЛОСОФИИ

(«Очерки вопросов практической философии». Сочинение П.Л. Лаврова. I. Личность. СПб. 1860).

I

Если бы брошюра г. Лаврова могла служить только предметом критического разбора, и если бы мы стали читать ее с мыслью написать потом разбор понятий, излагаемых в ней, мы с первых же страниц отказались бы от ее чтения, потому что — скажем откровенно — мы не читали большей части тех многочисленных книг, которые приняты в соображение автором, и даже думаем, что никогда не прочтем их; а без знакомства с ними нельзя с точностью оценить специального достоинства брошюры г. Лаврова. Но она не только прочтена нами, — она даже послужила причиною того, что мы написали довольно длинную статью, имеющую самые тесные отношения к ней.

Исследования г. Лаврова прямо начинаются ссылкою на писателя, из книг которого ни одна не прочтена нами, — цитатою из Жюля Симона, очень известного французского теоретика. Если бы мы не знали, к какому направлению принадлежит этот писатель, довольно бы было нам увидеть две строки, приводимые из него в самом начале брошюры, чтобы лишиться охоты знакомиться с ним: «сочинение, относящееся к политической теории и чуждое текущей политики, есть теперь почти новость», — говорит Жюль Симон, по свидетельству г. Лаврова, в начале своей книги «Свобода». Этого десятка слов, приведенных из него, достаточно, чтобы заметить в их авторе совершенное непонимание того порядка, по которому происходят все дела на свете и, между прочим, пишутся теоретические сочинения. Ныне политические теории создаются под влиянием текущих событий и ученые трактаты служат отголосками исторической борьбы, имеют целью задержать или ускорить ход событий. По мнению Жюля Симона, прежде было не так — иначе он не употребил бы слова «теперь». Этого мало: Жюлю Симону кажется также, что все люди нашей эпохи, а в том числе и ученые, поступают не совсем хорошо, являясь не простыми представителями или последователями

147

абстрактных учений, не имеющими никакого родства с страстями своей страны в свое время, а истолкователями и защитниками стремлений каждый своей партии: если б он не порицал их за это, он не называл бы свою книгу сочинением, «чуждым текущей политики». Наконец он воображает, что может обмануть читателей, или чистосердечно полагает сам, что говорит правду, титулуя свою книгу сочинением, «чуждым текущей политики». Под влиянием трех этих воззрений написаны слова, приведенные из Жюля Симона г. Лавровым, и все эти три воззрения ошибочны до такой очевидности, что свидетельствуют или о необыкновенной наивности и недальновидности Жюля Симона, или о совершенном недостатке правдивости в его языке. Мы склоняемся к первому предположению, потому что человек хитрый умеет хитрить, а Жюль Симон говорит несообразности слишком явные, которые могут внушаться только крайнею наивностью.

Политические теории, да и всякие вообще философские учения, создавались всегда под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали, и каждый философ бывал представителем какой-нибудь из политических партий, боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политическою стороною жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для каждого: Гоббз был абсолютист, Локк был виг, Мильтон — республиканец, Монтескьё — либерал в английском вкусе, Руссо — революционный демократ, Бентам — просто демократ, революционный или нереволюционный, смотря по надобности; о таких писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революциею, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы в надежде не допустить

148

до развития революционный дух, служащий ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, — это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Говорить, будто бы не было и прежде всегда того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений, — это чрезвычайная наивность, а еще наивнее выражать такую мысль о тех мыслителях, которые занимались в особенности политическим отделом философской науки.

Но пусть себе будут похожи или непохожи на прежних мыслителей нынешние мыслители тем, что служат представителями политических партий; как бы там ни было в старину, а теперь мы видим, что каждый человек с развитою головою очень сильно интересуется политическими событиями: газету читают даже те люди, которые не в состоянии читать книг сколько-нибудь серьезных: чем же виноваты мыслители нашей эпохи, когда не отстают в умственном развитии от офицеров и чиновников, помещиков и фабрикантов, лавочных сидельцев и мастеровых? Разве мыслителю необходимо быть тупоумнее и слепее каждого грамотного человека? Всякий, достигший какой-нибудь умственной самостоятельности, имеет политические убеждения, судит обо всем по соображению с ними, — чем же виноват философ или политический теоретик, когда его образ мыслей не лишен смысла, какой есть в образе мыслей каждого из людей, просвещать которых он берется? Неужели учитель должен быть невежественнее ученика? Неужели человек, пишущий о предмете, должен интересоваться им меньше, чем интересуются люди, не принимающие на себя претензии печатать теорию этого предмета? Нужна баранья наивность, чтобы порицать ученого за то, что он не глупее и не тупее неученых людей.

Но забавнее всего простодушие, с каким Жюль Симон хочет убедить публику или успел убедить даже самого себя, будто бы его книга чужда текущей политики. Мы слыхивали о характере теоретических книг, писанных Жюлем Симоном в разные годы. При июльской монархии его доктрина отличалась умеренным духом свободы и снисходительными полуодобрениями, полупорицаниями людям действительно прогрессивным. Во время республики элемент свободы припрятался у него под ожесточенною реакциею против решительных прогрессистов, которые тогда

149

едва не захватили власть в свои руки. Когда упрочилась империя и решительные прогрессисты стали казаться бессильными, а реакция совершенно восторжествовала, Жюль Симон стал писать в духе очень яростного свободолюбия. Из этого мы видим, что его теории отражали на себе не просто только убеждения его партии, а подчинялись даже каждому кратковременному состоянию чувства этой партии. Если б мы и не читали об этом факте, мы наверное могли бы знать, что дело происходило таким образом: для нас довольно было бы знать, что Жюль Симон пользуется во Франции некоторою репутациею и, следовательно, не совершенно лишен ума: умный человек не может не замечать событий, происходящих около него, не принимать их в соображение, — стало быть, и его система не может не отражать на себе хода событий. Это понимает всякий, кроме немногих, слишком наивных людей. Г. Лавров прямо замечает, что цитуемый им автор не сдержал своего несбыточного обещания. А если так, к чему было Жюлю Симону взводить на себя неправдоподобную небылицу уверением в изолированности своей системы от влияния текущей политики?

Человек, который говорит такие наивные несообразности, может быть добродетельным семьянином, хорошим гражданином, приятным болтуном; но мыслителем он быть не может, потому что у него в голове нет логики. Если он сделается писателем, его произведения могут иметь достоинства беллетристические, археологические и всякие другие, но не могут иметь ровно никакого философского значения. Поэтому мы лишаем себя всякой надежды прочесть философские сочинения Жюля Симона. Если бы мы захотели фельетонных достоинств, мы прямо стали бы читать фельетоны г-жи Эмиль Жирарден, Луи-Дюнойе, Теофиля Готье; если бы мы захотели наслаждаться поэзиею, мы стали бы читать романы Жоржа Занда, песни Беранже; если бы, наконец, мы захотели просто читать пустую болтовню, мы взялись бы за романы Александра Дюма-старшего или, пожалуй, младшего, или даже маркиза Фудраса; но какая охота была бы нам читать философские книги Жюля Симона, в которых может быть много приятной болтовни, фельетонной соли или даже поэзии, но которые все-таки по самому своему предмету далеко отстают этими достоинствами от порядочных фельетонов, хороших и даже плохих романов, а не имеют того достоинства, из-за которого становится интересным философское сочинение, — не имеют логики?

150

Точно так же мы не думаем, чтобы нам удалось прочесть сочинения нынешнего Фихте, о котором известно нам то, что о нем всегда выражаются: «сын знаменитого Фихте». Такая рекомендация напоминает нам анекдот, случившийся в Петербурге лет пять или шесть тому назад. Встретились где-то на вечере два незнакомые господина и, потолковав между собой, почувствовали желание познакомиться. «С кем я имею удовольствие говорить?» — спросил один из них. Другой назвал свою фамилию и в свою очередь спросил: «а с кем я имею удовольствие говорить?» — «Я муж г-жи Тедеско», отвечал его собеседник. Мы никогда не имели охоты слушать пение мужа г-жи Тедеско.

По тем же самым основаниям, которые отнимают у нас возможность познакомиться с сочинениями Жюля Симона и Фихте-сына, мы не читали и не прочтем философских произведений Шопенгауэра и Фрауэнштета. Они, по всей вероятности, прекрасные люди, но в философии они то же самое, что в поэзии г-жа К. Павлова, одно из произведений которой, «Разговор в Кремле», также цитуется г. Лавровым.

По недостатку знакомства с многими из источников, которыми пользовался г. Лавров, мы, конечно, не можем в точности оценить достоинство его произведения. Мы можем предполагать только одно: если бы он не имел бо́льшего философского дарования, чем Жюль Симон, Фихте-сын, то в его брошюре был бы тот же самый вовсе не философский дух, какой находится в их произведениях, и его «Теория личности» была бы так же плоха, как их теории. Но его брошюра должна быть положительно признана хорошею. Из этого надобно заключать, что г. Лавров заметил многие ошибки тех посредственных философов, которых изучал, что он умел понять многие вещи гораздо лучше, нежели они, словом сказать, что недостатки его брошюры произошли из других книг, каковы книги Жюля Симона и Фихте-сына, а достоинствами своими брошюра обязана в очень значительной степени самому автору. Мы думаем, что это предположение верно, и потому желаем, чтобы г. Лавров продолжал писать статьи о философии.

Точно так же в большую заслугу ему надобно вменить и то, что он изучает философию не по одним мыслителям такого разряда, как Шопенгауэр и Жюль Симон. В нашем обществе, которое так мало знакомо с истинно великими нынешними мыслителями Западной Европы, которое считает лучшими руководствами к изучению философии или произведения людей нынешнего поколения, далеко отставших

151

от современного развития мысли, или творения мыслителей великих, но уже слишком давних и переставших быть удовлетворительными при нынешнем развитии наук и общественных отношений, — в нашем обществе за великую заслугу надобно считать то, когда человек, кроме плохих или обветшалых руководств, рекомендуемых ему всеми встречными и особенно всеми специалистами, сам доискивается до лучших руководств, умеет найти их, умеет понять их. Г. Лавров большую часть пути ведет своих читателей по прямой и хорошей дороге вперед: это делает ему большую честь, потому что никто в нашем обществе не показывал ему этой дороги, а, вероятно, все, когда-нибудь служившие ему советниками, толкали его на разные кривые тропинки, ведущие по болоту и большею частию назад, а не вперед.

Мы высоко ценим обе эти заслуги: и ту, что г. Лавров имел силу додуматься до результатов гораздо лучших того, что давали ему какие-нибудь Фихте-сыновья и Жюли Симоны; и ту заслугу, что он умел найти для своих философских исследований руководства, гораздо лучшие посредственных и отсталых книг. Но соединение прекрасных мыслей, заимствованных из действительно великих и современных мыслителей или внушенных собственным умом, с понятиями или не совсем современными, или принадлежащими не тому образу мыслей, какого в сущности держится г. Лавров, или, наконец, принадлежащими особенному положению мыслителя среди публики, не похожей на нашу, и потому получающими неверный колорит при повторении у нас, — это соединение собственных достоинств с чужими недостатками придает, если мы не ошибаемся, системе г. Лаврова характер эклектизма, который производит неудовлетворительное впечатление на читателя, знакомого с требованиями философского мышления. В брошюре г. Лаврова встречаются мысли, которые едва ли совместны между собою. Мы приведем один пример тому.

Г. Лавров — мыслитель прогрессивный, в этом нет никакого сомнения. По всему видно, что он проникнут искренним желанием содействовать своему обществу в приобретении тех нравственных и общественных благ ⟨, которых мы до сих пор лишены по своему невежеству, мешающему нам сознать цели для своих стремлений и понять средства, необходимые для достижения этих целей⟩. Между тем на первой же странице книжки мы встречаем фразу «общественный деспотизм Соединенных Штатов», и к этой фразе прибавлена для подтверждения цитата из

152

книги Милля «On liberty»1: «Утверждают, что в Соединенных Штатах чувствования большинства, которому неприятно обнаружение более заметного или более богатого образа жизни, чем образ жизни, доступный этому большинству, действуют как довольно действительный закон против роскоши, и во многих местах Союза для лица, имеющего значительный доход, действительно трудно найти средства его тратить, не навлекая на себя народного неудовольствия». Миллю хорошо говорить это: английская публика знает, как понимать его слова, а наша публика подумает бог знает что, услышав их без объяснений. Г. Лавров приводит отрывок из Милля не для какой-нибудь важной цели, а просто для того, чтобы увеличить четырьмя словами «общественный деспотизм Соединенных Штатов» длинный список разных политических или общественных форм, пережитых или переживаемых западным человечеством. Для такой неважной надобности, как представление 27 указаний вместо 26, не стоило затрогивать факта, требующего слишком длинных рассуждений. Напрасно г. Лавров привел его; но еще хуже, по нашему мнению, вышло оттого, что он, указав на факт, не сказал нашей публике о его смысле. Мы должны дополнить этот недостаток. Во-первых, факт, называемый у г. Лаврова общественным деспотизмом, существует не во всех Соединенных Штатах, а почти исключительно в одной части их, в так называемых штатах Новой Англии и главным образом в городе Бостоне. Во-вторых, этот факт, вовсе, как видим, не повсеместный, составляет не последствие североамериканских учреждений, как думают поверхностные наблюдатели, а просто остаток пуританства, ослабевающий с каждым годом: известно, что штаты Новой Англии были основаны пуританами, которые считали роскошь грехом. В-третьих, даже и между потомками пуритан стеснение существует вовсе не в такой значительной степени, как полагают доверчивые люди, принимающие за чистую монету слова богатых скряг: скряги везде ищут предлога для извинения своей чрезмерной скупости; обыкновенно они жалуются на свое безденежье, на тяжелые времена, а в штатах Новой Англии приискали еще новый предлог — мнимую стеснительность какого-то поверья, почти уже переставшего существовать.

Если уже говорить об общественном деспотизме в Северной Америке, то следовало бы указать не на эту ничтожную черту отживающей старины, а на другое явление, которым производятся теперь такие сильные смуты в Соединенных Штатах: в той части их, которая сохранила

153

невольничество, общественное мнение, находясь под владычеством плантаторов, не допускает ни одного слова, похожего на аболиционизм, люди, говорящие против невольничества, подвергаются грабежу, изгнанию и уголовным наказаниям. Но довольно сказать, что в этой половине Союза, в южных или невольнических штатах, господствует аристократия: вся власть фактически принадлежит нескольким десяткам тысяч богатых плантаторов, которые держат в невежестве и нищете не только своих негров, но и массу белого населения этих штатов. Известно, что вся земля в Виргинии и других старинных невольничьих штатах принадлежит потомкам старинных вельмож, получивших ее по пожалованью при Стюартах. Они постепенно расширяли свои владения и на те страны, в которых основаны новые невольничьи штаты; они держат шайки бандитов, подобных знаменитому Уокеру. Вообще, разница между Неаполем и Швейцариею не так велика, как разница между южною и северною половинами Соединенных Штатов. Северные (свободные) штаты только в последнее время стали сознавать, что до сих пор сохраняли над Союзом преобладание аристократы южных (невольничьих) штатов, и коренной смысл нынешней борьбы между аболиционистами и плантаторами заключается в том, что демократия, господствующая в северных штатах, хочет вырвать политическую власть над Союзом из рук аристократов-плантаторов*.

Западная Европа очень богата политическими опытами, политическими теориями, говорит г. Лавров, но к чему же она пришла, так дорого заплатив за опыты, употребив так много умственных сил на оценку их? Она пришла только к чувству неудовлетворенности своим настоящим, к страху за свое будущее: «Везде критика и критика; надежды, недавно кипевшие с такою силою, ослабели; будущее


154

страшно для всех». Этот вывод г. Лавров подтверждает выписками из Жюля Симона, Милля и из автора книги «De la Justice»2. О мнениях Жюля Симона мы не станем говорить, но обратим внимание на взгляды двух других писателей, цитуемых г. Лавровым, потому что они люди действительно очень умные и совершенно честные.

Милля мы очень уважаем; он один из самых сильных мыслителей нынешней эпохи и сильнейший мыслитель между экономистами, которые остались верны учению Смита. Впрочем, последняя рекомендация сама по себе еще не могла бы служить меркою ума, потому что других сколько-нибудь сильных в логике людей это экономическое направление решительно не имеет. Но, говоря не по сравнению с другими экономистами смитовской школы, с которыми неприлично сравнивать людей большого ума, а по сравнению вообще с учеными людьми по всем наукам, Милля можно назвать принадлежащим к разряду тех второстепенных, но все-таки очень замечательных мыслителей, силу мысли которых мы яснее всего определим, если скажем, что она так же велика, как, например, сила поэтического таланта у лучших из нынешних наших беллетристов. Г. Писемский, например, вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный. Точно так и Миллю далеко до таких людей, как Адам Смит или Гегель, или Лавуазье — до людей, вводивших в науку новые основные идеи; но довольно самостоятельно развивать идеи, уже получившие господство, пройти несколько шагов вперед по направлению, уже указанному другими, это дело таких людей, как Милль. Они заслуживают большого уважения. Посмотрим же, что́ говорит Милль и почему он так говорит.

Его можно характеризовать одним недавним делом. Читателю известно, что в Англии стоит теперь на очереди вопрос о понижении избирательного ценза. Самые отсталые консерваторы согласны, что это — дело неизбежное. Они всячески стараются затянуть его, стараются уменьшить размер его, говорят о рискованности больших перемен, об опасностях, угрожающих конституции; но сознаются, что какую-нибудь уступку надобно сделать. В начале прошлого года, когда умы, еще мало развлеченные внешними делами, были сильно заняты понижением ценза, Милль издал брошюру и напечатал письмо, в которых объяснял, что прежде, нежели давать права людям какого-нибудь сословия, надобно сделать точные ученые исследования об умственных, нравственных и политических качествах людей этого сословия. Мы не знаем, говорил он,

155

каковы политические убеждения разных разрядов работников, мелких лавочников и других людей, не пользующихся теперь политическими правами: кого они будут выбирать своими представителями, на какой путь повлекут их представители палаты общин? Но главным предметом его замечаний был вопрос о замене открытой подачи голосов на выборах тайною баллотировкою. Консерваторы говорят, что открытая подача голосов развивает в человеке гражданскую доблесть, прямодушие и всевозможные другие добродетели, а тайная баллотировка нужна только трусам, которые лучше пусть и не участвуют в общественных делах, пока не приучатся быть доблестными гражданами, или людям двоедушным, которые на словах будут обещать свой голос одному кандидату, а подадут голос за другого. Все прогрессисты, напротив, требуют тайной баллотировки, говоря, что только ею ограждается независимость избирателя. Милль, хотя сам большой прогрессист в теории, не побоялся высказать, что не разделяет в этом случае мнения своих политических друзей. Это делает ему, как человеку, тем больше чести, что прежде он думал иначе и теперь с откровенным благородством прямо говорит, что принужден отказаться от своего прежнего мнения, как неосновательного. Значила ли эта брошюра, восхитившая собою всех консерваторов, что Милль перестал быть прогрессистом? Нет, в теории он по-прежнему защищает предоставление избирательного голоса всем взрослым людям; он идет тут гораздо далее самих хартистов, доказывая, что голос на выборах должен быть дан и женщинам, тогда как даже хартисты говорят только о мужчинах. Но дело в том, что к живому вопросу Милль приступает с идеальным желанием повести его путем действительно наилучшим, по научному взгляду: прежде чем сделать перемену, конечно, надобно собрать самые лучшие и полные данные о качествах предмета, к которому относится перемена, чтобы с математическою точностью можно было предсказать ее результаты. Так и делают, например, в таможенных реформах: высчитают до последней копейки, насколько уменьшится в первый год таможенный сбор от понижения пошлины, с какою быстротою начнет он потом возрастать, во сколько лет и до какой цифры возвысится. Милль хотел бы, чтобы и парламентская реформа была произведена таким же разумным и осмотрительным порядком. Не собрано статистических данных о том, какое число людей честных и вовсе не трусливых поставлены своими житейскими обстоятельствами в такую зависимость, что при открытой подаче

156

голосов принуждены или вовсе не являться на выборы, или подавать голос не за того кандидата, которого предпочитают в душе. Сведений этих не собрано, потому и Милль после многолетнего обдумывания решил наконец, что нет достаточных оснований предпочесть тайную баллотировку открытой подаче голосов. А если бы собрать доказательства, достаточные для возведения наклонности прогрессистов к тайной баллотировке в научную истину, Милль был бы очень рад разделять желания своих политических друзей. Словом сказать, он в своей брошюре явился человеком очень честным и таким же прогрессистом, как прежде, только выставил непрактичные требования. От чего же эта непрактичность? Просто от слишком сильного желания, чтобы развитие общественной жизни шло путем совершенно рассудительным. На деле этого не бывает в важных вещах ни в жизни отдельного человека, ни в народной жизни. Совершенно хладнокровно, спокойно, обдуманно, рассудительно делаются только вещи не слишком важные. Посмотрите на человека, с какой обдуманностью, как умно выбирает он, какую девицу ангажировать на кадриль или мазурку: как зорко оценивает он и красоту, и нарядность, и приятность в разговоре, и ловкость в танцах избираемой им дамы, прежде чем подойдет к ней с предложением. Но ведь это потому, что дело тут неважное для него. Так ли он поступит при выборе невесты? Дело известное, что почти все порядочные люди становятся женихами, сами не зная, как это случилось: кровь разгорячена, сорвалось с языка слово — и кончено. Правда, и при выборе невесты поступают обдуманно, благоразумно очень многие; но ведь это бывает лишь в тех случаях, когда женитьба представляется решающемуся на нее делом простого комфорта, то есть разве немногим поважнее, чем приискивание удобной квартиры или хорошего повара. Даже из людей, женящихся просто с корыстными целями, слишком часто делают нерассудительный выбор те, у которых желание обогатиться доходит до страсти. Где замешана страсть, там обдуманность и хладнокровие невозможны: это истина, известная по прописям. Каждый важный общественный вопрос возбуждает страсти — это дело также известное. Если реформа касается только небольшой части общества или, затрогивая интересы всех, представляет для каждого риск лишь незначительного убытка или выигрыша, словом сказать, если реформа не очень важна, она может производиться хладнокровным путем. Так, например, понижение пошлины на чай или сахар произведено было в Англии очень спокойно

157

и рационально: кому охота была волноваться из-за того, что уменьшится несколькими пенсами цена фунта чая или несколькими шиллингами цена центнера сахара? Каждому было приятно получить через это возможность сберечь десятка полтора или два шиллингов в год; но кому надобность горячиться из-за такой мелочи? Убытка не приносила реформа никому. Но большой убыток приносила английским судохозяевам другая реформа, также очень полезная: отмена навигационного акта, по которому английские суда пользовались в английских гаванях таможенными преимуществами перед иностранными. Сословие судохозяев доходило до ярости в то время и до сих пор кипит злостью, с неистовством требует, чтобы восстановили навигационный акт. Зато это сословие составляет лишь ничтожную часть в торговом классе, который, за исключением судохозяев, весь выигрывал через реформу. Люди раздраженные были бессильны, и потому дело велось обществом очень холодно. Но так ли были отменены хлебные законы, когда теряли привилегию люди сильные в английском обществе? Читатель знает, что людям, хотевшим этого полезного дела, только тогда удалось побороть могущественную оппозицию, когда разыгрались страсти в большинстве общества, много выигрывавшего от важной реформы; а когда общество взволновалось страстью, холодное ведение дела невозможно. Разве у Роберта Пиля достало времени на многолетние статистические изыскания, когда подошла неизбежность перемены?3 Нет, какие сведения были, теми и воспользовались, медлить было нельзя. А ведь это не совсем рационально: почему знать, если бы глубже вникнуть в дело, быть может, некоторые подробности закона обработались бы лучше? Быть может, представилась бы возможность вполне достичь цели, не повредив выгодам многих противников реформы, действительно подвергнувшихся через нее убытку? Конечно, так, но очень важные для общества дела никогда так не делались. Посмотрите, каким путем уничтожался феодализм или обращалась в ничтожество инквизиция, или получались права средним сословием, вообще уничтожалось какое-нибудь важное зло или вводилось какое-нибудь важное благо. Милль очень хорошо понимает это как научную истину, как общий принцип исторического развития; но когда пришлось видеть на опыте приложение этого принципа, он смутился и стал говорить бог знает что. Отчего же смущение перед фактом у человека, ясно понимающего и отважно допускающего принцип, из которого родился этот факт? Просто от разницы

158

впечатления, производимого отвлеченной мыслью и фактом, действующим на чувства. Осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем. Человек, хладнокровно рассуждающий о том, что он сделает в данном случае, редко имеет силу сохранить все спокойное присутствие духа при действительном появлении этого случая, если он сколько-нибудь действительно важен. Когда он приятен, при первых признаках его появления нами овладевает радостное волнение; когда он неприятен — тяжелый трепет, и ощущения эти возбуждаются так легко, что очень часто производятся даже простым обманом чувств; действительных признаков еще нет, но мы уже радуемся или тоскуем по наклонности отыскивать во всем следы занимающего нас предмета, принимая за признаки приближающегося факта такие явления, которые на самом деле нимало не относятся к нему. Оттого-то каждая политическая партия постоянно видит приближение своего идеала, истолковывая каждая по-своему одни и те же явления, как признаки совершенно противоположных одна другой перемен. Как бы то ни было, основательно или неосновательно бывает ожидание великих перемен, с радостью или тоскою ждут их заинтересованные люди, но дело в том, что их суждение, справедливое или несправедливое, никак не может быть хладнокровно. Мы видели, с какими чувствами принял Милль фактические признаки приближения парламентской реформы, необходимость которой он сам признает в теории. Отвлеченным образом он желает ее, но факт навел на него некоторую робость. Это значит, что в сущности лично для него перемена неприятна, что у него достало нравственного мужества побороть эту неприятность в теории, но недостало силы победить более сильное впечатление, производимое фактом.

Теперь мы можем обратиться к тому общему суждению о положении дел в Западной Европе, которое берет из Милля г. Лавров. Вот слова Милля: «Современное направление общественного мнения представляет то же самое в неорганизованном виде, что мы видим организованным в китайской политической и педагогической системе; и если личности не будут способны успешно восстать против этого ярма, то в Европе, несмотря на ее благородное прошедшее и на исповедуемое ею христианство, разовьется второй Китай». У нас многие с большим удовольствием схватились за эти слова, принимая их за чистую монету; другие сильно огорчились от них. Западная Европа идет к состоянию китаизма, она уже не в силах выработать новых

159

форм жизни, она будет только заканчивать систематическую постройку прежних форм, уже оказывающихся неудовлетворительными; потребности настоящего, несовместные с ними, будут подавлены преданием, и на всем Западе водворяется однообразная методичность насильственной рутины, какую мы видим в Китае. Так говорят некоторые даже из самых лучших наших людей и указывают на грустный приговор Милля, как на подтверждение очень сильное. Но легко сообразить, какого доверия заслуживают в подобных вещах впечатления человека, смутившегося даже такою частною переменою, как парламентская реформа, и притом переменою, являющеюся в таком умеренном объеме, какой принадлежит требованиям даже радикальной партии парламента в лице ее представителя Брайта, который притом лишен надежды достичь осуществления даже своих предложений в самом смягченном и ослабленном их виде. Если Милль смутился от парламентской реформы, то можно ли ожидать, чтобы он хладнокровно рассудил о признаках перемены, которая стремится обнять всю общественную и частную жизнь Западной Европы, изменить все учреждения и нравы, начиная с государственных форм и кончая семейными отношениями и экономическими постановлениями? Что мудреного, если от признаков такой громадной перемены затмится холодная ясность суждения у человека, который может без особенного трепета анализировать отвлеченные понятия, но которому лично неприятны факты, соответствующие этим понятиям? В приведенных г. Лавровым словах Милля мы видим не анализ сущности дела, а только впечатление, производимое этим делом на человека, имеющего благородный образ мыслей, но по своим личным обстоятельствам принадлежащего к сословиям, ожидающим себе потерь от перемены, выгодной для всего общества. Когда он говорит: Западная Европа находится в кризисе, исход которого сомнителен; отвратить этот кризис, остановить развитие вещей, вернуться к прошлому невозможно; но неизвестно, чем кончится кризис: приведет ли он Западную Европу к развитию более высоких форм жизни или к китаизму, к деспотизму под формою свободы, к застою под формою прогресса, к варварству под формою цивилизации, — когда он говорит это, нам припоминаются чувства и слова честной части английских лендлордов во время отмены хлебных законов. Те лендлорды, которые имели благородный образ мыслей, также говорили тогда: да, мы видим, что отменить хлебные законы необходимо; всякое сопротивление останется напрасно и может

160

только увеличить размер окончательной победы Кобдена с его товарищами, но к чему приведет эта неизбежная перемена? Не убьет ли она английское земледелие? Не разорит ли она наше сословие? — это бы еще ничего: свою беду мы перенесли бы безропотно, — но не разорит ли она и фермеров, не пустит ли по миру голодными и миллионы деревенских рабочих, пашущих поля для наших фермеров? Эти люди говорили добросовестно; однакоже факт показал неосновательность их мрачных сомнений, и постороннему зрителю с самого начала было видно, что подобные опасения за будущность внушались этим людям только невыгодностью перемены для сословия, к которому они принадлежали. Точно таково же происхождение боязни Милля за будущность Западной Европы: его сомнение о предстоящей судьбе цивилизованных стран не больше, как возведенное личным чувством в общую формулу предчувствие того, что дальнейшее развитие цивилизации будет уменьшать привилегии, присвоенные сословием, к которому сам он принадлежит. Постороннему человеку очень заметна неосновательность силлогизма, обращающего в опасность для всего общества потерю привилегий.

В Милле мы видим представителя чувств, с которыми благородные люди богатых сословий Западной Европы встречают предстоящую перемену общественных отношений. Не менее любопытен характер воззрений другого мыслителя, служащего представителем умственного положения простолюдинов Западной Европы. Автор книги «De la Justice» был сын деревенского бочара, — не какого-нибудь хозяина большой мастерской, — нет, простого деревенского мужика, который сам и один, без всяких наемных работников, набивал обручи на мужицкие бочки и жил так же бедно, как все мужики той деревни. В детстве своем мыслитель отчасти служил пастухом, отчасти помогал отцу набивать обручи. Некоторые добрые люди зажиточного сословия, заметив ум мальчика, помогли отцу отдать его в безансонскую гимназию. Но книг покупать ученику было не на что, и он учил уроки уже в классной комнате, в немногие минуты перед начатием класса, по книгам своих товарищей. Бедность семейства скоро заставила его бросить гимназию, чтобы снова стать работником; на 19-м году удалось ему поступить в одну из безансонских типографий наборщиком; через несколько лет сделался он корректором, а потом достиг должности фактора. Так прошло целых 15 лет; молодой наборщик читал книги, думал, пробовал сам писать кое-что, и за одно из своих сочинений получил трехлетнюю стипендию в

161

1 500 франков от безансонской академии (общества любителей словесности). Это помогло ему в занятиях. Он продолжал писать, оставаясь типографским работником; но безансонская академия уже отвергала его новые труды, заметив, какой неблагонамеренный характер обнаруживается в образе мыслей ее стипендиата, который сначала представился ей человеком самых консервативных понятий. Между тем автор, оказавшийся очень дельным человеком по управлению коммерческими делами, приискал себе место комиссионера (управляющего) в конторе водяной и сухопутной транспортировки братьев Готье в Лионе. В этой конторе служил он до самого 1848 года, который доставил ему возможность жить уже одними литературными трудами. Управляя конторой Готье, он был дельцом очень распорядительным и практичным, так что привел в цветущее положение фирму, в которой служил.

Эта внешняя сторона жизни автора книги «De la Justice» служит верным отражением общих отношений западного простонародья в его трудовой жизни. Простонародье должно выбиваться из самого жалкого положения; благосостоятельным классам сначала бывает жалко видеть людей умных, честных, трудолюбивых находящимися в безвыходной бедности и в унижении; сильные мира помогают по чистому человеческому чувству своим менее счастливым братьям; благодаря сострадательной заботливости зажиточных людей, сын бедного мастерового, пастух и ученик бочара поступает в школу, выводится на дорогу, по которой и придет к почету и выйдет из бедности. Но помощь эта, при всей своей похвальности, недостаточна, заботливость эта, при всей своей гуманности, не довольно внимательна: мальчик, прежде чем обратился в юношу, уже остается без хлеба, должен бросить путь к хорошему положению в обществе, чтобы кормить себя и свою семью черной работой. Много гибнет тут сил и времени в неблагодарном труде поденщика, живущего со дня на день, работающего 14 часов в сутки, чтобы иметь неверную и скудную пищу. Но природные дарования велики у него; он еще ничему не выучился, зато узнал, по крайней мере, что спасение может быть дано ему только наукой: он уже не отстанет от умственного труда, как бы ни стесняли его обстоятельства. Притом же он хочет знать правду. Кроме материальной потребности знания, в нем уже развита любознательность. И вот, урывая время от сна, отказывая себе во всяком развлечении, даже в отдыхе, он посвящает час или полчаса позднего вечера чтению, как бы ни чрезмерна была черная работа, занимавшая его целый день.

162

Таким образом, учится он много; а мыслит он еще больше: голова его думает над общечеловеческими вопросами и над вопросами о положении целого его сословия, пока руки его исполняют черную работу. Тяжел и длинен этот путь: пятнадцать лет нужно ему на то, чтобы приобрести сведения, которые при лучших условиях приобрел бы он в два-три года. Зато было у него время глубоко обдумывать все, что узнает он, и мысль его получила великую проницательность. Вот он знает уже все, что знают ученые люди, а судит он яснее их; он может сообщить им нечто достойное их внимания: в его мыслях есть нечто новое, потому что порождены они жизнью, какой не испытывают классы, имеющие ученых людей. На первый раз это новое так же нравится ученым порядочного общества, как нравилась прежде даровитость деревенского мальчика: они одобряют труженика; он продолжает свой умственный труд, развивает свои мысли; но тут догадываются наконец его покровители, что есть какая-то вредная сторона в его мыслях, показавшихся сначала такими невинными. Прежнее довольно гордое участие к нему заменяется в них подозрительностью, она усиливается, подтверждается, переходит в положительную нелюбовь, потом в ненависть к нему за его вредный образ мыслей, за его гибельные стремления; он отвергнут всеми, кто имеет хорошее положение в обществе, подвергается гонениям; но уже поздно: он уже не нуждается в покровительстве, он уже сильнее преследователей, он знаменит, и все его трепещут, потому что он сокрушает каждого, на кого принужден поднять руку. Эта биография отдельного человека — история сословия, к которому он принадлежит.

Этот человек интересен, как полный представитель умственного положения, до которого возвышается на Западе простолюдин. Переходя к его теориям, мы также найдем, что история его развития отразилась в них всеми своими сторонами и в том числе своими недостатками. Он — самоучка; по каким книгам он учился? Знал ли он, какие книги выбирать, знал ли он, на какие учения обращать внимание, как на учения действительно современные? Нет, он учился по книгам, какие попадались ему в руки, а чаще всего попадаются книги, написанные в духе теорий, уже получивших господство в обществе, то есть теорий уже довольно старых и значительно устаревших. Такова судьба всякого самоучки. Если кто-нибудь из нас, не учившихся, например, химии, вздумает заняться этой наукой и не будет вовремя иметь хороших руководителей, он, наверное, возьмется или за школьные руководства, служащие

163

вместилищем всякого хлама, или за книги химических знаменитостей, слава которых уже распространилась в обществе: за Либиха, может быть даже за старика Берцелиуса; а люди, знакомые с химиею в нынешнем ее виде, говорят, что понятие не только Берцелиуса, но Либиха уже устарели, уже не годятся в руководство человеку, который хотел бы узнать химию в нынешнем ее виде; что науку эту надобно теперь изучать по другим писателям, а книги Либиха могут служить с пользою только уже для справок, только уже человеку, усвоившему себе другой взгляд на дело.

Г. Лавров занят философскою стороною системы автора книги «De la Justice», и мы обратим внимание здесь также на эту сторону, хотя для экономической науки его сочинения гораздо важнее, чем для философии. Автор книги «De la Justice» далеко превосходит всех своих французских соперников тем, что знаком с немецкою философиею. Ни о каком другом французском философе нельзя сказать, чтобы он владел этим знанием. Говорят, будто бы Кузен изучал Шеллинга и Гегеля; но они оба находили, что он решительно не понимает духа их учений, под именем их систем воображает себе какую-то нелепицу, составившуюся в его голове из смеси непонятых немецких выражений с принципами, противоречащими не только немецкой философии, но и духу всякого научного исследования. Следовавшие за Кузеном французские знаменитости по части философии точно так же, как он, оставались чужды духу великих немецких мыслителей или даже и вовсе незнакомы с ними. Об авторе книги «De la Justice» надобно сказать не то: он глубоко проникнут принципами немецкой философии. Мы читали, будто бы он не знает по-немецки; если это правда, то все еще ничего не значит. Белинский также не знал по-немецки, а между тем знал немецкую философию так, что не наберется в самой Германии десяти человек, понимающих ее столь же глубоко и ясно. Мы слышали, что главный источник знакомства с этою наукою у автора книги «De la Justice» и у Белинского был одинаков: разговоры с людьми, занимавшимися немецкою философиею; говорят, что даже эти люди были одни и те же4. Можно полагать, что такие известия справедливы. Но как бы то ни было, Прудон проникся духом немецкой философии. Это составляет одну из сильнейших его сторон. Надобно прибавить, что одна из причин неудовлетворительности или, по крайней мере, неясности его понятий также заключается в этом знакомстве, именно в том обстоятельстве, что он узнал немецкую философию под формою

164

системы Гегеля и остановился на этой форме, как на окончательном выводе, между тем как в Германии наука развивалась дальше. Система Гегеля, проникнутая духом, господствовавшим над общественным мнением во время Реставрации и получившим свое начало во время Первой империи, сама по себе уже не соответствует нынешнему состоянию знаний. Надобно еще прибавить, что Гегель по своей натуре или, быть может, по расчету облекал свои принципы в одежду очень консервативную, когда говорил о политических и теологических предметах. Смелый французский простолюдин, усвоив себе его метод, не [мог] остаться доволен его выводами и стал приискивать для принципов Гегеля развитие, более сообразное с их собственным духом и с своим личным образом мыслей, чем какое получили они у самого Гегеля. Если бы он заблаговременно был познакомлен с последующим развитием науки в Германии, он нашел бы в нем то, чего искал. Но не имея этого пособия, он был предоставлен своим собственным силам; а история его умственного развития помешала этим силам сохранить или приобрести качества, нужные для построения связной и однородной философской системы. Он слишком много начитался новых французских философов, прежде чем стал учеником Гегеля. Когда он переделывал его систему, он слишком часто упадал под влияние мыслей, какие прежде были привычны ему по французским книгам. Таким образом, его собственная система составлялась из соединения гегелевской философии с понятиями французских философов, часто не имеющими научного духа. Повсюду видна у него чрезвычайная сила ума, но слишком часто заметно, что ум этот связывался воззрениями, не имеющими никакого научного основания. Результатом столь неблагоприятных условий была темнота; он сам заметил ее и хотел выйти из нее или страстными порывами ненависти к преданию, против его воли опутывавшему его, или усилиями придать ему разумный смысл.

Во всем этом мы опять видим общие черты того умственного положения, в котором находится теперь западноевропейский простолюдин. Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов. Но до него не дошли еще те научные понятия, которые наиболее соответствуют его положению, наклонностям, потребностям и, ⟨как нам кажется, наиболее соответствуют истине, а во всяком случае⟩ сообразны

165

с нынешним положением знаний. При незнакомстве с этими понятиями он принужден учиться по книгам или положительно дурным, или устарелым, оставаться под влиянием ошибочных мнений, господствующих в так называемой образованной публике, в которой достигает господства только то, что уже отжило свое время в науке, принужден истощать свои силы на борьбу с предрассудками, уже разоблаченными истинно современной наукой, еще не дошедшей до него, или подчиняться этим предрассудкам, переходить от гнева на них к покорности им, вместо того чтобы холодно отстранить их, как разоблаченную ложь, которая стала бы для него неопасна, как скоро он понял бы, что она чистейший вздор.

Вот почему мы думаем, что ни автор книги «De la Justice», ни Милль не могут быть авторитетами в философии. Оба они чрезвычайно важны для человека, желающего узнать расположение мыслей в известных сословиях западноевропейского общества: из Милля он узнает, как благородная часть западноевропейских привилегированных классов смущается духом при виде осуществления тех идей, теоретическую справедливость которых сама она защищает, признавая их логически неотразимыми и ведущими к общему благу, но которые невыгодны для этих сословий. Автор книги «De la Justice» показывает, как простолюдины, жаждущие перемен, затрудняются в их осуществлении тем, что воспитались в понятиях старины, не познакомились еще с воззрениями, соответствующими их потребностям. Но представителями этих воззрений, развитых современною наукою, ни Милль, ни Прудон не могут считаться*. Истинных представителей ее надобно и теперь, как прежде, искать в Германии. Быть может, мы ошибаемся, но нам кажется, что г. Лавров принужден был собственными силами доискиваться тех решений, которые уже найдены нынешнею немецкою философиею. Нам кажется, что изучение отживших форм немецкой философии