![]() |
|||||
|
Амвросий Медиоланский и Аврелий Августин о душе, Амвросий Медиоланский и Аврелий Августин о душе |
Институт философии Российской академии наук |
Екатерина Аристова |
Амвросий Медиоланский |
Москва 2019 |
УДК 740.128 ББК 87.3 А81 |
|||
Утверждено к печати Ученым советом Института философии РАН Рецензенты: д-р филос. наук С.С. Неретина канд. ист. наук И.Е. Ермолова |
|||
А81 |
Аристова Е.П. Амвросий Медиоланский и Аврелий Августин о душе [Текст] / Е.П. Аристова ; Рос. акад. наук, Ин-т философии. – М.: ИФ РАН, 2019. – 216 с. ; 20 см. Библиогр.: с. 204–212. – Рез.: англ. – 500 экз. ISBN 978-5-9540-0349-9 Душа – один из древнейших концептов философии, комплексное понятие, используемое для обозначения интеллектуальной и эмоциональной активности человека. Широко употребимое в античной философии, это понятие претерпевает трансформации в эпоху формирования христианской догматики. Характер описания жизни души в сочинениях Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина, христианских Отцов Церкви IV–V вв. н.э., отражает этот процесс. В книге проводится анализ употребляемой в их текстах латинской лексики, описывающей психическую активность, проводятся параллели и противоречия с концептом души в интерпретации Плотина. УДК 740.128 ББК 87.3 |
|
|
ISBN 978-5-9540-0349-9 |
© Е.П. Аристова, 2019 © Институт философии РАН, 2019 |
Оглавление
Глава 1. Латинские Отцы церкви IV в. и философия15
Глава 2. Представление о душе у Амвросия Медиоланского33
Три аспекта восприятия телесности35
Неоплатоник и христианин: две картины мироздания39
Преображение природы человека как чудо48
§3. Мистическое общение с Богом88
Знание как уход от мирской скорби89
Четыре библейских колодца как типология духовного опыта90
Четыре процесса души. Благо Плотина и Бог Амвросия100
Translatio и бессмертие души111
Абсолют в представлении Античности и Бог в представлении
христианина Амвросия117
Глава 3. Аврелий Августин: «Этой душой взойду я к Нему»121
Влияние платонических книг: возможно мыслить бесплотную душу121
Душа как иерархия: план рассуждения123
§1. Ступень первая: душа как сила, оживляющая тело132
Субординация и разлад души и тела132
§2. Ступень вторая: душа как чувствующее139
§3. Ступень третья: душа как память146
§4. Ступень четвертая: душа как волевое начало150
Иррациональное. Разлад природы, в котором искажение воли153
Воля как отправная точка познания158
§5. Ступень пятая: душа как ум160
Интеллектуальное познание как исключительное свойство человека160
Интеллектуальное усилие и падшее состояние природы161
Терминология, описывающая умственную активность165
Ratio и intelligentia как части mens169
Intelligentia, intellectus, intellegere173
§6. Ступень шестая: прикосновение к высшему и философия языка181
§7. Ступень седьмая: контакт с Богом186
Общая картина устройства души по Амвросию Медиоланскому191
Общая картина устройства души по Аврелию Августину194
Несколько выводов о характере описания психики
у Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина199
Contents
Intoduction7
Chapter 1. The latin Church Fathers and philosophy15
Chapter 2. Ambrose of Milan about soul33
§1. Connection between soul and body33
Soul and body33
Three aspects of corporality interpretation35
Neoplatonist and Сhristian: two images of the universe39
Two descriptions of soul descending42
The transformation of human nature as the miracle48
§2. Soul’s life52
Rational part of soul63
Irrational part of soul75
§3. Mystical connection with God88
Knowledge as the separation from mundane sorrow89
Four biblical wells as a typology of spiritual experience90
Three deaths94
Four processes of the soul: The Good of Plotinus and God of Ambrose100
Translatio and soul immortality111
The Absolute in the interpretation of Antiquity and Go
in the interpretation of the Christian Ambrose117
Chapter 3. Aurelius Augustine: "By this soul I will ascend to Him"121
The influence of platonic books: we can imagine incorporeal soul121
Soul as the hierarchy: the plan of the analysis123
The hierarchy and Neoplatonism125
§1. First grade: soul as the force animating body132
Subordination of soul and body132
Soul as the vital force137
§2. Second grade: soul as something able to feel139
§3. Third grade: soul as memory146
§4. Fourth grade: soul as the willing force150
Free will and predestination150
Volition as a natural movement152
The irrational: nature disorder, distorting soul153
Volition as the starting point of knowledge158
§5. Fifth grade: soul as mind160
Intellectual knowledge as a speсific human ability160
Intellectual effort in condition of the fallen nature161
Intellectual activity terminology165
Ratio и intelligentia как части mens169
Intelligentia, intellectus, intellegere173
§6. Sixth grade: approaching the Supreme and the Philosopy of Language181
§7. Seventh grade: contact with God186
Conclusion191
The general structure of soul, according to Ambrose of Milan191
The general structure of soul, according to Aurelius Augustine194
Several conclusions about psyche description way199
Neoplatonism and the Christian point of view200
Key conclusions201
Bibliography204
Sources204
Literature206
![]() |
1 Введение |
|
Эта работа началась много лет назад со студенческого интереса. «Исповедь» Аврелия Августина поразила меня сочетанием глубины поставленных вопросов с откровенностью, простотой, молитвенной прямотой и точностью слога. Считаю уместным начать с лирического отступления, поскольку оно передает состояние русскоязычного читателя, который впервые обратился к работам латинских Отцов Церкви. Колоссально повлиявшие на европейскую интеллектуальную традицию, для нас они все еще остаются загадкой и даже сюрпризом. Исследовательская активность в церковной среде, учитывая особенности нашей религиозной традиции, тяготеет к греческим Отцам. Светская наука, видимо, с советских времен не имея «привычки» всерьез рассматривать древних религиозных мыслителей как важный для истории мысли этап, нечасто обращается к их сочинениям. Натолкнувшись на эту «неизведанную землю», еще будучи студенткой, я включилась в работу по переводу и чтению текстов Амвросия Медиоланского, на тот момент1 почти совсем незатронутых переводчиками.
Открывшийся материал (первым был прочтен трактат «О благе смерти») совсем не соответствовал ожиданиям, продиктованным образом епископа – известного церковного администратора, наставника императоров, лидера церковных соборов. Это был погруженный в мистическую образность и символизм текст, живописующий любовь души к Богу и полный страстной внимательности
к человеческой душе как величайшей загадке, благодаря которой эта любовь возможна. В отличие от многих античных авторов Амвросий не концентрировался на превосходстве, совершенстве и бессмертии разума. Напротив, чувству, порыву, внутренней борьбе, подспудной силе, увлекающей душу, словно помимо ее воли, он уделял много внимания. Это выглядело неожиданно современно. Сейчас мы представляем психику состоящей из разных компонентов, среди которых есть и неосознаваемые, неуловимо влияющие на наши решения.
Выбор темы трактата «О благе смерти» и общего подхода не отличался оригинальностью: епископ опирался на один из диалогов Цицерона, комментировал библейский текст. Эффект, производимый его сочинением, достигался за счет других особенностей.
Во-первых, это радикальность постановки проблем. Речь шла не о преодолении страха смерти, а вообще о том, что такое человек, какова его природа и какова роль в судьбе этой природы у телесности, смертности, способности к возвышенному, какова связь человека с мирозданием и судьба в рамках жизни всего сущего. Амвросий смело берется выяснить, что вообще такое смерть и как вообще возможно что-то бесплотное, временно пребывающее во плоти.
Во-вторых, удивительная работа латинского слова, работа, скажем так, лапидарная, штучная для каждого из используемых понятий. Латинский язык, будучи не самым лексически богатым (по сравнению, например, с греческим), тяготеет к многозначности, вариативности смысла в зависимости от контекста. Амвросий, великолепный оратор, использует эту вариативность как стиль подачи мысли. Живущие в философском и научном дискурсе до сих пор понятия интеллект, интенция, рациональность, чувство, аффект и другие в его сочинении IV в. н.э. поданы со множеством нюансов, которые зачастую даже не осознаются человеком, свободно употребляющим их в веке XXI. Работа с многозначностью проявляется, кроме того, на уровне насыщенности символических образов, порой довольно неожиданных. Умение использовать юридические слова, рассказывающие о полномочиях императора, как описание природы Христа или использование образа эротической любви из Песни песней, чтобы
передать устремленное внимание души, создает у читателя ощущение, что философствует в мире буквально все и все о чем-то говорит. Подобная образность – это подспорье для интеллектуальной, философской и творческой мысли.
Есть ли связь между Августином и этим специфическим стилем Амвросия? Безусловно. Августин прямо обращается к теме языка, слова. Масштаб его «О граде Божием» свидетельствует о желании нового, радикального и досконального рассмотрения широчайшего круга вопросов. А обращение в «Исповеди» ко всему сущему по очереди, чтобы оно рассказало о Боге, так напоминает умелое использование любых – библейских, юридических, бытовых – образов миланским проповедником. Сосредоточенный взгляд Амвросия в глубь человеческой природы и души как величайшей тайны любви к Богу близок открываемой Августином теме внутреннего человека, исследованию Августином субъективности, порывов души, механизма познания, параллели между природой божественной – троичной в глазах христианина – и человеческой, подразумевающей сочетание нескольких психических способностей в едином акте.
Августина и Амвросия воспринимают как ученика и учителя, но нет четких свидетельств о том, что между ними существовали близкие отношения. Августин слушал проповеди Амвросия в церкви, получил несколько рекомендаций по чтению Писания, и только. По-видимому, учитель и ученик они не буквально, а как два явления единой эпохи. IV–V вв. н.э. – это расцвет патристики, при котором выстраивалась новая, христианская, антропология. Та самая, кризис которой мы видим в культуре ХХ в., во всяком случае, восходящей к европейской традиции. Отцы Церкви замечают в человеке нечто такое, что делает его избранным, центральным в мироздании, а не просто одной из множества частей космоса, как это было характерно для культуры Античности. Деантропологизация современной культуры – противоположный процесс. Человек сводится к социальной роли, идентичности, частице массового производства и потребления, к случайному проводнику символов и знаков. Тексты создателей христианской антропологии с их вниманием к личности сейчас любопытны.
В тот же период IV–V вв. также была распространена неоплатоническая (платоническая по оценке современников эпохи)
мысль, обращенная одновременно на сознание и его уровни и мир в целом, на иерархию сущего, на высшее начало иерархии сущего. Отцы Церкви, интеллектуалы, как правило, знакомы прямо или через посредников с сочинениями неоплатоников, учитывают их рассуждения, полемизируют с ними или используют их наработки. Для Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина это актуально – их внимание к неоплатонизму очевидно из их текстов, содержащих цитаты или полемику. Огромная работа по выявлению подобных текстовых заимствований и их интерпретации была проделана во второй половине ХХ в. французскими исследователями, в частности П. Курселем (Courсelle), П. Адо (Hadot), Г. Мадекoм (Madec), П. Дюлэ (Dylaey) и другими. Это позволило сформировать мощную научную традицию, к которой мы постараемся активно обращаться в данной работе. При этом нам уже постфактум известно, что христианский мотив, делающий акцент на личностях Творца и сотворенного, стал доминирующим на долгие века, вплоть до современности, а неоплатонизм, обращенный на устройство космоса в целом, отошел на второй план и долго был известен скорее в цитатах Отцов, а не непосредственно. Патристика как формирование христианской догматики и философии стала переходным этапом в истории мысли, диалогом и одновременно мощной альтернативой неоплатонизму, достаточно харизматичной, чтобы держать его в тени и даже надолго сделать из философии добросовестную служанку. Вопрос о душе, а конкретнее совокупность вопросов о взаимоотношениях мыслящей человеческой природы с высшим разумом, телесностью и волей, становится, учитывая обращенность неоплатонизма к теме уровней сознания, разумности и одухотворенности сущего, самой жаркой ареной противостояния. Терминология, выработанная в ходе этого противостояния, отражает огромную работу по переводу греческого философского словаря на латынь, на которой его будет знать Средневековье и последующая европейская мысль вплоть до наших дней.
Учитывая специфику предмета, тонкость взаимодействия с традицией неоплатонизма, следует обозначить несколько важных принципов работы. Первый – невзирая на то, что Отцов Церкви часто сближают с неоплатониками, в данной работе нам важно попытаться взглянуть на них как на самостоятельных
мыслителей, обладающих собственной живой позицией. Их тексты вырастают из ежедневной практики (проповеди, религиозное служение, общение с паствой), из их личного опыта чтения как Писания, так и философских сочинений. Открывающейся исследователю их трудов субъективности нужно дать высказаться, показать себя без маркировки «читатель Плотина», ведь, возможно, эта «субъективность» представляет собой вполне оригинальный, честный и живущий по своим законам способ мыслить и философствовать, не повторяющий другие интеллектуальные течения. Опираясь на этот принцип, методом выстраивания описания души следует сделать поиск структуры рассуждения в самих рассматриваемых сочинениях. Они не систематичны, но в них есть устойчивые опорные точки, формирующие область и последовательность дискурса. В первую очередь это стабильно циркулирующие понятия. Возможно, именно через такие опорные точки единство мировоззрения и существовало в исследуемом способе мысли. Значит, порядок разделов данного исследования стоит с ними согласовать.
Второй ключевой принцип – внимание к тексту. Во-первых, внимание к образу, поскольку он часто несет серьезную смысловую нагрузку. Во-вторых, к терминологии. И Амвросия, и Августина уверенно можно назвать «людьми слова», ораторами, думающими через филигранно отточенное и обращенное к слушателю, другому человеку, говорение. Важными методами исследования будут сбор цитат, выборка контекстов – примеров типичного употребления того или иного понятия, если таковая возможна, обобщение информации о том или ином понятии, интерпретация стабильно встречаемых терминов с учетом разнообразных, в том числе противоречивых, контекстов.
Как третий принцип отметим внимание к противоречиям христианского и неоплатонического способов мыслить. Эти противоречия порой излишне сглаживают, так что христианство предстает не то продолжением, не то заимствованием, не то дальней разновидностью неоплатонизма. Христианство и неоплатонизм действительно параллельно формировались как течения, основанные на использовании авторитетных книг. Но одновременность формирования и даже общие образы, этические принципы не должны перечеркивать ни самобытность каждого из них, ни противоречия.
В этом «споре» противники различаются мировоззрением, но имеют общий, античный, инструментарий для диалога – терминологию, логику, красноречие, эпистемологические подходы. Кроме того, обсуждая общие вопросы, они расходятся в их конкретных решениях на уровне образовательной, социальной, ритуальной и этической практик. Разбирая сочинения Отцов, несостыковки с неоплатонизмом не стоит сглаживать. Следует также прибегнуть как к методу исследования к сравнению формулировок Амвросия и Августина с классическими для неоплатонизма, предпочтительно обратиться, конечно, к трактатам Плотина. Противоречия с Плотином не меньше, чем общность вопросов, понятий, образного ряда, отражают уникальность стиля мышления латинских Отцов, и интересно рассмотреть именно их, поскольку родственные мотивы патристики и неоплатонизма изучены и описаны достаточно подробно.
Связь патристики и неоплатонизма вплотную примыкает к вопросу о границе между античным и средневековым периодом в истории философии, который необязательно совпадает с датой отсчета Средних веков историками. С.С. Неретина подробно разрабатывает вопрос о специфике средневекового мышления на разнообразном материале. Она указывает ряд важных ориентиров. Во-первых, характерную обращенность философии к речи. Средневековье чувствительно переживает личностную уникальную окраску всякого понимания речи. Отсюда проистекает чуткое ощущение двуосмысленности2 каждого произносимого слова и вслед за ним каждого существующего предмета. Тропы языка воспринимаются как способ бытия сотворенных, хрупких вещей3, которые могут быть и не быть, быть одним и быть другим. Естественным образом возникает понятие концепта как схватывания мгновенного, уникального и каждый раз конкретного субъективного смысла в постоянно переключающемся от одного смысла к другому потоке говорения4. Входит в активный обиход понятие интенции как специфического внимания, благодаря которому рождается концепт. Еще одна особенность
Средневековья – глубоко осмысливаемое соотношение веры и знания. Вера является залогом истинности знания, которое всегда есть новое обнаружение того, что дается высшим откровением5, причем на первый план в интеллектуальном усилии выходят такие вещи, как решимость признать истину, этическая практика, свидетельствование самой жизнью, мученичеством, совпадением слова и дела6. Все эти особенности должны быть акцентированы при анализе работ Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина, поскольку этот анализ может быть вполне показателен для обсуждения вопроса, когда философия становится средневековой.
Итак, в настоящей работе нам хотелось бы рассмотреть ряд известных текстов Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина, попытаться выстроить максимально полную картину душевной жизни человека, проследить, с одной стороны, как трансформируется опыт античной философии с учетом христианской веры, с другой стороны, какое складывается представление о действии психики, какие в ней выделяются составляющие, как и почему именно таким образом описывается их работа. Выявить ключевые термины, описать их значение. Проследить, как формируются и поддерживаются концепции бессмертия и бесплотности в связи с телом и телесной природой. Показать основные антропологические мотивы формирующейся христианской мысли.
Работа разделена на три главы. Первая – описание социальных и интеллектуальных особенностей эпохи IV–V вв. н.э. и проработка вопросов, что такое Отец Церкви и каковы его отношения с философией. Вторая сосредоточена на рассмотрении работ Амвросия в связи с проблематикой тела, души, материи, плоти и бесплотности, смерти и мистического общения с Богом. Попутно делается сравнение с подходом Плотина к решению тех же вопросов. Третья глава сосредоточена на «психологических» наблюдениях Августина. Она иллюстрирует схожесть его взглядов с обнаруживаемыми у Амвросия. Мы постараемся не обделять вниманием тот факт, что Августин выстраивает свои
отношения с философией несколько иначе, чем его «учитель». В заключении приводятся обобщенные «схемы» душевной жизни, выстроенные в результате проделанной работы, и некоторые выводы о соотношении христианского и неоплатонического способов мыслить.
![]() |
|
Цель настоящей работы – разговор о душе. Но что означает «…на примере Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина»? Два названных имени – веха в истории церкви и истории вообще, а значит, набросок контекста напрашивается сам собой, как фон, начинающий лессировку картины. Мы поведем речь о христианской психологии, о той ее части, что создана Отцами Церкви. Но что это за люди? И что за эпоха стояла за ними?
С I в. н.э. формирование христианства происходит не в выжженной пустыне, а рядом с мощной культурой Рима, уникальной по значимости для областей права, политики, науки, сохранившей сокровища греческой философии. Добровольное или вынужденное соприкосновение с этой традицией, целенаправленная или неосознанная ассимиляция ее достижений стали для христиан одновременно подспорьем в развитии общины и полем борьбы за оригинальность. Первые три века нашей эры доминантой этой войны становятся гонения – противостояние с государственным порядком и древним религиозным укладом1, не отделявшим индивидуальное религиозное переживание от гражданской обязанности почтения к богам отечества2. В IV в., после подписания Миланского эдикта 313 г.3, ситуация меняется: церковь получает официальный законный статус, имущественные права, возможность
открытой проповеди, открытых и многочисленных собраний духовенства. Отныне епископы ведут активную переписку, пользуясь государственной почтовой службой, а императоры становятся арбитрами их споров. Дискуссии выходят на новый уровень, сопровождаются большим резонансом, затрагивая сердца и судьбы большого числа людей. С идейными столкновениями переплетается соперничество за богатые епископские кафедры и политическое влияние. Тяжелейшим становится конфликт из-за арианской ереси4, который уже на рубеже IV–V вв. сменяется распрями из-за ересей христологических5.
Кто же такие Отцы Церкви, которыми особенно «богат» IV в.? Рассматриваемая эпоха дала новый идеал святого, ныне стоящий рядом со святыми мучениками, – образ епископа, деятельного в религиозной практике, образованного и эрудированного, твердого в убеждениях. Христианская стойкость оказалась испытана не физической казнью, а изощренным давлением споров,
амбиций, соперничества, тщеславия, испытана тончайшим взаимопроникновением религиозного учения и многообразных философских течений. Прошедшие испытания стали путеводными звездами для множества современников, сиявшими на фоне несогласия внутри общины и хаоса постепенного угасания Римской империи: размытия общественного и политического укладов, военных вторжений, религиозного синкретизма. Епископ, тесно соприкасающийся с прихожанами, становится общественной величиной, лидером и даже любимцем народа. Он часто выступает посредником в борьбе светских политических партий, а жизнь города все больше сливается с жизнью церкви, так что верующие именуются cives6, «горожане», и выборы глав церквей подражают гражданскому демократическому обычаю – народ, plebs, может высказывать suffragium, одобрение, помогающее отсеивать недостойных7. Частым явлением становится протест на улицах8 в поддержку того или другого кандидата на епископскую кафедру. И конечно, епископ – это духовный лидер, реализующий религиозный идеал в жизненной практике: он отказывается от имущества, семьи, должностей, репутации, жизненных удобств, оставаясь верным «православной» версии вероисповедания и посвящая себя служению. Амвросий Медиоланский и Аврелий Августин суть без преувеличения хрестоматийные примеры подобных фигур.
Об Амвросии (340‒397 гг. н.э.), епископе Милана с 374 по 397 г. н.э., мы знаем, что это был образованный светский чиновник, происходивший из богатого знатного рода. Священнослужителем он стал, судя по всему, практически против воли – толпа народа в Милане провозгласила его таковым во время массовых столкновений еретиков ариан и сторонников I Вселенского собора. Не сразу смирившись со своей участью, он все же посвятил дальнейшую жизнь усердной проповеди и административной работе. Уже в 70-х гг. IV в. он успокаивает волнения ариан и православных в Сирмии и Петровии, в начале 80-х гг. организует
два крупных собора духовенства в Аквилее и Милане, стремясь препятствовать распространению ереси. В 80-х гг. вступает в переписку с тремя императорами – Феодосием I, Грацианом и Валентинианом II, в которой призывает к защите христианства, ведет полемику против ариан. С его же подачи император Грациан в 382 г. удаляет из Сената жертвенник богини Виктории, установленный при императоре Августе в I в. н.э. После смерти Грациана, в 384 г., Амвросий активно отстаивает эту меру в разгоревшейся дискуссии. В 385‒386 гг. он непреклонно ведет службу в миланской базилике, в буквальном смысле осажденной солдатами Валентиниана II, заинтересованного в поддержке ариан-готов. Базилика остается за православной «партией» непреклонного священника. В 387 г. Валентиниану II приходится противостоять военному мятежу узурпатора власти Максима – это удается благодаря военной помощи Феодосия I, который прожил в Милане как в своей резиденции до 391 г. Амвросий в этот период взял на себя роль духовного наставника знаменитого императора. Всеми силами он прививал правителю мысль о превосходстве духовного начала в работе светской власти над любыми другими мотивами – законы, по его мнению, должны согласовываться с божественными установлениями как с высшим эталоном. В 390 г., когда Феодосий жестоко подавил восстание в Фессалониках, Амвросий смело назвал подобное поведение «резней»9, и дал императору резкий совет соизмерять свои поступки с христианской совестью. «Провинившийся» правитель не допускался в храм, пока не принес публичного покаяния. Вероятно, не без влияния миланского епископа Феодосий сделал христианство официальной религией Рима в 392 г.
Хотя нам Амвросий известен, прежде всего, политической активностью, Августин, его современник, вспоминает миланского пастыря как заботящегося о прихожанах священника и постоянно погруженного в книги интеллектуала (Confessiones VI 3, 3). Исследователь амвросиевых толкований Писания, Э. Луччези (Lucchesi), предполагает, что не готовившийся к роли священнослужителя, из-за отсутствия богословского образования, он постоянно
обращался к греческим экзегетам10, преимущественно Филону Александрийскому и Оригену. Многое сказано и о так называемом платонизме Амвросия. В 1957 г. П. Адо пубикует статью «Platon et Plotin dans les deux sermons de St. Ambroise de Milan» («Платон и Плотин в двух речах св. Амвросия Медиоланского»), выделяя в речах «De bono mortis» и «De Isaac vel anima» 387 г. и 391 г. 18 мест, в которых присутствуют значительные текстовые и лексические параллели с диалогами Платона «Федон» и «Федр» и трактатами Плотина11. Почти все они относятся к сюжету сопротивления души пленяющему телу, к теме злой природы материи. Упомянутые две речи, интерпретирующие Песнь песней, стали называть «плотиновы проповеди», а за Амвросием закрепился образ не только ненавистника тела, но и «христианского неоплатоника», что вызвало множество споров. П. Курсель говорит о его открытом признании себя неоплатоником (стараясь избежать рукоположения, Амвросий принимает в своем доме язычников-неоплатоников, чтобы оттолкнуть христиан12) и указывает на знакомство с сочинениями Макробия и, возможно, Халкидия13. По мнению Г. Мадека (Madec), значительная концентрация цитат Плотина не прослеживается в ранних сочинениях Амвросия, что было бы логично, если предполагать увлечение неоплатонизмом еще до рукоположения14. Всплеск интереса к философам объясняется дискуссией с язычниками об удалении жертвенника Победе из Сената15, что хорошо согласуется с резкими выпадами в адрес языческих мыслителей в «плотиновых проповедях». Кроме того, характер упоминаний имени Платона, по мнению Мадека, не позволяет однозначно говорить о глубоком знакомстве Амвросия с его философией – ссылки разрозненны и относятся преимущественно
к анекдотическим примерам и мифологическим сравнениям16. Сам П. Адо много позже, отмечая, что выделенные им когда-то цитаты Плотина очень разрозненны, делает предположение, что Амвросий заимствовал их из текста посредника, возможно, из сочинений греческих Отцов Церкви17. Не оставляет, впрочем, сомнений всеми признаваемый факт, что, сталкиваясь с Амвросием, сталкиваешься с сильным интеллектуалом, чьи рассуждения сложны и могут быть поняты на самых разных уровнях, и философское «напряжение» в них значительно.
Судьба его знаменитого «ученика», Аврелия Августина, известна нам, прежде всего, по «Исповеди», сочинению, затрагивающему внутренние изменения личности, психологические переживания. Жизнь Августина представляется столь же богатой событиями внутренними, сколь жизнь Амвросия внешними.
Будущий епископ Гиппона родился в Африке, в Тагасте, в 354. г., воспитывался в семье язычника и христианки. По-видимому, веру матери он разделял с детства, однако долго искал форму ее выражения. Детство и юность свои он рисует заурядными: посещение школы, изучение греческого языка, поэзии, горделивое честолюбие школьных соревнований, воровство в соседском саду, увлечение играми, юношеская развязность. Уже около 372 г., в возрасте 18 лет, он обзаводится конкубиной (гражданской женой, как это назвали бы сейчас) и сыном, которого называет Адеодатом. Известно, что эта связь длилась 15 лет, пока не была великодушно прервана женщиной, чтобы Августин мог беспрепятственно вступить в официальный брак, и что Адеодат всегда оставался любимым ребенком и героем философских диалогов. Едва ли что-то предвещало в юном Августине не только проповедника, вдохновляющего умы полторы тысячи лет, но даже священника – это он с немалым ораторским мастерством подчеркивает сам. Тем не менее мы видим, как глубоко в юности поразила его встреча с философией – с утерянным ныне сочинением Цицерона «Гортензий»: «Следуя установленному порядку обучения, я дошел до книжки какого-то Цицерона, языку которого
удивляются все, а сердцу не так. Книга эта увещевает обратиться к философии и называется “Гортензий”. Эта вот книга изменила состояние мое, изменила молитвы мои и обратила их к Тебе, Господи, сделала другими прошения и желания мои. Мне вдруг опротивели все пустые надежды; бессмертной мудрости желал я в своем невероятном сердечном смятении и начал вставать, чтобы вернуться к Тебе» (Confessiones 4, 7)18.
Особая жажда истины, кажется, не отпускает Августина больше никогда. Ища Бога, он вскоре присоединяется не к философам, а к тем, кто часто произносит имя столь дорогого его матери Христа – манихеям. По мнению русского исследователя Попова, причина связи с сектой была в трудности мышления о нематериальном, разграничения мысли и воображения19. Августин признается, что мог представить Бога только разлитым по пространству: «Я не умел ведь любить Тебя; только в телесной славе умел я представить Тебя» (Confessiones IV 2, 3), а манихейство предлагало материалистическую, или как бы единственно рациональную, картину мира, казалось единственным разумным способом толкования Писания: «А так как, желая представить себе Бога моего, я не умел представить себе ничего иного, кроме телесной величины – мне и казалось, что ничего бестелесного вообще и не существует, – то это и было главной и, пожалуй, единственной причиной моего безысходного заблуждения» (Confessiones V 10, 15).
Друзья-манихеи способствовали жизненному благополучию. При их посредничестве Августин, преподаватель грамматики и риторики, в поисках лучшего положения отправляется в Рим и Милан. В «Исповеди» он, впрочем, признается, что постепенно все меньше удовлетворялся их ответами на свои вопросы, но держался старых связей долго – в силу привычки. Скептицизм, сомнение в самой возможности знать, стал естественным выражением его интеллектуального отчаяния.
В Милане в 380-х гг. будущий Отец Церкви знакомится с неоплатонизмом и слушает проповеди Амвросия, воспринимая его
аллегорическое толкование Писания. Появляется пример понимания Библии вне буквализма и понимания Бога вне навязчивого представления о его телесности и пространственности. Становится возможно искать Христа в лоне церкви: «Особенно подействовало на меня неоднократное разрешение загадочных мест Ветхого Завета; их буквальное понимание меня убивало. Услышав объяснение многих текстов из этих книг в духовном смысле, я стал укорять себя за то отчаяние, в которое пришел когда-то, уверовав, что тем, кто презирает и осмеивает Закон и Пророков, противостоять вообще нельзя» (Confessiones V 14, 24). К миланскому же периоду относится знаменитая сцена в саду – опыт глубокого личного мистического переживания, экстаза, за которым последовало крещение, разделенное с сыном и ближайшим другом Алипием, после которого Августин круто меняет судьбу. В 388 г., пережив смерть матери, он возвращается в Африку, в Тагаст, пишет ряд философско-богословских трактатов. В 391 г. прибывает в Гиппон, где основывает монастырь, при котором живет и сам. К 397 г. становится епископом, посвящает время изучению Писания, пастырским обязанностям, посещению церковных соборов, активной переписке по догматическим вопросам. В этот же период пишет шедевры «Исповедь», «О Троице», «О граде Божием».
Юношеская интеллектуальная «влюбленность» в «Гортензия» в самом деле на всю жизнь оставила след – интерес к философии. По наблюдениею Г. Мадека20, «христианским платоником» называет Августина не кто иной, как Фома Аквинский, еще в XIII в. Попов полагает, что именно искренне воспринятый неоплатонизм через внимательный анализ душевной, т. е. бесплотной, жизни научил Августина нематериалистическому видению Бога21. Разумеется, круг чтения епископа и по части книг неоплатоников и вообще вызывает неподдельный интерес.
Мы знаем, что он активно прибегал к греческому философскому словарю, причем сознательно рассуждая о пригодности того или иного греческого или латинского термина. Ж. Пепэн
(Pepin), анализируя греческую лексику, отмечает заимствование у стоиков платоновских по происхождению понятий phantasia и phantasmata22, обращение к Плотину при анализе употребления греческого ὑπόστασις и его латинского аналога substantia о Боге (Плотин использует имено ὑπόστασις, говоря о трех высших субстанциях – Едином, Уме и Мировой Душе23). П. Курсель, правда, полагает, что философская лексика перенята не без влияния Амвросия24.
Далее, из «Исповеди» известно, что в Милане Августин читал некие «libri platonicorum» (Confessiones VII 20, 26), книги платоников. П.Ф. Беатриче (Beatrice), исследовавший вопрос, о каких книгах речь, отмечает, что знакомство с Плотином несомненно, но, вероятно, опосредованно. Во-первых, Плотин представлялся Августину скорее перевоплощением Платона25, во-вторых, нет подтверждения, что у него был в руках перевод «Эннеад» Мария Викторина26 (ок. 281‒291 – ок. 383 гг. н.э.). При этом мы видим слова о гордости философов, а именно слово «гордость» употребляет Евсевий Кесарийский, говоря о Порфирии27 и рассуждая о «египетской мудрости» обративших славу Божию в идолопоклонство28 (у Порфирия действительно обнаруживается интерес к «идолопоклонству» – облик египетских богов обсуждался в его текстах «О статусе богов», «Философия от оракулов»29). Убежденный, что в силу благодати даже антихристианская книга может служить пользе30, Августин, вероятно, осмысливает именно антихристианские сочинения Порфирия31. Р. Гуле (Goulet) также
говорит о знакомстве с корпусом Порфирия: у Августина встречается деление души на спиритуальную и интеллектуальную, сходное с делением Порфирия32, обнаруживаются цитаты Порфирия33. Кроме того, обсуждая метемпсихоз, Августин ставит вопрос о переселении только в человеческие тела, как это делал Порфирий, но не Платон или Плотин34.
Об отпечатке неоплатонизма много пишет П. Курсель. По его мнению, невозможно четко определить его источник, выбирая между Плотином, Порфирием, греческими Отцами Церкви. «Эннеады» не были древностью, читатель еще не делал жесткого различия между Плотином и его учеником Порфирием, их тексты воспринимались как родственные, Порфирий редактировал «Эннеады»35. Кроме того, духовный наставник, Амвросий Медиоланский, как выражается Курсель, «плагиатит» страницами трактаты Плотина36, так что многое могло быть заимствовано опосредованно. Вероятно, в Милане был круг людей, интересующихся неоплатонизмом, в котором знали ряд текстов37. Влияние конкретно Порфирия, впрочем, Курсель видит в том, что Августину некоторое время было сложно принять Христа и как Слово, и как человека (именно на том, что Христос мудрый, но не бог, настаивал Порфирий38). Что касается знаменитой сцены в саду, описанной в VIII книге «Исповеди», то ее Курсель преподносит как пример исключительно личного опыта 386 г., который ни у кого не заимствован. Ни у Порфирия, ни у Плотина39 рассказ о мистическом переживании не включает чувства «обиды», «поражения»40, все встроено в контекст о созерцании Бога41. Отчасти источником мог
быть Филон Александрийский, у которого обнаруживается образ Бога, дарующего свет истины усердному аскету. Августин, в свою очередь, считает Бога руководителем и помощником при прозрении42. Латинскими источниками могли быть «Тускуланские беседы» Цицерона, тексты Апулея, Лактанция, Амвросия.
Серьезный интеллектуальный базис и интерес к философии, что у Амвросия, что у Августина, подводя нас к последнему по упоминанию, но не по значению обстоятельству: Отцы Церкви это не только христианские святые, но и люди, вписанные в историю философии, и более того, создавшие одну из ее эпох – патристику.
Г.Г. Майоров предлагает отсчитывать ее с момента, когда появляется своеобразная «озабоченность»43 философской мысли религиозными проблемами, по его мнению, «первые серьезные попытки использовать философию для целей религии откровения»44 были предприняты уже в I в. н.э. Филоном Александрийским. Э. Жильсон, с другой стороны, акцентирует внимание на том, что возникновение в I в. н.э. христианства как религии было явлением независимым. Вероучение, начатое апостолами, направляет внимание человека на его личность, судьбу и поступки, оно не есть философия или «знание, обращенное к разуму и говорящее ему о том, что представляют собой вещи»45, оно даже не претерпело никаких радикальных изменений под влиянием подобного знания. «Встречу» самодостаточной религии с философией Жильсон относит ко II в. н.э., к периоду, когда среди последователей христианства появились представители греческой культуры. Он пишет: «Философия в истории христианства появляется только тогда, когда некоторые христиане заняли в отношении нее определенную позицию: стали либо клеймить ее, либо пытаться включить в новую религию, либо использовать в целях христианской апологетики»46. Христианство в данном случае
воспринималось как своеобразная философская школа. Амвросий Медиоланский и Аврелий Августин были именно людьми хорошо знакомыми с греческой философией, и поставленный Жильсоном вопрос, что у одного, что у другого, мы видим открытым, полным драматизма и не знающим еще сухих исследовательских формулировок.
Казалось бы, удивительно, но эрудит и, по мнению некоторых, неоплатоник Амвросий предлагает негативный, суровый, полный протеста образ философии – образ паучьей сети людских слов (Hexameron I 2, 7), Египта, сочетающего древность с идолопоклонством и надменностью. Христианин оставляет ее, как Моисей Египет (Hexameron VI 2, 8). Как минимум она бесполезна и слаба – пока Сократ, Платон и Ксенофонт рассуждают о добродетели, Авраам являет собой практический пример праведности (De Abraham I 1, 2). Как максимум ее отбрасывание есть обязательный шаг на пути к истине. Приближающийся к истине сравнивается с невестой Песни песней, с которой срывают покрывало: «Итак, стражи нашли и изранили ее и сняли с нее покрывало, то есть совлекли с нее оболочку плотских дел, чтобы она, таким образом, с открытым непорочным сердцем могла обрести Христа; конечно, никто не может увидеть Христа в одежде философа, то есть в одеянии суетной мудрости. И хорошо, что у нее отнимается одежда философа, и по вине философии она уже не может сделаться предметом чьей-либо добычи (Кол. 2:8). Хорошо, что у нее, приближающейся ко Христу, отнимается покрывало, и она вошедши может узреть Бога чистым сердцем: ибо блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят (Мф. 5:7)» (De virginitate 14, 92)47.
В качестве альтернативы Амвросий предлагает совершенно особое состояние духа, как бы отличное от всего, что было прежде: «Не будем попусту обсуждать ни геометрический куб, ни четверицу чисел философии, ни исповедание пифагорейцев с вечным девством, как они обзывают гебдомаду, чертежная доска не вмещает неба, не будем описывать мир чертежной палочкой, искать небо в песке и запирать вселенную на тесных досках, но
откроем истинное таинство, что единственное спасение – воскресение Христа. Исполнимся подобия его смерти, чтобы удостоиться соучастия в воскресении! Наш ветхий человек пусть будет как бы приколочен к кресту, чтобы тело греха разрушилось» (De Abraham II 11, 80)48. Причем радикальность призыва к новой форме любви к мудрости напоминает радикальность призыва философствовать молотом. Совпадения между христианами и философами-язычниками объясняются просто – плагиатом из священных книг. Особенно это, пожалуй, актуально для неоплатоников, знавших, наравне с христианами, отношение к тексту как к священному тексту. Мы видим обвинения философов в заимствовании и искажении образов колесницы-души из Песни песней и райского Сада из Бытия (De virginitate 18, 111; De Isaac vel anima 7, 67). Миланский пастырь, цитируя Плотина, тут же заявляет: «Хочу быть при апостоле» (De Abraham II 8, 54). Как очищен мир от греха воскресением Христа, так очищена и как бы заново перекована должна быть философия – вместо пустых запутанных слов, присвоенных случайно, неразумно перетолкованных и многократно оспоренных, нужен практический духовный опыт перерождения, осуществляемый Богом в том, кто Бога держится. Доминирует мотив революционного, непримиримого очищения от лишнего, радикального возвращения к давно живущей на земле в виде Писания чистой правде.
Здесь не лишним будет упомянуть любопытную статью Э.А. Куэйна (Quain), посвященную схоластическим accessus ad auctores, «подступам к авторам», т. е. введениям к книгам с информацией о написавшем ее, и отчасти авторскому праву в Средние века49. Христианин, приверженец единичной вечной истины, дающей себя в откровении, как отмечает Куэйн, всегда ощущает, что, пользуясь книгой, пользуется законным наследством50. Вся истина целиком отдана ему Откровением, чтобы взять, и он без зазрения совести может брать слова языческого мыслителя. Все в тексте язычника, что соответствует правде, соответствует единственной
Божьей правде, уже безвозмездно подаренной каждому христианину51. В этой связи понятно, что Амвросий, или уже глубоко средневековый мыслитель, без труда берет философские термины Плотина, рядом ругая плотиново же пустословие, как бы желая получить вместо классического философского рассуждения об истине саму эту истину, воплощенную на земле, по-настоящему схваченную здесь и сейчас.
У Августина мы встречаем похожие мотивы: «Если так называемые философы, особенно платоники, как-нибудь случайно сказали что-либо истинное и подобающее нашей вере, то этого не только не нужно бояться, но это должно быть истребовано от них как от незаконных владетелей в нашу пользу» (De doctrina christiana II 40, 60)52. Хотя его отношение к философии чуть дружелюбнее с той точки зрения, что она признается естественной для человеческого существа формой активности, вопрос лишь в том, на что эта активность направлена и насколько качественно осуществляется с учетом направления. Бог «даровал человеческой душе ум», позволил своему творению создать множество искусств и ремесел, которые, даже будучи излишеством, остаются по происхождению благи (De civitate Dei XXII 24). Апостол говорит о дарованной возможности познавать высшее, глядя на тварное (De civitate Dei VIII 10). Скептицизм, исходя из этих установок, исключен – философия возможна, поскольку движение к истине оправданно, даже если это движение язычника, разве что цели это стремление у язычника не достигнет.
Очевидно, именно христианин в противовес язычнику должен быть способен направить активность философии верно и плодотворно. Как христианин и философ одновременно, Августин оптимистичен в надежде на Христа настолько, что именно благодаря ему, кажется, посягает и на любовь к мудрости, и на самую мудрость: «…остерегайтесь считать себя знающими что-либо кроме того, что вы изучили по крайней мере до такой степени, до какой знаете, что один, два, три и четыре, сложенные вместе, дают в сумме десять и, вместе с тем, берегитесь прийти
к мысли, что вы в философии истины не узнаете, или что она не может никоим образом быть познана. Поверьте мне, или лучше Тому, Кто говорит: “Ищите и обрящете” (Мф. 6:7), что в познании не следует отчаиваться, и что истина может явиться яснее, чем вышеприведенные числа… Буду осмотрительнее, когда сделаюсь мудрым» (Contra academicos53 II 3, 9). По сравнению с сократовским «я знаю, что ничего не знаю», это то же стремление к радикальному очищению, новизне, которую мы видим у Амвросия, разве что критика в адрес живших до Христа, до «революции», значительно мягче. Философы «одарены проницательным умом»: Сократ пытался исправить нравы, а платоники, противопоставляя изменчивое вечному, поняли, что ничто земное не Бог, что хрупкий мир зависит от неизменного высшего начала (De civitate Dei VIII 6). Те же платоники «…различали постигаемое умом от воспринимаемого чувствами, не отнимая у чувств возможного для них и не придавая им более того, что им по силам. Они утверждали, что для изучения всего необходим умственный свет и что этот самый свет есть Бог, Которым создано все» (De civitate Dei VIII 7)54, выделяя интеллектуальное понимание, независимое от тела.
Причина ограниченности философии не в ней самой, а в гордости философов (Г. Мадек справедливо замечает, что Августин иногда плохо говорит о философах, но никогда о философии55): «Некоторые из них, насколько пользовались божественной помощью, открыли нечто великое, но насколько встречали препятствие в человеческой немощи, впали в заблуждение. Божественное провидение вполне справедливо воспротивилось их гордости, чтобы в противоположность им указать начало пути к небесному в смирении» (De civitate Dei II 7). Философы рассуждают, надев «котурны будто бы более высокой науки» (Confessiones VII 9, 14), тогда как истина дана и преображает изнутри, остается принять ее:
«…чтобы эта истина могла удовлетворить вас, нужно смирение; а склонить вас к этому смирению весьма трудно» (De civitate Dei XXX 9, 2). Эти рассуждения касаются уже в большей степени не Сократа и Платона, а тех, кто предпочитает древнее языческое мудрствование уже в эру Христа. Вопрос о постижении правды переходит в область этики, воли. История Мария Викторина, крестившегося неоплатоника, рассказанная в «Исповеди» (Confessiones VIII 2), – это урок и манифест: ты не сможешь не узнать истину, когда она сама обращается к тебе изнутри. Необходимо решиться быть твердым в ней, преодолевая собственные гордость, привычку, страх оказаться непонятым и несоответствующим сложившейся интеллектуальной и общественной традиции.
Рискуя ежесекундно обратиться в смешение бессмысленных споров, в обреченный Вавилон (De civitate Dei XVIII 41), философия, если хочет стать настоящим поиском истины, балансирует, удерживаясь в отправной точке поиска Бога: «Он-то сам и должен быть для нас предметом искания: так как в Нем все для нас обеспечено; и предметом познания: так как в Нем все для нас достоверно; и предметом любви: так как в Нем все для нас прекрасно» (De civitate Dei VIII 5); «Но если Премудрость есть Бог, через Которого все сотворено, как свидетельствуют о том божественное Писание и истина, то истинный философ – это любитель Бога» (De civitate Dei VIII 1).
Мы чувствуем эту точку поиска Бога в рассказе Августина о его собственном опыте: «…лишь душевная боль смогла принудить меня бежать от открытого всем ветрам образа жизни и искать прибежища в недрах философии. Это она теперь питает и согревает меня в том самом покое, которого мы так сильно желали. Это она освободила меня от того суеверия, в которое я так опрометчиво увлекал вслед за собой и тебя, мой Романиан. Ибо это она учит, и учит справедливо, не почитать решительно ничего из того, что зрится очами смертных. Это она обещает показать со всей ясностью Бога истиннейшего и таинственнейшего, и вот, – вот уже как бы прорисовывает Его образ в светлом тумане» (Сontra academicos I 13); «Как горел я, Господи, как горел я улететь к Тебе от всего земного. Я не понимал, что Ты делаешь со мною. “У Тебя ведь мудрость”. Любовь к мудрости по-гречески называется философией; эту любовь зажгло
во мне это сочинение» (Confessiones III 4, 8), «…бессмертной мудрости желал я в своем невероятном сердечном смятении и начал вставать, чтобы вернуться к Тебе» (Confessiones III 4, 7).
Трепет, с которым Августин так или иначе говорит о соприкосновении с философией, правда, рождает вопрос, не была ли философия для него вообще первична по сравнению с верой. П. Курсель рассуждает об этом. Он сомневается, что искренняя вера матери была в полной мере свойственна Августину с детства – подобная простота была бы для величайшего интеллектуала странной. Августин спокойно реагировал на события вокруг базилики, которую Амвросию и его пастве пришлось отстаивать в 386 г., общался с епископом Милана практически на равных, подчеркивал значимость уроков Симплициана в «Исповеди», говорил о полученной в Милане «надежде на веру», а не о наивной вере56. Г. Мадек также отводит значительную роль философии и сложившейся вокруг нее культуре: Августину знаком классический образ философской дружбы (сына и ближайших друзей мы видим героями диалогов, читаем о попытке создать некий кружок), философский же по происхождению идеал обращения к высшему Благу57. Однако Мадек заостряет наше внимание и на том, что именно имени Христа Августин болезненно не находил у философов и поэтому предпочитал им манихеев58. Очевидно, восхищение философией здесь вообще трудно отделить от следования Христу! Пожалуй, Мадек прав, настаивая, что для Отцов Церкви деление теологии и философии попросту не так актуально, как для последующих эпох, включая нашу. Более поздняя традиция превратила Августина в «теологического монстра», идеального проповедника, однако он был епископом, служащим церкви в Тагасте59: «Христос всюду присутствовал в его жизни и работах, его мысль о Христе это целостная духовная жизнь, личный опыт, приобщающий к Христу, обращение и литургия»60. Возможно,
именно отказ противопоставить философа и теолога даст читателю более целостное понимание сочинений Августина61.
Итак, Отцов Церкви можно рассмотреть сразу в трех планах. Сама эпоха вынудила их стать личностями выдающимися – испытаниями прочности веры, порядочности, решительности она сделала из них авторитет сначала для городских церковных общин современников, а позже для всех христиан. Это люди, чьи жизнь и речь всегда вписаны в канву проповеди: слова Амвросия Медиоланского и Августина не просто рассуждения, они обращены к слушающему и спрашивающему, намеренно и бескомпромиссно, в продолжение столетий, а потому, как мы увидим, всегда касаются чего бы то ни было – понимания собственного внутреннего мира, тела, греха – очень живо и конкретно. Жизнь сталкивала их с этими вопросами не на досуге философа, а в окружении паствы. Далее, это люди, несомненно, хорошо знакомые с классической культурой. Оба знающие, сочинения неоплатоников, адвокат и преподаватель риторики, прекрасные ораторы в классическом античном смысле слова. Наконец, это христиане, причастные к философии, христиане, которым пришлось вписать религиозное учение в канву интеллектуальной жизни, найти нужное сочетание и выстроить отношения одного и другого, не имея готовых моделей. И вот рука об руку с этими людьми и предстоит нам разговор о душе.
![]() |
|
![]() |
|
![]() |
3.1.1 Душа и тело |
|
Человек задумывается о том, что душа бестелесна, будучи уже телесным, – вплетенная в ежедневную этическую практику непосредственность принятия этого утверждения, граничащая с философским изумлением, задает тон всему психологическому мотиву в проповедях Амвросия Медиоланского. Раз за разом епископ обращается к теме души и раз за разом начинает со встречи с ней внутри тела, с чувства тяжелого, затрудненного подчинения мертвого вещества оживляющей разумной силе, с сосредоточенного ощущения сопротивления тела чему-то: «Враг тебе тело твое, противодействующее твоему уму» (De bono mortis 7, 26).
Дихотомия тело-сознание известна с древности и остается фундаментом философских дискуссий до сих пор в виде т. н. проблемы body-mind, вопроса о соотношении умственной активности и сопутствующих физиологических процессов. Э. Доддс справедливо называет ее «наиболее богатым последствиями и, возможно, наиболее сомнительным даром классической Греции»1.
Мы прочно связываем ее возникновение с именем Платона, однако именно на фоне христианства она приобрела особо драматичную окраску. Пьер Курсель приводит любопытную «статистику»: метафоры клея и гвоздей пороков, приколачивающих душу к телу как пленницу, восходят к Платону, но встречаются в его сочинениях лишь дважды, тогда как только у Амвросия Медиоланского и Августина минимум по шесть раз. По мнению Курселя, эта метафора заняла прочное место в европейской мысли благодаря Отцам Церкви IV–V вв. н.э.2 Доддс приписывает ненависть к телу позднеантичному миру в целом, но отмечает особую фанатичность христианских аскетов, превративших «аскезу» из упражнения в умеренности и рассудительности в откровенное самоистязание3. Заметим, что эта радикальность уживалась с умеренными антропологическими воззрениями, делавшими тело гармоничной важной частью человека, и даже столь же резким материализмом. Григорий Нисский, к примеру, подчеркивал, что душа создана одновременно с телом в рамках единой природы (Трактат о человеческом устройстве, 29), а Тертуллиан только телесность души полагал критерием ее истинного существования (О душе V, 1‒6). Телесность человека и узы, соединяющие его душу и плоть, были смущающей умы гранью между идеальным умозрительным образом праведника и единичным человеком с его уникальными грехами и заслугами. Христианство, смело провозгласившее трансцендентность Бога и одновременно рождение и смерть этого Бога в качестве индивидуального человека на земле, неизбежно должно было столкнуться с этой гранью – христианин ежедневно вступал в борьбу за праведность, за воплощение невозможного, но однажды воплотившегося волей Творца, в борьбу со всем миром, с собственной природой, с собственным телом.
![]() |
|
Упоминания тела, телесности, переживаний души, находящейся в теле, в сочинениях Амвросия Медиоланского многочисленны и многообразны. Как и другие проповедники, он обращается к классической философии, все еще составлявшей в IV в. н.э. основу рационального мышления, хотя и подчеркивает ее вторичность по отношению к Библии. В его работах условно можно выделить три аспекта восприятия телесности. Два из них, по меньшей мере, внешне соответствуют духу классической философии.
Первый аспект: тело в проповедях Амвросия нередко предстает как временное препятствие для души или неестественное и недолговечное место заточения, из которого следует освободиться. В «De bono mortis» читаем: «…словно есть некие оковы этого тела, и что еще тяжелее, оковы искушений, которые стягивают нас и по некому закону греха обрекают на несправедливое заточение. Только при самой смерти мы видим, как исторгнутая из уст душа уходящего из жизни понемногу освобождается от оков плоти и, как бы вырвавшись из лачуги, вылетает из темницы этого тела» (De bono mortis 2, 5). В той же проповеди Амвросий уподобляет жизнь христианского праведника, сопротивляющегося телу и отделяющего от него душу, жизни-умиранию философа, о которой Сократ говорит в «Федоне» (De bono mortis 5, 16; 9, 42). Напомним, что по мнению Платона, жизнь философа состоит в постоянном освобождении деятельности ума, в постоянном отделении мыслящей бестелесной души от тела, т. е. в постоянной смерти (Федон, 63с–65а). В «De Abraham» епископ выражается мягче, делая акцент на непостоянстве пребывания в теле. Тело называется акцидентальным, противоположным нашей истинной субстанции, т. е. «отделяющемуся от земного» уму, и уподобляется имуществу, которое может быть получено или отторгнуто по воле случая (De Abraham II 7, 41‒44). В «Гекзамероне» подчеркнуто, что именно душа существует по образу божьему, тогда как тело относится к облику животного (Hexameron VI 7, 43; 8, 44) и «рассыпается в землю» (Hexameron VI 6, 39; 7, 43). Тело проповедник также называет врагом, пленом, обузой и жалкой лачугой, противоположной истинному небесному дому (De virginitate 13, 83; De Abraham II 9, 62; De excessu fratris II 20‒21;
De bono mortis 3, 9; 3, 10; 4, 11; 5, 16; 7, 26; De Isaac vel anima 2, 3; 7, 61; De Iacob et vita beata II 9, 38 и др.).
Второй аспект восприятия телесности выражается в отношении к телу как к точке соприкосновения души с потребностями, желаниями, неустойчивостью и неумеренностью, т. е. с материей (De Isaac vel anima 5, 51; 7, 59). Материя представляется чуждой и враждебной природе души: «Совершенная душа, напротив, отворачивается от материи и бежит от всего неумеренного, преходящего и губительного, отвергает его, дабы не видеть порочности его земного падшего состояния и не приближаться к ней; она стремится к божественному и бежит от земной материи» (De Isaac vel anima 3, 6). Наиболее ярко этот аспект выражен, конечно, в «плотиновых проповедях». Напомним, что исследователь П. Адо так называет речи «De bono mortis» и «De Isaac vel anima» 387 г. и 391 г., в которых выделяет 18 случаев значительных текстовых и лексических параллелей с диалогами Платона «Федон» и «Федр», трактатами Плотина. Почти все параллели относятся к сюжету сопротивления души пленяющему телу, к теме злой природы материи. Отношение души и сопутствующей телу материальности преподносится здесь, кажется, совершенно в духе Плотина – душа «пятнается» соприкосновением с материей, замутняется, входит в поток изменений, изменяет своей природе, переходит ко злу. Зло в данном случае есть отсутствие «меры и правила» (De Isaac vel anima 7, 60). Часто Амвросий, хотя и не употребляет термин «материя», описывает обилие потребностей, внутренний разлад и постоянную нужду (свойства материи4) применительно к телу: «Что еще различно так, как огонь и вода, воздух и земля, из которых состоит тварная природа нашего тела?» (De Isaac vel anima 7, 59), «Враг тебе тело твое, противодействующее твоему уму, дела его – вражда, разлады, ссоры
и треволнения» (De bono mortis 7, 26), «Допускает свою душу в “пустое”, как скажем теперь о горестях этой жизни, тот, кто накапливает то, что от века сего, и нагромождает телесное. Каждый день мы порываемся к еде и питью, и никто не насыщается так, чтобы не голодать и не испытывать жажды через мгновение» (De bono mortis 7, 28).
Третий аспект в отличие от двух других не связан напрямую с философией. Как христианин Амвросий однозначно заявляет – тело воскреснет (Exhortatio virginitatis 9, 59; De excessu fratris I 63; De bono mortis 8, 33), оно столь же неотъемлемая часть человека, сколь и душа: «…человек спасается целым – в теле и в душе» (De Abraham I 4, 29), оно важно и достойно воскресения, купленного ценой страданий Христа. Здесь проглядывает уверенность Тертуллиана, который настаивает, что сам Создатель сосредоточил свое благое творящее внимание на плоти, что именно о плоти сказано «человек» до того, как ей была сообщена душа, что душа совершала благие и злые дела совместно с плотью, а значит, справедливый высший суд предназначен этой связке, а не отдельной части и сам Бог хочет воскресения во плоти (см. О воскресении плоти 5; 14). Амвросий Медиоланский так же не просто принимает тело, но находит поводы восхищаться им. Даже «плотиновы проповеди», в которых мотивы тела-тюрьмы и злой материальности очень сильны, насыщены сочными, подчеркнуто телесными, библейскими образами, описывающими мистическое общение души с Богом: добродетели души – сладкая пища, которой Христос услаждается (De Isaac vel anima 5, 49), речи святых насыщают, как хлеб, молоко и мед (De bono mortis 5, 20), общение души с Богом – «зачатие» (De Isaac vel anima 5, 53) и поцелуй, при котором влюбленные «вливают дух свой друг в друга» (De Isaac vel anima 3, 8). В «Гекзамероне» он восхваляет красоту и гармоничное устройство тела: каждый орган на своем месте (каждый описывается подробно, даже ресницы и брови не обделены вниманием) и устроен самым разумным образом, по совершенству божественного замысла (Hexameron VI 9, 55‒67). Сама первозданная вселенная подобна облику человеческого тела – небо возвышается, словно голова, а воздух, земля и море напоминают телесные члены (Hexameron VI 9, 55). Тело прекрасно не только внешней гармонией, оно служит для выражения божьей воли
и божьего слова: «В лице говорит некий образ духа, основание веры, на нем ежедневно пишется и удерживается имя Божье» (Hexameron VI 9, 58), благодаря изящной руке «быстрый калам писца выражает предречения божественного голоса» (Hexameron VI 9, 69), человек спит и просыпается, как бы обозначая этой телесной потребностью само воскресение (Hexameron VI 10, 76). Наконец, Христос принял тело и именно в нем воскрес (De Abraham II 11, 86), так что его воскресение было бы невозможно без «участия» телесности.
Если обозначить эти аспекты, возникает ощущение диссонанса. Атмосфера неприязни к телу наводит на мысль о платонической традиции, но с проклятиями в адрес «тела смерти» (это выражение апостола Павла Амвросий повторяет многократно) соседствует восторженная похвала. Возможно, именно ощущение диссонанса подтолкнуло различные попытки объяснить ненависть Амвросия к телу вне связи с платонизмом. Б. Мэ (Maes) предполагает и стоическое влияние – влияние противопоставления тела и разума5. И.И. Адамов, исследуя этику Амвросия, описывает ее именно как стоическую6. Г. Мадек отказывается от поиска причины ненависти к телу в классической философии вообще. Идея борющегося внутри самого себя человека, одновременно телесного и духовного, происходит, по его мнению, из учения апостола Павла, и Амвросий желает исключительно донести библейский текст до слушателей, не внося в него никаких изменений7, так что формулы, почерпнутые у философов, используются только в рамках толкования Писания8. П. Браун переносит вопрос о ненависти к телу в социальную сферу. Амвросий как ригористичный сторонник девства и воздержанности защищает от «заразных соприкосновений» (De bono mortis 3, 9) не только душу конкретного христианина, но и образ церкви как чистого и прочного сообщества, противопоставленного обществу римского Запада,
подверженному разрушительной силе варварских нашествий и духовному разладу под влиянием язычества и ересей9. Ненавистником плоти Амвросия делает, по мнению Брауна, не столько умозрительно исследуемая двойственность человеческой природы, сколько привносимый телесными потребностями «дуализм человека и действия»10, опасность утраты внутреннего баланса и стойкости отдельным христианином и общиной. Впрочем, практически не оспаривается внешнее влияние неоплатонизма на творчество Амвросия Медиоланского. П. Курсель указывает на обильные текстовые заимствования из сочинений Плотина и на вероятное знакомство епископа с работами Порфирия и Халкидия.
Возникает закономерное желание разобраться, в какой мере на самом деле платоническая традиция явилась источником вдохновения Амвросия в вопросе об отношении души и тела и как именно сочетаются в его мировоззрении неоплатонические и христианские элементы, если сочетаются вообще (поскольку к самому Платону Амвросий обращается преимущественно через отдельные образы и анекдотические примеры, именно неоплатонизм, по-видимому, был для него более значим). Ответ на эти вопросы для историка философии лежит в области перехода мысли от Античности к христианскому Средневековью с его последующим влиянием на европейскую мысль вплоть до современности.
![]() |
|
Если филолог, замечающий многочисленные цитаты, отсылки к текстам неоплатоников, общую лексику, вполне справедливо может связать святоотеческую традицию с неоплатонизмом, историк философии должен быть осторожнее. Христианин всегда рассуждает с ощущением радикального преображения мира, человеческой природы и человеческого познания воскресением, и для него естественно желание отбросить или, по крайней мере, изменить старую интеллектуальную традицию. Нельзя это игнорировать
в случае Амвросия, тем более, что он один из самых резких противников классической античной философии среди Отцов. Речь идет не просто о риторической «ругани» в адрес «язычников», но о глубоком противоречии. Христианин и неоплатоник, даже будучи современниками и имея общие темы рассуждения, фактически живут в разных мирах, на что нам хотелось бы обратить внимание. Именно вопрос об отношении души и тела прекрасно это обнаруживает. Тело и душа занимают различные позиции в мироздании в двух универсумах. Возвышение души и неприятие тела, кажется, присутствует в обоих случаях, но не по одной и той же причине.
Философия Плотина, возникшая уже на излете античного мира, все еще наделяет универсум классической определенностью границ. Описанный философом космос поэтичен и загадочен, но все же конечен: имманентное миру Благо производит все вещи, испуская лучами-эманациями исключительно само себя. Лучи ослабевают по мере удаления от источника: чем дальше от Блага, тем больше зла, т. е. нехватки благости. На самой низкой ступени стоит материя – «Ибо она никоим образом не участвует в благе, она есть лишенность и чистый недостаток» (Эннеады I 8, 4). Материя – это граница череды нисходящего от Блага сущего и уже не сущее. По необходимости у «границы» не может быть ни красоты, ни формы, она не может оцениваться так же, как сущее. Именно приближаясь к материи, вещь теряет доступную сущему благость, т. е. «портится». С другой стороны, космос – это явление красоты. Поэтому хотя Плотин называет материю злом (Эннеады I 8, 5), приходится признать ее необходимой: «Но почему тогда, в самом деле, по необходимости существует зло, если есть Благо? Не потому ли, что во Вселенной должна быть материя? Ибо эта Вселенная по необходимости [состоит] из противоположенных [начал]» (Эннеады I 8, 7). Оставаясь границей эманаций, материя все еще касается чего-то благого: «…если есть необходимость существовать чему-то после Первого [Блага], то есть и необходимость существовать последнему; оно-то и есть материя, уже не имеющая ничего от Первого» (Эннеады I 8, 6).
Мысль Амвросия развивается иначе. В ней нет этой древней определенности прекрасного и замкнутого в самом себе естественной границей космоса. Мир создается не из спонтанного
излучения безличным высшим началом себя самого в виде сущего разного уровня «консистенции». Появляется мотив диалога Творца и творения. Вместо «Единого», источающего только себя же, присутствуют двое. Один из них «автор», который «прежде начала мира» (Hexameron I 2, 5; 3, 8), но никогда и ни в какой степени не то же самое, что мир. Творение в диалоге происходит как «эффект воли» (Hexameron I 3, 8), тогда как у философов, по мнению Амвросия, мир подобен отбрасываемой тени, которая «спонтанно существует сама по себе» (Hexameron I 5, 18). В рассуждении Плотина красота космоса играет важную роль для наших оценок проявлений Блага. У Амвросия присутствует акцент на мощь воли Творца как личности, а внимание философов к устройству космоса воспринимается как попытка мысленно ограничить эту мощь, т. е. как избыточное мудрствование, противопоставленное отточенному библейскому слову. Четкость «сотворил» Моисея и прошедшее время этого глагола указывают на быстроту и силу действия. В книге Бытия эффект действия описывается сразу за самим действием, и это подчеркивает мгновенность, сильнейшее хотение, неотличимое от дела: «Созидатель природы сказал свет и создал его. Речь Бога – это воля…» (Hexameron I 9, 33).
Между хрупким мирозданием, которое вот-вот низвергнется в ничто, и всесильным Творцом лежит бесконечная пропасть, а значит, определение благости или зла чего-либо по степени близости к первоначалу невозможно. Материя в этом христианском космосе не может занимать то же положение, что и в космосе Плотина. Амвросий начинает первую книгу «Гекзамерона» с пересказа мнения древних философов, восходящего к Аристотелю, согласно которому начала мира – материя и форма, к которым добавляют действующую причину. Учитывая негативный тон по отношению к философам, предполагается, что это мнение будет оспорено. И действительно, Амвросий настаивает, что материя сотворена волей Бога наравне со всяким сущим (Hexameron I 2, 5; 5, 19) и не имеет исключительного статуса заранее бывшего начала. Бог также не сыворотка материи и ни в коей мере не зависимый от нее «ученик» (Hexameron I 2, 7). То есть она не может быть границей действия Творца. Вывод вполне очевиден – если «христианский неоплатоник», подобно Плотину, назовет материю злом, то сделает это не исходя из ее положения
в иерархии эманаций. В этом можно убедиться, изучив подробнее сюжет падения души, вернее – две его «постановки» в двух описанных космосах.
![]() |
|
Как уже говорилось выше, Плотин, даже называя материю злом, признает ее ценной для красоты космоса. Пытаясь найти ответ на вопрос, есть ли в представлении Плотина зло не относительное, а абсолютное, исследователь Дж. Рист предлагает искать его не в материи самой по себе, а в субъективном отношении индивидуальной души к соприкосновению с материей при нисхождении в тело11. Каждый более близкий к Благу уровень сущего, согласно Плотину, «просвещает» низшую ступень: Мировая душа оживляет вечное мировое тело, индивидуальные души, проистекая от мировой, одухотворяют индивидуальные тела. Нисходить в тела для душ в некотором роде естественно: «…она – наименьший бог и приходит в этот мир посредством добровольного склонения, ее собственная сила и космизация [т. е. украшение и упорядочивание] того, что приходит в бытие после нее – вот причина ее нисхождения» (Эннеады IV 8, 5), тем не менее может наступить момент, когда личное настроение одной из таких душ определит «падение»: «…они поступают [так], как будто утомившись быть вместе, удаляются каждая к себе. Когда некоторое время уже длится это бегство от Всего, и душа разделением утверждает себя в отдельности и не взирает [долго] на умопостигаемое, тогда она превращается в часть и индивидуализируется, тогда она становится бессильной, предпринимающей множество дел и обращений к части… оставив Целое, частичная душа управляет своей отдельной частью с огромным трудом; теперь уже душа привязывается и служит внешним вещам, она присутствует и глубоко погружается в отдельную часть» (Эннеады IV 8, 4). Плотин не дает однозначного ответа на вопрос, почему меняется отношение души к своему нисхождению и откуда берется стремление отделиться от Блага, но довольно подробно
описывает негативные последствия этого явления. Во-первых, душа оказывается пленницей тела: «…она пала, была поймана и окована: она действует чувством, потому что ее новое начало мешает ей действовать умом» (Эннеады IV 8, 5); во-вторых, ослабевает, вбирая свойства материи: «И это вот есть падение души, таким образом, она приходит в материю и становится бессильной, ибо не действуют уже ее силы: материя мешает им; захватив то место, где раньше господствовала душа, она заставляет душу стягиваться…» (Эннеады I 8, 14), и ее слабость выражается в мучительных и неустойчивых потребностях, желаниях, страхах: «Что же есть зло души? Чем еще оно могло быть, если не соприкосновением с худшей природой?.. страхи принадлежат составленному, [т. к. всякий страх есть] страх перед распадением; печали же и страдания испытывает опять же составленное, когда оно распадается. Желание же возникает, когда что-то тяготит это составленное…» (Эннеады I 8, 15) Заметим, что Плотин однозначно отделяет понятие «материя» от понятия «тело»12. Тело как эманация ближе к Благу и намного лучше бесформенной материи, оно дурно лишь постольку, поскольку передает душе свойства материи. Для души, способной помнить о своем высшем происхождении и не подчиняться телу, плоть не представляет опасности (Эннеады IV 8, 2), такая душа всего лишь участвует в естественном процессе оживления космоса. Индивидуальная душа даже после падения не теряет связи с Благом, продолжая происходить от него, и в любой момент может вернуться к единству с ним13.
Иначе падение души представляется христианину Амвросию. В отличие от Плотина епископ не только не допускает возможности внутреннего единства сотворенной души с Творцом, но говорит о трудности и внешнего созерцания. В трактате «Об Исааке, или о душе» он описывает мистическое общение души с Богом, используя образ жениха и невесты из Песни песней, и многократно акцентирует две вещи.
Во-первых, общение души (даже души праведника!) с Богом не спонтанно и не естественно, как у Плотина, оно приходит лишь в результате преодоления препятствий и страдания. Душа-невеста, стремящаяся к Жениху-Христу отрешается от мира (De Isaaс vel anima 3, 6; 4, 11), кается (De Isaaс vel anima 3, 8; 4, 13), без устали ищет и бодрствует (De Isaaс vel anima 5, 38), бежит в соревновании, чтобы «ухватить» жениха, как награду (De Isaaс vel anima 3, 10), зовет (De Isaaс vel anima 3, 10), терпит побои (De Isaaс vel anima 5, 55), мужественно проходит строгую «стражу» на пути к возлюбленному (De Isaac vel anima 5, 40; 5, 55).
Во-вторых, душа «прилепляется к Богу» исключительно благодаря чудесному действию самого Бога. Сама по себе она не способна «угнаться» за Христом. Благоразумные души молят, чтобы их «влекли»: «…поскольку не можем с тобой сравниться в беге, влеки нас, чтобы мы могли следовать за тобой, укрепившись твоей поддержкой! Ты повлечешь – мы побежим, и будет у нас порыв быстроты духовной» (De Isaaс vel anima 3, 10). Бог остается недосягаем в полной мере даже для души святого, превзошедшей свою природу: «Безмерным обетованием и верой она превзошла возможность своей природы и своего удела, так что ей невыносимо воспринимать изнутри недосягаемый свет, и она говорит не в силах вынести блеска истинного света и полноты божества [жениха]: Уклони очи твои от меня!» (De Isaaс vel anima 7, 57).
Невозможно говорить о падении как о временном забвении отдельной душой своей непрекращающейся субстанциальной связи с высшим началом. Для христианина речь идет об искажении воли первого человека, центра мироздания, повлекшем страшную катастрофу для всех душ и всего сущего. Как отмечает И.И. Адамов, именно Амвросий был первым западным христианским мыслителем, утверждавшим, что грех, исказив вместе с Адамом
природу, продолжает довлеть над человечеством, «наследуется» от родителей к детям и преумножается, так что и новорожденному невозможно быть свободным от преступления14. В некотором роде Амвросий как христианин принимает то, что Плотин настойчиво отрицал – Дж. Рист подчеркивает, что некоторые трактаты Плотина были направлены против мысли гностиков об искажении всего космоса злом вследствие падения общей Мировой Души15.
Б. Мэ раскрывает сюжет падения Адама подробнее. Дело, как он справедливо замечает, в утрате человеком не просто интеллектуального признания существования Бога, но «согласия быть с ним». До падения Адам живет «по образу», соблюдая данный Богом закон естественно, после падения – перестает понимать, что такое естественность закона. Это состояние, на наш взгляд, точно передает в XII в. Петр Абеляр. Он не просто предлагает деление права на позитивное, т. е. установленное людьми ради общего блага, и естественное, т. е. идущее от самого божественного установления. Он подчеркивает важность непосредственного восприятия природного закона человеческим умом и обращает внимание на то, как сложно подобную непосредственность сохранить – естественным общество легко может назвать и предписание, которое таковым не является16.
Грех падения в восприятии Амвросия Медиоланского отражается на теле и природе: плоть перестает подчиняться ослабленному уму, грешник не знает, что делать, труд становится жалким и бесполезным17. Таким образом, телесность, неспособная насытиться в бесконечных потребностях и противная природе души, именно возникает вследствие греха Адама, а не предшествует ему
и не провоцирует его: «Через тебя этот мир принял рабство разрушимости… у солнца закат, у луны убыток, у звезд падение, покуда ожидается полное искупление нашего тела» (De Iacob et vita beata I 6, 24). Только принимая это во внимание, можно гармонично примирить ненависть к плоти, схожую с платонизмом, и восторженное любование первозданным человеком.
Аналогична ситуация с материей. В «Гекзамероне» Амвросий подчеркивает, что материя сотворена, поскольку ее предсуществование отрицало бы мощь свободной воли Создателя. Это значит, что сотворенная благим Богом, она не могла изначально быть злой неумеренностью и жаждой, которую ощущает в теле падшая душа, описанная Плотином. Епископ настаивает, что порочность, т. е. отсутствие меры и правила, не может быть создана Богом: «Откуда же взялись тени духовных пороков?.. Неужто Бог создал дурное? Оно началось не от Бога Творца, а от нас – [зло] порождается легкостью нравов, не имея ни преимущества сотворенной природы, ни авторитета природной субстанции, но только лишь порок изменчивости и грех падения. Бог желал искоренить [зло] из единичных душ, как же он мог породить его?.. Почему говорят, что Бог создал зло, подобно тому, как рождаются противоположности из противопоставленого и враждебного? Жизнь не родит смерти, а свет тьмы» (Hexameron I 8, 30). Понять, что такое для епископа материя до падения Адама помогает комментарий «Гекзамерона» на стих бытия «Земля была безвидна и пуста» (Быт. 1:2). «Безвидность» означает не тупик эманаций, не непреодолимую природную лишенность Блага, не космическое начало, а просто состояние почвы до прикосновения земледельца. Бог, украсивший вселенную, это возделыватель (cultor), который по своему личному желанию украшает сотворенную благой волей, но еще не устроенную вселенную (Hexameron I 8, 28). Только в результате грехопадения Адама возникает материя как злое, противящееся божественной воле начало – голод, неумеренность, вожделение, неспособность насытиться. Эти раздирающие желания падший человек ощущает в уже «грешном» теле, уже в результате падения души. В «плотиновых проповедях», где речь идет не о сотворении первозданного мира, а о переживаниях живущей в теле и уже падшей души, Амвросий сближает разделенные Плотином понятия «тело» и «материя»: «Материя –
плоть, а невежество и вожделение – образ. Почему обвиняют плоть, если в образе такие изъяны? Ведь без материи образ топора ничего не делает. Чем было бы вожделение, не воспламеняй его плоть? Оно остывает в стариках и мальчиках, у которых слабое тело, и пламенеет в молодых мужчинах, чья телесная сила бурлит» (De Isaac vel anima 7, 60), – и фактически понимает под материей не начало мироздания, а конкретное ощущение сопротивления тела душе. Проповедник часто описывает обилие потребностей, внутренний разлад и постоянную нужду (свойства матери18) применительно к телу: «Что еще различно так, как огонь и вода, воздух и земля, из которых состоит тварная природа нашего тела?» (De Isaac vel anima 7, 59), «Враг тебе тело твое, противодействующее твоему уму, дела его – вражда, разлады, ссоры и треволнения» (De bono mortis 7, 26), «Допускает свою душу в “пустое”, как скажем теперь о горестях этой жизни, тот, кто накапливает то, что от века сего, и нагромождает телесное. Каждый день мы порываемся к еде и питью, и никто не насыщается так, чтобы не голодать и не испытывать жажды через мгновение» (De bono mortis 7, 28).
Поскольку масштаб падения оценивается не состоянием отдельной души, участвующей в естественном и прекрасном процессе оживления космоса, а буквально катастрофой всего сущего, последствия оказываются очень тяжелыми, фатальными. Потомки Адама подобны обессиленным жертвам крушения: «Словно ограбленные и нагие, мы брошены в эту жизнь с уязвимым телом, поскальзывающимся сердцем и слабым духом, охваченные заботами, ленивые в трудах и падкие на услады…» (De excessu fratris II 29). Даже высшее начало, человеческий ум, некогда несший образ Творца, подвергается порче, «скрывается в пещерах вожделений» (De Abraham II 2, 6), не может управлять телом, которое из слуги превращается в страшного военного врага: «Мир, который исторгает приманки телесных страстей и умягчает волнения,
выше мира, усмиряющего варварские набеги…» (De Iacob et vita beata II 6, 29), «Субстанция тела враждебна внутренней чистоте сердца и поэтому нападает или, по крайней мере, противодействует. Каждый день война и серьезная битва во внутренней крепости, пока Божье милосердие не осудит дьявола с его слугами, не погасит страсти, не поддержит пытливый ум, не изымет наши души [прочь] ото всех невзгод у виновников [грозящей] нам опасности…» (De Abraham II 9, 62).
Есть определенное сходство с Плотином в том, что грех и все его страшные последствия в душе и теле, включая появление смерти, описываются как состояние ослабленного ума: «Ибо уж точно смерть настигла меня, покуда я делаю и не узнаю грех» (De Iacob et vita beata I 4, 13), «…не от природы смерть, но от злости» (De excessu fratris II 48). Но в отличие от Плотина христианин Амвросий исключает незатронутость природы ума и возможность самостоятельно вернуть контроль над телом. Вожделение человеку удается лишь смягчить, но не отбросить полностью (De Iacob et vita beata I 1, 3). Неуправляемость тела и смерть полностью может убрать только вмешательство благодати.
![]() |
|
Восстановление грешного человека представляется чудом не меньшим, чем сотворение, чудом, доступным только Богу. В проповедях Амвросия чувствуется глубокая религиозность – необыкновенная открытость действию Творца и Искупителя, ощущение целенаправленно подаренной миру силы, преображающей потомка Адама изнутри. Можно сказать, что речь идет об особой христианской антропологии, переворачивающей традиционные представления о человеческой природе. Епископ отказывается решать вопрос о сути человека в рамках классических терминов «душа» или «тело»: «Вдумайся же, человек, что ты такое, чем соблюдаешь свои жизнь и здравие? Что же такое человек? Душа ли, плоть ли или пара из них обеих? Поистине, мы иное» (De Isaac vel anima 2, 3), он настаивает на решении этого вопроса на основе отношений человека и Бога, «обращения», которое Бог совершает в своем создании, которое будет названо «человек»: «Но “человек”
по-латински тот, кто на языке халдеев “Енос”, а Енос это тот, кто первым стал взывать к Богу и уповать [на него] и был поэтому, как мы верим, “обращен”. Если кто-либо не уповает на Бога, его, таким образом, и не получается представить “человеком”» (De Isaac vel anima 1, 1).
Действуя изнутри, божественная сила возвращает гармонию, примиряет душу с телом, устраняет враждебную телесность как последствие греха: «Тело греха должно разрушиться» (De Abraham II 11, 80). Всю жизнь человек вынужден скреплять (Амвросий использует глагол «foederare», ср. «федерация») свои противящиеся друг другу части. Здесь есть некий отблеск мысли Марка Аврелия, который желает достичь бесстрастия осознанием себя как части общего – города, в котором гражданин существует вместе с другими, и мира, частью совокупности атомов которого являются смертные распадающиеся тела19. Согласно Амвросию, впрочем, окончательно мир водворяет в «новом человеке» только Бог (De Abraham II 6, 28), поскольку «что сверх природы, то исходит от творца природы» (De virginibus I 2, 8).
Возвращение из падшего состояния, представлявшееся Плотину естественной концентрацией внимания души на высшем Благе, у Амвросия превращается в нечто «сверх природы», в чудо. Чудеса в его проповедях изображены очень сочно, что говорит об их значительной смысловой нагрузке. В первую очередь, конечно, чудо жизни и воскресения Христа, который имел плоть,
но не имел ее пороков (De poenitantia I 3, 12) и один из всей твари не был подчинен тщете (Hexameron I 4, 15). Вопреки привычной земному человеку логике Христос восстал из мертвых, и это невероятно для сущего, но возможно для того, кто сверх сущего: «Воcкресение предписано всем, но потому в него слабо верят, что оно не по нашей заслуге, но дар Бога» (De excessu fratris II 53). Б. Мэ, рассуждая о естественном и чудесном в сочинениях Амвросия Медиоланского, подчеркивает, что Амвросий описывает Бога как господина чуда и природы, свободного по своему усмотрению изменять «естественное»20. Чудо, с одной стороны, очевидно, с другой – совершенно парадоксально. Восставший из мертвых Лазарь ходил, связанный путами (De excessu fratris II 78). Старый Авраам зорко видел указанное для жертвоприношения место издали, несмотря на возраст (De Abraham I 8, 70). Иаков, будучи «стариком, цветущим благодатью» (De Iacob et vita beata II 8, 35), с легкостью переносил тяжкий путь, поскольку «благочестие облегчало труд» (De Iacob et vita beata, II 8, 36), и, ослепнув, пророчествуя, видел лучше зрячих. Амвросий настаивает на красноречивом присутствии чудес в жизни каждого христианина, в собственной жизни и жизни тех, с кем он общается лично. Призывая паству к скромности в пище, он подчеркивает, что скудное угощение бедняка, подобно евангельским хлебам и рыбам, делается изобильным благодаря вере и искреннему радушию (Hexameron VI 2, 6), о самом себе не без древней «ораторской» скромности говорит как о совершенно косноязычном человеке, который обретает голос, говоря о Христе (De virginibus I 4, 1). Наконец, он описывает жизнь своих современниц – молодых христианок, давших обет девственности. Девственная жизнь, говорит епископ, под силу не всем, она противоестественна для греховного человека, удивительна настолько, что «у девы нет недостатка в старческих сединах» (De virginitate 7, 39), а значит, дана господином чуда свыше. Она происходит от Христа (De virginibus I 5, 22) и нисходит с небес (De virginibus I 3, 11). Девство – главный проводник преображения плоти, поскольку, именно когда дева зачала Христа, «плоть стала Богом» (De virginibus I 3, 11). Девственницы подобны скорее ангелам, а не людям. Мир их «удостоился
иметь, но не смог удержать» (De virginibus I 8, 52), т. е. действие Бога в них не подчиняется привычному способу существования падшей природы. Епископ красочно описывает чудеса известных девственниц-мучениц: Агния приняла мученичество в 12 лет, не достигнув даже состояния, в котором тело могло бы принимать удары железа – девицы ее возраста плачут от укола иголки (De virginibus I 2, 7), перед Феклой почтительно склонился голодный лев (De virginibus II 3, 20), Сотера охотно подставила палачу для удара прекрасное лицо, которое женщины обычно берегут (Exhortatio virginitatis 12, 82).
Итак, описание отношения души и тела в сочинениях «христианского неоплатоника» обнаруживает ряд противоречий и расхождений с классическим неоплатонизмом. Тело предстает ненавистной временной тюрьмой души, местом соприкосновения с неумеренностью и желаниями материи, но одновременно и прекрасным творением Бога. Сопоставление трактатов Плотина с сочинениями Амвросия устраняет очевидный диссонанс, показывая, что речь идет о различных картинах мироздания, в которых причина сопротивления тела душе различна. Амвросий отвергает эманационное происхождение сущего из высшего начала, вынося Творца за пределы творения, признавая за ним абсолютно свободную волю, независимое ни от каких «начал» авторство. Материя, тело и душа предстают не ступенями эманаций, а равно благими сотворенными вещами. Зло возникает вследствие искажения центра всего сотворенного – первого человека Адама. Ум Адама отказывается от подчинения божественной воле, теряет способность естественно соблюдать божественный закон, управлять телом и природой, в результате чего природа делается скудной, испорченной, а тело враждебным и полным желаний. Тело как темница души и материя как постоянная нужда суть следствия, а не предпосылки падения. Как и Плотин, Амвросий при описании падения делает акцент на повреждении ума, но в отличие от Плотина практически не оставляет возможности индивидуального преодоления катастрофы – все потомки Адама затронуты порчей, невозможно единичному человеку восстать от падения. Епископ также не признает спонтанного возвращения души к безгрешному состоянию воспоминанием о Благе, мистическим единством с Благом. В описании восстановления мироздания ключевую
роль играет тема чуда, совершаемого исключительно Богом. Библейские патриархи, святые мученики, девственницы являют пример невероятных чудес тела, естественных для совершенной природы, но противных земному грешному состоянию и в этом смысле противоестественных: преобразить тело для человека значит пройти через огонь (De poenitentia I 14, 68), вылечиться измождением, как лекарством (De poenitentia I 17, 95‒96). Вопрос об отношении души и тела показывает, что Амвросия Медиоланского нельзя назвать настоящим неоплатоником, несмотря на бесспорное знакомство с идеями философов, заимствование их формулировок и терминов. Вероятно, его проповеди следовало бы отнести к переходному этапу между античным неоплатонизмом и христианским Средневековьем, этапу, на котором еще присутствует неоднозначность, но решающий шаг сделан. Заметим, впрочем, что христианство по природе революционно. Христианин уверенно отделяет свои убеждения от любых других, включая обыденное мышление, философию, господствующую естественно-научную картину мира. Представитель позднеантичного мира, признавший себя христианином, таким образом, уже совершил мгновенный переход. Длительность этого явления ощущается в строгом смысле благодаря присутствию на протяжении некого отрезка времени в текстах эпохи или конкретного мыслителя высокой концентрации цитат, терминов, понятий, заимствованных у интеллектуалов иных направлений и периодов, признание и обсуждение общих проблем. В большей степени прояснить этот момент может анализ уже не взаимоотношений души и тела, а внутренней жизни души, который позволит сконцентрироваться непосредственно на субъективном переключении разума от совершенного состояния к несовершенному и описать признаваемое христианином действие Творца на фоне исходящего от Плотина и классической философии мотива падения как искажения ума.
![]() |
3.2 §2. Жизнь души |
|
часть человека, и подверженная вожделению пленница тела, и мистическая «невеста» божественного Слова. Постоянное внимание к динамичному противостоянию рационального и иррационального начал придает психологическим зарисовкам объем и глубину.
Еще из платоновского «Федра» известен образ души-упряжки, в которой возница правит двумя конями – ретивым буйством желания и покладистым послушанием добродетели (Федр, 246 a–b). Античная философия пронесла сквозь века идею торжества разума над вожделением, страхом или страданием – прекрасно эта тема раскрыта и стоиками, и эпикурейцами. В ХХI в. акцент значительно сместился на внерациональные стороны психики. Ярким выражением и проработкой подобного взгляда был психоанализ, подозревавший темные бессознательные мотивы за фасадом личности. Сочинения Амвросия Медиоланского, как, впрочем, и других Отцов Церкви, чаще представляют продолжением античной традиции, подогретым христианской религиозной практикой. На наш взгляд, напрасно. Именно в текстах Отцов Церкви ощущается перелом, повлекший наступление гигантской по продолжительности и значению эпохи верующего разума («Кто такой верующий, если не разумный?» (De Abraham II 7, 37) – спрашивает Амвросий), эпохи пересмотра сути рациональности, эпохи понимания знания истины как сознательной решимости веры в абсурд, а этики как сознательного стремления к невозможному.
Уже шла речь о том, что Амвросий переставляет некоторые акценты в видении философии, порой смотрит на нее даже с негодованием, оставаясь образованным римлянином, знакомым с трудами «язычников»: «Иные хотят испытать свое учение, я же желаю близ апостола казаться более скромным, чем ученым…» (De Abraham II 8, 54) Это сигнализирует об определенном сдвиге в его восприятии античной культуры и требует осторожного пояснения рядом с любым «приписыванием» к ней. Хотелось бы в большей степени обратиться к христианскому пласту его психологии. Классическая философия рассматривает неразумные порывы как враждебные или, по крайней мере, отвлекающие, ослабляющие разум. Для христианина часто наоборот: образ тихого скорбного душевного страдания Христа, которому «негде приклонить голову», решимость мучеников на страшную
смерть21, слезы покаяния, страх божий, горячее, подобное любовному томлению, стремление «ухватить» Бога – словом, то, что мы назвали бы порывом, рассматривается как главный источник подлинной разумности, истины и праведности. Обращаясь к душевной жизни во всей ее сложности, миланский епископ не просто утверждает возможность мистического знания, но кладет в основу этого знания психологию, ставшую «плечами гигантов» не только для средневековой мистики, но и для эпохи Возрождения.
Изучение трудов Амвросия сопряжено с определенными сложностями. Это обращенные к публике, эмоциональные, эклектичные и не всегда последовательные речи, испещренные многочисленными отступлениями, из которых сложно соорудить целостное рассуждение. Кроме того, проповедник крайне не склонен к отвлеченному разговору без практической цели – все его психологические замечания представляют собой «точечные удары», направленные на конкретный вопрос, так что в зависимости от вопроса в каждом отдельном случае одна и та же мысль или заимствование из одного и того же источника преподносится по-разному. Присутствуют, к примеру, два варианта «деления» человеческой природы – на слепленное из глины тело и сотворенную по образу Бога душу (Expositio in psalmum David CXVIII 10, 18) и на тело, низшую часть души, оживляющую тело, и высшую, разумную, часть души (De Noe 25, 92); неоднократно используется образ души-колесницы, однако запряжены в нее то четыре добродетели (рассудительность, умеренность, твердость, справедливость) и четыре порока (гнев, похоть, страх, несправедливость, см. De Isaaс vel anima 7, 65), то четыре страсти души – гнев, вожделение, похоть и страсть (De virginitate 15, 95). На фоне этих постоянных расхождений нам показалось разумным не искать готовой схемы деления души, а составить комментированный перечень наиболее
распространенных связанных с психологией терминов амвросиевых трактатов. Употребление этих слов типично или хотя бы сопровождается определенным кругом рассуждений. Речь пойдет о терминах anima, ratio, irrationalis, mens, intentio, animus, spiritus, passio, affectus, sensus, trames, которые кажутся нам значительными еще и потому, что продолжают циркулировать в современной философской и обыденной речи, открывая путь к прямому диалогу с эпохой патристики.
![]() |
3.2.1 Anima |
|
Anima, душа, самый употребительный и универсальный психологический термин Амвросия. В целом, он используется для обозначения мыслящей, познающей, общающейся с Богом части человеческой природы, постоянно подчеркивается «живость понимания», присущая скорее душе, чем телу (Hexameron VI 8, 46). Оживление тела также не игнорируется. В «De Isaac vel anima» 2, 4 способность души жить и оживлять представлена как главная характеристика в противовес всему, что говорят философы: «Душа, следовательно, не кровь, потому что и плоть тоже кровь, не гармония, потому что и плоть – та же гармония, не воздух, потому что развеваемый дыханием дух это иное, не огонь, не энтелехия, но “живущее” (Адам сотворен “душою живущей”), ведь именно душа оживляет бесчувственный и бездушный (exanimum) труп и управляет им». Мотив animatio, т. е. оживления как придания инертному телу движения у Амвросия, по всей видимости, восходит к платоновскому «Федону» (105 с – d). Цицерон, ссылаясь на платоновского Сократа, также противопоставляет способность оживлять всем мнениям философов, сводящих душу к телесным веществам и элементам природы (Тускуланские беседы I 23; 24). Многочисленные замечания о душе попытаемся сгруппировать вокруг пяти основных свойств, дающих эскизное представление о том, что она такое.
Первое свойство: душа, с точки зрения Амвросия, не имеет ничего общего с телесностью. Тело – это «прах», а душа – «чудесное», «бестелесное», «нематериальное» (Expositio in psalmum David 10, 15). Она не умирает смертью тела и стремится к неру‐
шимому, когда телесное «вянет» (Hexameron VI 6, 39). И.И. Адамов подчеркивает, что епископ «отнимает у души не только телесность, но и те предикаты, которые, не будучи сами по себе телесными, связаны, однако, с материальными вещами», что выражается в отказе от определения через начало движения22. Пропасть между душой и телом лежит с момента так называемого двойного творения. Тело, согласно Амвросию, было вылеплено «из глины», а душу в отличие от него вдунул Святой Дух, что навсегда закрепило за ней способность общаться с Богом теснее всего остального мироздания. Для описания создания души используются особые понятия: «inspiratio», «insuflatio», т. е. «вдыхание», «вдувание»23; когда речь идет о сотворении «по образу», о душе говорится «parata» или «facta», т. е. «изготовлена» и «соделана» по образу, тогда как о теле – «figuratus», т. е. «сформирована по образу», грубо говоря, «вылеплена в виде»24. И.И. Адамов считает идею «двойного творения» заимствованной у Филона Александрийского, который в «De opificio mundi», «Об украшении мира», разделяет творение «из глины» и творение «по образу». Согласно Филону, результат первого – человек чувствующий, состоящий из души и тела, второго – человек бестелесный, интеллигибельный, представляющий собой род, идею или прообраз человека из глины. Амвросий применяет свойства того и другого к телу и душе соответственно25.
Второе свойство души: главенствующее положение в природе человека. «В чем мы состоим? В субстанции души и силе ума. В этом весь наш удел», – пишет Амвросий (Exhortatio virginitatis 10, 68). Апостол Павел, по словам епископа, признает, что человек – это «и внутреннее и внешнее», но «желает водвориться скорее в части души, а не тела» (De Isaac vel anima 2, 3). Тело по сравнению с душой, «истинной субстанцией, в которой богатства божественной мудрости», представляется лишенным субстанции, т. е. акцидентальным, приходящим и уходящим случайно,
подобно деньгам и утвари: «пользование телом скорее временно и акцидентально» (Hexameron VI 7, 42; De Abraham II 7, 44). В некоторые моменты его приходится не просто ставить на второй план, но и намеренно отбрасывать, устремляясь к Христу (De Abraham I 2, 4), поскольку оно «больше в тягость, чем на пользу» (De bono mortis 4, 13). Душа, «за которой стоит (subsistat) ценз нашей надежды» (De Abraham II 7,44), обладая, в отличие от инертного тела способностью стремиться к Богу или отпадать от него, остается центром действия не только греха, но и спасения. Не сливаться с телом, не жить по его законам, быть «чужестранкой для тела» (De Isaac vel anima 5, 47), сохраняя, по возможности, свою природу, – ее первостепенная задача.
Третье свойство – именно душа является средоточием соответствия образу Божьему: «Итак, наша душа [сотворена] по образу Бога. Ты, человек, весь в ней, ибо без нее ты ничто – ты земля и в землю возвратишься» (Hexameron VI 7, 43). Кроме бестелесности и особого сотворения, посредством «вдыхания», ее уподобляет Творцу свобода мысли, сходная с неограниченной высшей силой: «По образу Бога может быть не плоть, но душа наша, которая свободна и рассеивающимися мыслями и советами носится туда и сюда и созерцанием видит все. Вот мы в Италии и помышляем о том, что, кажется, относится к Восточной или Западной части, мы будто обращаемся меж тех, кто находится в Персиде, видим тех, кто живет в Африке; если того, кого мы познаем, носит земля, мы ищем уехавших, следуем за странствующими объединяемся с отсутствующими, беседуем с теми, с кем мы в разлуке, и даже ради беседы воскрешаем покойников и изъясняемся и держимся с ними, как с живыми, приписывая им обязанности и обиход жизни. По образу Божьему та, что утверждается не в телесной, а в умственной силе, та, что видит отсутствующих, пересекает моря взором, бежит взглядом, обыскивает потаенное, в одно мгновенье обращает свои чувства туда и сюда до всех границ вселенной и в тайники мира. Она присоединяется к Богу, прилепляется к Христу, спускается в преисподнюю, взлетает ввысь и свободно обращается в небе» (Hexameron VI 8, 45). Одно из частных проявлений свободы и мощи мысли – особое ощущение времени, которое существует словно иначе, чем в телесном мире, скорость стремится
к мгновенности: «У души, в кратчайший миг пробегающей всю вселенную, полеты духовны, ибо мысли разумных свободны; чем ближе они возносятся к высшему и божественному, тем быстрее несутся без всякой земной тяжести…» (De virginitate 17, 107) Именно свобода мысли позволяет приписать душе предикаты, обычно приписываемые Богу, – способность мгновенно, вне времени, оказываться в любой части вселенной, обратиться к любому существу, способность буквально не знать смерти, беседуя с мертвыми, как с живыми. Все это недоступно для тела.
Четвертое свойство: в душе присутствуют разнородные и противоречащие друг другу силы. Амвросий активно использует классический образ упряжки. В роли ретивых коней то непокорные страсти – гнев, страх, похоть, несправедливость (De virginitate 15, 95), то добродетели и страсти, мешающие друг другу: рассудительность, умеренность, твердость, справедливость и гнев, похоть, страх, несправедливость (De Isaaс vel anima 7, 65). В обоих случаях Христос является возницей, помогающим подавлять и согласовывать порывы, чтобы двигаться гармонично. Поскольку метафора колесницы Христа используется и для души, и для церкви, Амвросий подчеркивает, что полностью послушна может быть только церковь, которую не раздирают взаимно враждующие движения (Expositio in psalmum David CXVIII 2, 34‒35). В трактате De Nabuthe Iesraelita, в роли возницы, правда, упоминается ум, но правит этот ум плотью, а не психическими силами: «Если душа упряжка, всмотрись, не плоть ли конь, так что погонщик при этом – сила ума, правящая плотью – его движение как бы сдерживает неких коней поводьями благоразумия» (De Nabuthe Iesraelita 15, 64). Интересно, что епископ отрицает философское происхождение своих зарисовок. Философы, по его словам, заимствовали колесницу из Писания, причем только несовершенный вариант (De virginitate 18, 111), хотя в стихах Иез. 1:3‒5 сказано о совершенстве (De virginitate18, 113). В упряжке души, которая его достигла, не кони, а евангельские животные, символизирующие четыре способности: человек указывает на разумную способность (rationalis), лев на устремляющуюся (impetibilis), телец вожделеющую (concupiscibilis), орел на способность к прозорливости (visibilis). Вероятно, в основе этого деления лежит классификация сил души Филона Александрийского. Вслед за Филоном
Амвросий упоминает четыре начала души – λογιστικόν, θυμηθικόν, ἐπιθυμητικόν, διορατικόν (De virginitate 18, 114; De Abraham II 8, 54), которые он связывает с четырьмя соответствующими добродетелями: prudentia, fortitudo, temperantia, iustitia, т. е. благоразумием, силой, воздержанностью, справедливостью26.
Наконец, пятое свойство, наиболее значимое для дальнейшего анализа. Епископ пытается выделить некую «разумную» составляющую души. В De Abraham он заимствует у Филона деление высшей, или проницательной, части души (Амвросий называет ее διορατικόν) на рациональную и иррациональную половины, о которых подробнее речь пойдет ниже. К первой относятся ум и речь, ко второй – пять чувств (De Abraham II 1, 2; 8, 57). В De Noe et Arca он также говорит о разумном начале: «Мы должны отделять в душе то, что рационально (rationabile), то, у чего субстанция – божественный Дух, поскольку Писание говорит “…ибо вдохнул в лицо его дух жизни”». Примечательно, что это высказывание направлено против философов, считающих душу телесной (кровью, огнем) или связанной с телом (энтелехия Аристотеля), причем подчеркнуто, что и «жизненная подпитка, оживляющая тело», и «услаждающееся» начало не то же самое, что кровь, хотя бестелесный оживляющий дух при жизни не заметен отдельно от крови, так что артерии можно назвать «как бы вместилищами духа» (De Noe et Arca 25, 92). Амвросий, таким образом, признает наличие разумной и неразумной частей психики, но не считает телесной ни одну из них, как это делали стоики или Тертуллиан. Разумная часть может называться просто «anima rationabilis» (Expositio in Psalmum David CXVIII 10, 15), однако
чаще упоминается под особыми понятиями: mens, animus и spiritus, о которых речь ниже.
Итак, Амвросий Медиоланский подразумевает под термином anima, душа, примерно следующее. Это сила, оживляющая тело и одновременно мыслительная активность. Она, как и все мироздание, сотворена Богом, хотя и иначе, чем тело, – неким «вдохновением». Именно в душе заключается подобие Богу, благодаря особому происхождению она способна общаться с Творцом теснее прочих его созданий. Находящаяся в исключительном положении, она представляет всего человека и становится главной ареной действия греха и сопротивления греху. Хотя тело как таковое с необходимостью присутствует в человеческой природе, конкретное данное тело и его свойства случайны, как свойства внешней обстановки, и не должны определять жизнь души. Душе необходимо поддерживать свою высшую природу, не подчиняясь желаниям тела, и согласовывать внутренние противоборствующие порывы. Равновесия и победы над внутренним разладом душа достигает с помощью божественного вмешательства – Христос управляет ею, словно возница упряжкой коней. Наконец, душа обладает разумной и неразумной составляющими, из которых ни одна никоим образом не телесна. Это описание уже дает общее представление о психологии Амвросия, однако миланский епископ, как нам хотелось бы показать, разработал ее куда детальнее.
![]() |
3.2.2 Ratio и irrationalis |
|
Предваряя разговор о разумном в душе человека, хотелось бы обратиться к теме понимания рационального и иррационального.
Умное начало души (animus) называется Амвросием воспреемником некоего ratio (De Iacob et vita beata I 1, 2). Это понятие, как правило, отличается от терминов, означающих человеческий ум. Этимологически слово «ratio» связано с глаголом «reri». С.С. Неретина делает наблюдение о связи «reri» и «res», «вещать» и «вещь» и добавляет: «Глагол reri, от которого произошло слово “res” означает не только “думать” или “полагать”, но и “давать совет”, изначально – “божественный совет”, который надо
принять или отвергнуть, т. е. “ответить”»27. Замечу, что упомянутое «res» – это и «вещь», и «судебное дело», предмет разбирательства. «Ratio», таким образом, будучи производным от «reri» и однокоренным «res», связан с откровением смысла, очевидностью некой сути дела. Адекватным переводом кроме привычных «разум» или «разумение» представляются «смысл» и иногда даже «целесообразность».
Тела животных сотворены мудрым Богом «pro ratione», с целесообразностью, к примеру, длинная шея верблюда приспособлена для питья (Hexameron VI 5, 30): «…где разумение, ничто не просто так» (De Abraham II 3, 8). Также ratio называется логическая необходимость. Надежда воскресения очевидна своей рациональностью – если суд будет за совместные поступки тела и души, воскреснуть должно и то, и другое (De excessu fratris II, 52). Слово проповеди, по словам Амвросия, побуждает к чему-то, а ratio «принуждает» (De Iacob et vita beata I 1, 1), примеры привлекают внимание, а ratio учит (De Abraham I 9, 84). Еще один вариант перевода – причина. Авраам не ослабевал в вере, зная, что у него будет обещанный Богом наследник, хотя мог смутиться «по разумению старости или бесплодия» (De Abraham I 8, 66), т. е. по причине, из самого понимания своих старости и бесплодия. Принуждающая необходимость ratio показана более или менее эффективным оружием в борьбе с раздирающими желаниями. Разумение, говорит Амвросий, хотя и не изгоняет из души вожделение, делает так, чтобы ему не служили (De Iacob et vita beata I 1, 2‒3). Авраам, по словам экзегета, развернул вражескую содомскую конницу28, как бы натягивая «удила ratio» (frena rationis), для обуздания неразумных порывов (De Abraham II 7, 43).
Понятие irrationalis (в ср. р. irrationale) мы предлагаем интерпретировать не столько как «лишенное разумности», сколько как «лишенное смысла». Амвросий приводит красноречивый пример. Давид в военном походе (Царств 2: 23‒15) желает напиться и в ярости требует воды из озера, окруженного противником. Несколько смельчаков, рискуя собой, добывают ее, но царь в ужасе
отказывается пить и жертвует подношение Богу, признавая иррациональность своего желания, из-за которого люди подверглись опасности. Если он испытывал жажду, какой был смысл требовать питье из самого средоточия врага? (De Iacob et vita beata I 1, 3). Первостепенная задача ума – ограничивать именно эту бессмыслицу, а не потребности тела. Потеря контроля – это соскальзывание, падение: «Благой ум отделяет себя от головокружительного и затягивающего падения к иррациональностям» (De Abraham II 6, 31‒32). Человеку приходится примирять чувства с разумной добродетелью (De Abraham II 6, 28), приручать их, чтобы они перестали быть иррациональными и обрели смысл, подобно тому, как Авраам приручал свои стада (De Abraham II 5, 20). Наказанию подлежат не сами по себе чувства, обеспечивающие функционирование тела, а свободные поступки, совершенные «не по необходимости» и лишь отчасти провоцируемые чувствами. Следует бояться порывов «от нашей воли», юношеских услад и бессмысленных страстей (Hexameron I 8, 31).
Важно заметить, что грань между рациональным и иррациональным у Амвросия не совсем однозначна. Добродетель рациональна с точки зрения души, но иррациональна с точки зрения обыкновенного поведения тела. Рациональность как логическая необходимость, в свою очередь, не всегда уместна – формальное правило не должно ограничивать веру и обращение к божественному, напротив, именно ratio получает свою прочную обязательность от беспредельной силы свыше. Глупо, говорит миланский пастырь, верить сказанному людьми прежде божественных изречений, вера вследствие разумения – нелепость (De Abraham I 3, 21). Здесь имеется в виду «разумение», «ratio», как логический вывод. Наличие смысла, ratio, чего бы то ни было связано, главным образом, как раз не с привычной философам логикой, а с приближением к Христу. Иррациональное противопоставляется не логической схеме, а аффекту, чувству, следующему за Спасителем как за чем-то безусловно имеющим значение: «Не может иррациональное быть лучше рационального: у следующего за Христом в собственном аффекте награда» (De Iacob et vita beata II 7, 28). Это зависимое от близости к Богу разумение дает основу особому представлению о познании.
![]() |
3.2.3 Рациональное начало души |
|
![]() |
3.2.3.1 Mens |
|
Mens, ум, это самое распространенное в текстах Амвросия название разумной части души. Это понятие более узкое, чем ratio, оно означает не смысл и не целесообразность вообще, а ум индивидуальный.
Немало контекстов в рассуждениях епископа перекликается с классической философией, и mens чаще всего обнаруживается именно в них. Вообще, присутствует, хотя и не преобладает, восходящая к Сократу связь благости и знания: «незнающий не вознагражден» (De Abraham II 5, 22). Далее, нравственность души зависит от ее понимания самой себя и своих истинных потребностей: «Познай себя и красоту своей природы! Высвободи ногу из пут, словно ты избавлена, словно твою босую стопу вытащили, чтобы ты не чувствовала плотского покрова; пусть плотские оковы не опутывают стопу твоего ума…» (De Isaac vel anima 4, 16) Замутненность представления о благе, достойном стремления, например жажда телесных удовольствий, ведет к греху – к неверной оценке умом того или иного действия: «Злодеяния суть только то, что опутывает ум преступлением, путает совесть» (Hexameron I 8, 31). Используются библейские образы, связанные с рассуждениями философов. Патриарх Иаков в трактате «De Iacob et vita beata» описан почти как стоический мудрец: «Мудрый не колеблется от скорбей тела и неудобств, но и в тяготах остается благ… блаженная жизнь не в телесных усладах, а в совести, чистой от греховного падения, и уме того, кто знает, почему благо радует, даже если болезненно, и почему некрасивое, даже если сладко, не трогает. Причина благой жизни не услада тела, а мудрость ума, не подданная страстям плоть, а рассуждающий ум, ибо ничего нет лучше честности помыслов и красоты дел» (De Iacob et vita beata I 7, 27)29, а апостол Павел
в «De bono mortis» напоминает философа, который «…касается знания истинного и желает видеть его как бы без искажения и открытым, для чего старается снять с себя как бы сети и туманные облака этого тела» (De bono mortis 3, 10). Все эти реминисценции читатель видит на фоне заявлений о глубоком неприятии античной учености. Возникает справедливый вопрос: если тот вид деятельности ума, который предлагали философы, по крайней мере, частично отвергнут, не происходит ли и какой-то трансформации восприятия человеческого разума?
Классическая философия приписывает уму две ключевые характеристики. Во-первых, ум связывается с интеллектуально воспринимаемым образцом, определяющим чувственную реальность. С точки зрения Плотина, мироздание есть выражение высшей эманации Блага, всеобщего Ума, в котором пребывают все умопостигаемые вещи: «…Ум же есть все. Он обладает всеми, как сущими в тождестве, Ум только Есть, и это Есть вечно: для Него нет ни будущего, ибо в Нем оно уже есть, ни прошлого, ибо Там ничто не может пройти; но все вещи в Нем установлены навечно, поскольку они тождественны, как если бы они сами с любовью принимали такой свой способ существования. Каждая из этих [умопостигаемых вещей] есть и Ум…» (Эннеады V 1, 4). По выражению Ю.А. Шичалина, Ум в космологии Плотина
выступает и как демиург, и как образец30, воплощаясь в космосе посредством своей «деятельности» – мировой Души31.
Во-вторых, предполагается, что индивидуальная душа как проявление мировой в отдельном теле, сохраняет связь с Умом и может подняться на его уровень простым созерцанием32. П. Адо, размышляя о трактатах Плотина, не рассуждение, а именно интеллектуальное созерцание неподдающейся анализу простоты данных вещей33 выделяет как основной предлагаемый философом способ познания. При этом, уточняет Адо, созерцая, душа, генетически связанная с высшим Умом, не должна воспринимать высшие сущности как реальность вне себя самой34.
Эти выработанные античной философией характеристики ума – непосредственная связь с умопостигаемым образцом мира и природная способность к простому внутреннему созерцанию – представлены в речах Амвросия уже в переработанном виде. Епископ признает наличие некой «неложной субстанции вещей», «vivam rerum substantiam», которую видит бессмертный человеческий ум, когда снимает «туман» рушимого – тела, телесных чувств и голоса (De Abraham II 2, 3), а также существование вечных и универсальных сущностей: «Есть мудрость во мне, чистота во мне, справедливость во мне, добродетель во мне. Они смертны и правят
исключительно мной, царствуют во мне. Когда я умираю, они рассеиваются и умирают. Но в тех, что называются мудростью вообще, чистотой, силой и прочими главными добродетелями, но главными добродетелями вообще и как бы бессмертными правительницами, есть власть, это главенство бессмертно. Так же и царица церковь правит не только мной, но и универсумом» (De Abraham II 11, 85). Тем не менее он уже не говорит с однозначностью об умопостигаемом как об образце мира. Первая книга «Гекзамерона» настойчиво отрицает, что Бог творит «не по своему суждению» и «по предложенному образу выстраивает свои деяния», отрицая не что иное, как воплощение вечной идеи в материи (Hexameron I 2, 5). Кроме того, Плотин описывает истечение эманаций как неизбежное порождение низших ступеней бытия более совершенными (не изобиловать и не порождать мировую Душу значило бы для Ума лишиться части совершенства35), а согласно Амвросию, Бог творит не безразлично, как принцип, а заинтересованно, как личность: «…хотя признают, что причина мира – Бог, желают, чтобы причина все-таки сделалась не из его воли и расположения, а как тень по причине тела. Тень пристает к телу, а сияние к свету скорее по общности, а не по суждению воли… но [Бог] сотворил как благой то, что будет полезно, как мудрый то, что считал лучшим, как всесильный то, что предвидел высочайшим» (Hexameron I 5, 18). С.В. Месяц сравнивает христианского Бога с Умом неоплатонической традиции, который мыслит себя и все сущее. Она подчеркивает, что христианство в IV в. не знает еще начала, выходящего за рамки античного понимания Абсолюта36. Однако личностность Бога это понятие Абсолюта размывает.
Здесь уместно привести вывод И.И. Адамова, касающийся стоицизма Амвросия, вернее его интерпретации стоического разумного закона мироздания. Как и стоики, Амвросий признает наличие разумности во вселенной: тела животных и людей устроены мудро, тяга к здоровью и желание избежать страдания заложены природой, человечеству знаком врожденный закон супружеской верности (Hexameron VI 4, 21; 5, 30; De Abraham I 2, 8); как и стоики, Амвросий считает, что при совершении нравственного поступка индивидуальный ум, mens, совпадает с неким ratio как общепринятым разумным законом. Но Адамов справедливо замечает: «Если в стоицизме, где божественное мыслилось под формой мира, закон разума был не чем иным, как естественным законом природы, и мир нравственный в существе дела, ничем не возвышался над миром естественным, природой, то у Амвросия нравственность приняла в себя нечто независимое от законов природы и не только не повинуется последней, но даже господствует над ней для осуществления своих высших целей»37. Божественное и его требования к человеку у Амвросия перестали мыслиться «под формой мира». Это значит, что природа не ограничивает умопостигаемый нравственный закон, а человеческий ум как часть тварной природы в ее падшем состоянии не является естественным адептом умопостигаемого, в частности этого закона. Изучая мир, человек читает «знак божественного могущества» (Hexameron I 5, 17), он сталкивается с чем-то превосходящим его силы, загадочным, а не лежащим в основе его же собственного мышления.
В этой христианской по своей сути схеме деятельность разума внешне выглядит практически так же, как ее описали греческие мыслители, но задача этой деятельности, смысл познания, понимается иначе. «Плотиновы проповеди» рисуют существование души, на первый взгляд опираясь на классический сюжет. Целью души является общение с Благом, на пути к которому стоят чувства, телесные желания и соблазны, вызванные соприкосновением с материей (De Isaac vel anima 2, 5). Ум выступает сопротивляющейся силой: «Поистине, стоит только ослабнуть крепости ума, вырываются чувства (sensus) телесных услад, чрезвычайно
губительные и рвущиеся к похоти, полной серьезной опасности; осмотрительная охрана живого ума обуздала бы [их], если бы сохранилась» (De Isaac vel anima 1, 2). Но вот этот сюжет дополняется нюансом – Амвросий уже не признает ум самодостаточным в борьбе и от природы способным к истине. Сам по себе, без помощи Бога, ум изначально несовершенен: «Хорош ум, стремящийся (intendat) к разумению, но едва ли совершенен, если не управляется Христом» (De Iacob et vita beata I 5, 17). Познание сливается с христианским преображением, переходом от падшего и слабого состояния к сильному, угодному Богу и совершенному. Вопрос о способности созерцать высшую реальность переносится из области естественного, врожденного, грубо говоря, «будничного» движения души-оживительницы между уровнями мироздания (и одновременно уровнями самосознания, если угодно) в область чудесного уникального восстановления человека Богом после катастрофы падения Адама. Даже имея понимание своего расстройства, которое появилось с Законом Моисея, искаженный Адам не может сопротивляться греху, достижение умом верного суждения есть плод действия благодати: «Благо поручение, с которым соглашаюсь. Благ ум, выбравший то, что есть благо. Благ в суждении, но непрочен в исполнении, ибо плотское желание одолевает его и пленником тащит к ловушкам греха. В подобной опасности лекарство одно – кого Закон не мог освободить, того освобождает божья благодать» (De Iacob et vita beata I 4, 15‒16). Взор разума затуманивается дымом и не может видеть истинных поступков, пока не озарится светом истины, но свет не сияет сам по себе, именно искупитель Иисус «направляет свет лампад» (De Abraham II 9, 67).
В связи с вышесказанным, вполне понятна позиция Амвросия, когда он отвергает классическое знание как бесполезное. Моисей, рассказывает экзегет, отринул египетскую мудрость ученых, занимающую ум пустым, предпочитая «полезное для добродетели» и «соответствующее нашей надежде» (Hexameron VI 2, 8). «Видимые и невидимые субстанции и причины вещей» содержит только божественный ум, брать на себя равное знание самонадеянно (Hexameron VI 2, 7). Философы своими спорами только «плетут паучью сеть» (см. Hexameron I 2, 7). Очень точно в эпоху Нового времени, в период пересмотра роли познания, повторит
это сравнение Фрэнсис Бэкон38. Нет никакого достижения, говорит Амвросий, для человека в умении рассуждать, ведь и cобаки, преследуя оленя, рассуждают на манер силлогизма – если не в эту сторону побежал олень, то в другую (Hexameron VI 4, 23). Настоящая цель и суть познания – достижение преображения: «Не будем попусту обсуждать ни геометрический куб, ни четверицу чисел философии, ни так называемое исповедание пифагорейцев с вечными девствами, как они говорят про числа гебдомады! Чертежная доска не вмещает неба – не будем же описывать мир чертежной палочкой, искать небо в песке и запирать вселенную на тесных досках, но откроем истинное таинство, что единственное спасение – воскресение Христа. Исполнимся подобия его смерти, чтобы удостоиться соучастия в воскресении!» (De Abraham II 11, 80) Исследование мира – это не отвлеченное рассмотрение начал. Познающий делает не что иное, как восстанавливает личное общение с единственным источником мудрости – Богом и таким образом вновь овладевает мирозданием, как владел им его центр, первозданный Адам. Желающий мудрости учится пользоваться миром в соответствии с высшим, до конца не постижимым замыслом: «Госпожа и наследница всего – мудрость, которая ведает свои дары природы. Ибо они временно даются человеку в пользование, чтобы ни в чем не было недостатка, даже если ему недостает необходимого для жизни. Так в силу самого умения пользоваться музыкант владеет необходимыми инструментами, врач – лекарствами, а судостроитель – оборудованием для кораблей… Насколько же лучше мудрец, живущий по природе, судит о том, что от его природы! Не упускает свой закон тот, кто помнит, что сотворен по образу Бога…» (De Abraham II 7, 38) Неудивительно, что для такого познания недостаточно интеллектуальных усилий. Знающий «приносит на алтарь свои услуги» (De Abraham II 11, 92‒93) и принимает «суровость трудов» (De Iacob et vita beata II 1, 3). Его ум «…ставит выше себя милосердие, не считает себя первым над всеми, не ищет
исключительной мудрости только для себя» (De Abraham II 4, 15), желая «прекрасного разумения (ratio)», которое «…не может быть тайным грехом, поскольку откровенно признает Бога, которого не может скрыть» (De Iacob et vita beata I 2, 6).
Решающая роль в познании-преображении, что вполне естественно для мировоззрения христианина, отводится действию высшей силы, «руки Господа» управляющей сердцем: «Поручи и ты свою душу Господу! Она в руках Божьих не только когда уходит из тела, но даже в теле, ибо ты ее не видишь и не видишь, откуда она исходит и куда переходит. Она и в тебе, и с Богом. “Сердце царя – в руке Господа” (Притч. 21:1), – рука Господа управляет сердцем и царствует в нем. Сердце исполнено ума (mente), ум – это главное для души, добродетель (virtus) души. Я говорю не о силе (virtutem), которая в мышцах, но о добродетели, которая в мыслях, в умеренности, набожности и справедливости. Если сердце человека в руке Господа, то и душа» (De bono mortis 10, 44). Искаженный ум не может сам понимать поступки и рассуждает только об их обстоятельствах, последствиях, знаках. Исключительно Бог видит само разумное начало души и судит о его состоянии, лежащем в основе греха или праведности: «Бог – судья внутренней совести (interioris conscientiae), интерпретатор духа (animi) и ума», «…Бог вопрошал помысел глубины ума (intimae coscientiam mentis)» (De Abraham I 6, 60; II 6, 36). Центральная точка преображения, соприкосновения Бога и ума – это и есть акт познания. Этот момент сравнивается с зачатием Христа в душе, подобным зачатию Марии (De Abraham II 9, 61), с «родами невидимым духовным чревом» (De Abraham II 11, 78). Задача человека состоит в подготовке ума к переживанию благодати, в особом сосредоточении внимания: «Пророческий ум как бы выходит за пределы человеческой мудрости, когда исполняется Бога и предварительно очищает себя от знаний и рассуждений века сего, чтобы, когда придет духовная благодать, предстать уже чистым и пустым; на него нисходит Святой Дух, полнящийся великой силой, так что человеческий ум вдруг волнуется» (De Abraham II 9, 61).
![]() |
3.2.3.2 Intentio |
|
Любопытно, что состояние нацеленного на познание ума Амвросий нередко обозначает словом «intentio» или его производными39. В русских переводах не сложилось устойчивой интерпретации – интенцию называют «сосредоточенностью настроения»40, «намерением», «вниманием», «напряжением»41. Нам бы хотелось сказать несколько слов о латинском термине, используемом в оригинальных текстах.
В целом, свойство испытывать «интенцию» Амвросий связывает с умом. Ее ощущает mens (иногда animus, о котором речь пойдет ниже, см., например, De poenitentia II 6, 47). Есть нейтральное толкование – intendere означает стремиться или обращаться к чему-то. Забывший о своей высшей природе человек, подобно скоту, «стремится» к корму (Hexameron VI 3, 10). Интенцией также называется направление взгляда, взор (Hexameron I 9, 34). Intendere можно понять и как «следовать чему-то»: примеру (De Iacob and vita beata II 2, 5) букве библейского текста (De Iacob et vita beata II 3, 13) или «форме евангельского учения» (De Iacob et vita beata I 3, 9). Далее, интенция – это решимость или сильное желание. Когда Авраам шел на гору, чтобы принести в жертву сына – слабела его интенция, т. е. решимость исполнить божественное веление (De Abrahm I 8, 67), а Моисей отбросил египетское мудрствование, «устремив дух (animum) к божественному познанию» (Hexameron I 2, 6), как бы испытав жажду истины.
Рискнем предположить, что intentio указывает и на способ общения ума с рациональностью, корни которой оказались у христианина гораздо выше устройства мира (напомним, что безусловно имеющим значение, смысл Амвросий представлял общение с Христом). Естественная способность ума – испытывать интенцию к ratio, а не самостоятельно и непосредственно созерцать его. Ум телесного существа неизбежно уклоняется к телесным похотям, но переходит к умопостигаемому, отделяясь от тела, когда «стремится» к бестелесному (De Abraham II 3, 13). Интенция направляет к добродетели: «устремленный к разумению» ум «сдерживает страсти», он благ (De Iacob et vita beata I 1, 1; 5, 17) и жаждет «совершения вечной жизни» (Hexameron I 6, 20). Нравственное постоянство есть не что иное, как постоянство интенции: благой Исаак был «тверд в стремлении» (De Abraham I 8, 74). В ряде мест ощущается, что направленность ума на ratio бросается куда-то в область за пределами мира, к самому Богу: «Радость лучшего ума в том, чтобы в интенции к Слову Божьему не делать ничего иррационального…» (De Abraham II 5, 22), «Когда сопротивляется плоть, ум должен быть устремлен (intenta) к Богу» (De poenitentia II 11, 105). Именно интенция, желание, жажда является адекватным способом общения с трансцендентным Творцом. К Христу приходит душа, «устремленная к Богу своим помыслом»
(De virginitate 16, 99), даже если это душа несовершенная, грешная. Интенция – необходимое состояние, предваряющее познание как зачатие души. Именно в состоянии интенции была Мария накануне Благовещения. Она встретила приход ангела в укромной комнате в полном одиночестве, без подруги, дабы никто не нарушал ее сосредоточенности, интенции, предваряющей зачатие Христа (De virginibus II 2, 10).
![]() |
3.2.3.3 Animus и spiritus |
|
Кроме «mens» для обозначения разумной части души Амвросий использует «animus» и «spiritus». И то, и другое традиционно переводят как «дух». Animus, как бы используя мужской род от «душа», а «spiritus», вероятно, основываясь на связи между «дух» и «дыхание». В латинском языке, на котором обращался к пастве миланский епископ, это разные понятия, которые хотелось бы разграничить.
Animus часто используется аналогично mens, но представляется менее специализированным обозначением разумного начала. Амвросий не вносит animus ни в какую классификацию частей души, однако предположить, что это название разумной составляющей вполне логично, учитывая историю термина в классической философии. В знаменитой поэме «О природе вещей» эпикуреец Лукреций описывает дух (animus) как часть тела, состоящую из тонких гладких подвижных частиц, сконцентрированных в центре груди, и душу (anima) как низшее проявление духа, распределенное по телу и передающее членам и органам приказы42. В сочинениях латинских стоиков также упоминается animus как некая телесная, но разумная душа, стоящая выше души вегетативной43. Цицерон активно употребляет «animus» в значении «ум». Тертуллиан выделяет разумное начало animus, считая его не частью, а способностью телесной души (О душе XII, 1).
Амвросий признает за animus как за умом способность частично управлять телом: «Дух (animus) как воспреемник разумения (rationis) есть не господин, но подавитель страстей» (De Iacob et vita beata I 1, 2) – и стоять на страже постоянства воли: «…непо‐
бежденный дух должен служить постоянству» (De Iacob et vita beata I 7, 31). Утверждается, как и в случае с умом, превосходство существ, обладающих animus, над существами, лишенными его: «…с некоторыми вы схожи телесной слабостью, но стоите выше прочих добродетелью духа (animi), которая одна не имеет ничего общего с другими» (Hexameron VI 1, 2). Подчеркну особо, что епископ последовательно отвергает всякую возможность телесности души и не говорит об animus как о части или свойстве тела. В целом, это разумное начало, способное сопротивляться вожделению и несущее в отличие от пассивной плоти ответственность за поступок: «Видишь теперь, почему наш дух автор греха? Плоть, таким образом, как правило, служанка греха, хотя и невинна» (De poenitentia I 14, 73).
Употребление «spiritus» уже не похоже на употребление «mens». Аnima, душа, и animus или mens, ум, присущи всякому человеку, а вот наличие духа, spiritus, означает особый статус: «…именно душа (anima) оживляет бесчувственный и бездушный (exanimum) труп и управляет им. Есть и человек, который стоит выше, о котором говорится: “Но духовный (spiritalis) судит обо всем, а о нем судить никто не может” (1 Кор. 2:15), этот впереди прочих» (De Isaac vel anima 2, 4).
Конечно, слово «spiritus» в первую очередь связано у Амвросия со Святым Духом. Есть несколько мест, где оно означает «дыхание». К примеру, описывая человеческое тело, епископ уделяет горлу обязанность обеспечивать движение духа (Hexameron VI 9, 69). Однако подчеркнуто, что в книге Бытия, рассказывающей о сотворении мира, речь о Духе, «оживлявшем своим дуновением» (Hexameron I 8, 29), а не просто о воздухе (его Амвросий в Hexameron I 7, 25 называет телесным) или ветре: «…почему называется Духом Божиим, когда достаточно было бы назвать духом» (Hexameron I 8, 29). Таким образом, связь присущего человеку духа с Духом Божьим очевидна. В ряде случаев сказано, что именно бестелесный spiritus в человеке богоподобен: «…по подобию Бога не телесный образ, а дух» (De excessu fratris II 130), «Сам Он не плоть, а дух, который не может быть подобен плоти, поскольку нематериален и невидим, тогда как плоть можно увидеть и ухватить» (Hexameron VI 7, 40). Обретается такой дух особым внутренним очищением: «Нам надлежит покинуть наши
тесные пристанища, очистить место нашей души от всякой нечистоты, отбросить грязь зловолия, если желаем принять дух мудрости» (De Abraham II 8, 48). Присутствие его означает возрождение богоподобной природы, водворение гармонии души и тела, продвижение в познании-преображении: «Кто живет, подчиняясь вожделению тела, тот плоть, кто живет по предписаниям Бога, тот дух» (Expositio in Psalmum David CXVIII 4, 7), «Умерщвляется плоть, когда мудрость ее переходит в дух, ибо познает не то, что от плоти, но то, что дух» (De poenitentia I 13, 60). Неслучайно spiritus обнаруживается почти исключительно у праведников, святых и пророков, например у Авраама, который понимал «глубокой духовной интуицией» (De Abraham II 8, 59).
![]() |
|
Рациональное начало души, т. е. ее часть, воспринимающая интеллектуальное откровение истины, показана у Амвросия бесплотной. При этом епископ признает множество проявлений психики, лежащих вне подобной рациональности или противостоящих ей. Как правило, это дополнения и искажения, которые прямо или косвенно вносит в работу ума факт существования в теле. Разработка темы иррационального становится разъяснением отношений души и плоти.
Еще Аристотель, критикуя Платона, считавшего человеческую душу вечным бестелесным самодвижущимся началом, писал: «…так как совершенно очевидно, что душа движет тело, то естественно предположить, что она вызывает те же движения, какими и сама движется. А если так, то правильно сказать и обратное: что каким движением движется тело, таким движется и сама душа. Тело же движется в пространстве»44 (О душе, 406 a–b). Тертуллиан, признававший душу телесной, также поставил проблему: «Ибо ею и ноги побуждаются к ходьбе, и руки к прикосновению, и глаза к созерцанию, и язык к говорению, как если бы у статуэтки из-за внутреннего воздей‐
ствия зашевелилась поверхность. Откуда могла бы взяться эта сила у бестелесной души? Откуда у пустой и ничтожной вещи способность толкать плотное?»45 Вопрос, обнаженный этими замечаниями, конкретен – как именно бестелесная душа управляет телом? Справедлив и встречный вопрос – как тело может повлиять на деятельность бесплотной души? Иррациональные порывы образуют сеть взаимосвязующих нитей этих противоположных начал.
![]() |
3.2.4.1 Passio и «мудрость плоти» |
|
Наша греховная, падшая, телесность, с точки зрения Амвросия, обнаруживается всегда через ощущение неудовлетворенности: «Никакого удовольствия не может быть среди скорбей и горечи нашей жизни, происходящих от слабости самого тела или из-за неудобства внешних случайностей. Всегда жаждущие, неуверенные в дарах радостей, мы как бы волнуемся сомнением, ожидая сомнительного вместо известного, неудобного вместо подходящего, тленного вместо прочного, нет никакой власти в нашем суждении, никакой твердости в обещании» (De excessu fratris II 18). От природы, говорит епископ, мы хотим только перемен и по исполнении желаний отвращаемся от желаемого (De excessu fratris II 124). Он показывает человека, перманентно одолеваемого нуждой, похотью, вожделением и, наконец, страстью. Словом passio, страсть, следуя Платону, он именует желания, приколачивающие душу к плоти, словно гвозди (Федон 83d): «Сети – в золоте, клей – в серебре, привязь – в имении, гвоздь – в любовном томлении (amor)… Гвоздь – вожделение, гвоздь – печаль, гвоздь – гневливость, все страсти суть гвозди, на которые, как на вертел, насажена душа, которые вбиваются в тело, прикрепляя душу к его плоти» (De bono mortis 5, 16). Латинское «passio» и русское «страсть» имеют два значения – это и ненасытная жажда чего-либо, и страдание. Второе в риторике Амвросия работает в полной мере: суть пребывания души в падшем теле препод‐
носится не иначе как претерпевание болезненного беспокойства из-за насилия желаний.
Страсти бывают более родственны душе (гордость, жадность, притязание, заискивание, ненависть) или телу (чрезмерный голод, жажда роскоши), но источник и тех, и других – скорбь и услаждение. Душа движется либо от страха к скорби, а от скорби к грусти, либо от желания к услаждению, а от услаждения к радости (De Iacob et vita beata I 2, 5). И в том, и в другом случае она испытывает одинаково мучительное волнение.
Важно, что Амвросий, по-видимому, не ставит знака равенства между страстью и телесной потребностью. В «Гекзамероне» он называет стремление к здоровью и отказ от скорби естественными (Hexameron VI 4, 21). Душа начинает их воспринимать как насилие, когда понимание умом того, как именно подчиняется тело и в чем нуждается, разрушено, т. е. в результате греха Адама. Провоцируемое телом желание соскальзывает к иррациональности, начинает требовать не необходимого, а противоестественного: «Вздымается жестокий голод ума, когда он преисполняется желания этой плоти и требует того, что противно здоровью. Они гонят нас в теснины тела, когда проскальзывает жажда чуждого – роскоши для наслаждения и хвастовства для сердца» (De Abraham II 4, 14), «Ибо пока мы в предосудительном желании, ум обволакивается некими облаками неразумия, глаза его заволакивает дымом, так что он не видит безобразия того, чего желает» (De Abraham II 4, 16).
Не только отдельные поступки, но и общепринятые модели поведения продиктованы подобным помрачением. Амвросий описывает состояние ума, не способного здраво оценить потребности тела, или так называемую мудрость плоти, sapientia carnis, из-за которой ум считает достойным стремления то, что приносит вред. Его собственное суждение как бы заменяется продиктованной плотью подделкой, причем эта подделка направляет поступки, естественно в данном случае несуразные, с таким же авторитетом, с каким могло поступки направлять истинное знание, т. е. причастность божественной мудрости. Мудрость плоти побуждает нажившего богатство лишиться покоя и сна, вынуждая «сторожить приобретенное по жалкой алчности, чтобы владеть им еще более жалким образом – без всякого прока» (De bono mortis 2, 4).
Мудрость плоти учит женщину вешать на шею ожерелья, обременять уши тяжелыми серьгами, сковывать собственные движения длинным платьем, как бы заключая себя в кандалы, которые не перестают быть кандалами, если сделаны из серебра или золота (De virginibus I 6, 29). Руководствуясь мудростью плоти, женщина даже продает себя в рабство за собственное приданое, вступая в брак (Exhortatio ad virginitatem 4, 20). Мудрость плоти, таким образом, есть ярчайший пример иррациональности как бессмыслицы. Эта бессмыслица существует не на уровне индивидуальных поступков, а на уровне мирской практики, вульгарной ошибочной «мудрости».
Чтобы вернуть главенство, преодолеть страсть и мудрость плоти, ум должен избавиться от службы наслаждениям (De Abraham II 4, 16), но человеку это доступно лишь отчасти. Наша задача – сопротивляться страсти, хотя бы не разжигая ее больше, чем она разгорается сама: «В нашей [власти] умерять желания, ограничивать жадность, сдерживать вожделения и в нашей же [власти] подогревать буйство, возжигать похоть, воспламенять жажду или припадать ухом к воспламененным, возноситься в гордости и исполняться дикости, а не снискивать милосердие и любить кротость» (Hexameron I 8, 31). Человек не способен полностью преодолеть страсть самостоятельно, но сопротивление волнению есть необходимое условие для действия преображающей силы: «Пусть плоть спит, а вера бодрствует… Душа, которую не возмущают телесные пары, сама открывает себя Христу» (Exhortatio ad virginitatem 9, 58).
![]() |
3.2.4.2 Affectus |
|
Еще один важный для Амвросия термин – аффект. Affectus – пассивная форма глагола afficere – «воздействовать», «причинять», «влиять на что-то». Это состояние несамостоятельности, состояние «под влиянием» – особое взаимное действие тела и души, мост между ними. Внешне аффект выражается в настроении, переживании в момент движения тела при совершении поступка. Как и страсть, аффект есть состояние ума под действием порыва. Тем не менее в отличие от страсти, которая преподносится почти
исключительно негативно, affectus наделяется разными смыслами, и обычно это смыслы нейтральные или даже позитивные. Это термин не столько предупреждающий о помутнении ума и неконтролируемости желания, сколько сосредотачивающий внимание на волнении или побуждении души.
Негативное значение affectus связано с настроением, эмоциональным состоянием во время совершения греха. Рассуждая о справедливости казни всех жителей Содома, Амвросий замечает, что старики в этом городе, хотя не могли совершить преступления, испытывали преступный аффект (De Abraham I 6, 52). Когда души забывают о том, что они на земле лишь странники, благодать в них побеждается, как выражается епископ, «аффектом земного обращения» (De Abraham II 7, 41). Власть Исаака над Исавом он объясняет необходимостью «улучшить аффект» Исава управлением разумного брата (De Iacob et vita beata II 3, 11). Одно из действий благого разумения, по его мнению, избавляться от «враждебного аффекта» (De Iacob et vita beata I 2, 7), с приходом Христа, по его словам, «удаляется телесный аффект» (De virginitate 11, 60).
В ряде случаев affectus означает не однозначно дурное или благое настроение, но неустойчивое внутреннее напряжение, которое подвергается проверке. Бог призывает Авраама уйти из отчей земли и покинуть родных, испытывая его решимость, его аффект (De Abraham I 2, 4). Аффект также был испытан, когда патриарх не побоялся вступить в войну, чтобы спасти племянника (De Abraham I 3, 14). Согласно книге Бытия, Авраам до старости был благодарен Богу за незаконнорожденного сына Исмаила, но продолжал верить в обещанного наследника (De Abraham I 4, 31), и в этом, по мнению Амвросия, тоже было испытание внутреннего аффекта. Далее, Исаака, которого Авраам называет «любимым сыном», Бог велит принести в жертву, приказывая предварительно терпеливо проделать долгий путь до особого места – это испытание отцовского аффекта (De Abraham I 8, 66‒67; 8, 76). Смерть Сарры – уже проверка аффекта мужа, Авраам с честью проходит ее – делает для покойной не более достаточного для долга (De Abraham I 9, 80). Бог, испытывающий душу, по словам Амвросия, понимает в человеке тайные аффекты (Hexameron VI 8, 44).
Вообще, аффектом то и дело называется родственная любовь: Авраам испытывает к племяннику Лоту «отцовский аффект», «родительский аффект» (De Abraham I 3, 10; II 6, 30), слуг в доме нужно, по мнению епископа, настроить таким образом, чтобы они чувствовали «отцовский аффект» к детям господ (De Abraham I 9, 83). Сыновья Исаака испытали при примирении «аффект братский» (De Iacob et vita beata II 1, 1), вдова же, как сказано в одной из речей, более всего хранит верность мужу не тогда, когда плачет, а когда сохраняет его, словно живого, в уме и аффекте (De excessu fratris II 13).
Часто аффектом обозначается и вовсе благостное и богоугодное настроение праведника или совершающего хороший поступок. Амвросий пишет: «Благочестивый ум не ждет обещания награды, но награда ему сознание благого поступка и аффект праведного дела… благой ум вступает в соревнование без предварительного договора об ответе с небес» (De Abraham II 8, 47). Исаак полюбил Ревекку, символизирующую церковь, «благочестивым аффектом» (De Iacob et vita beata II 5, 25) и обрел «мирный аффект», очистив сердце от всякого обмана (De Iacob et vita beata II 7, 30). Бог «отдыхает в аффекте» тихого и кроткого (Hexameron VI 8, 49). На «благой аффект», а не на знатность и влияние родных полагается праведный (De Iacob et vita beata I 8, 38). Упоминается «аффект гостеприимства» (Hexameron VI 2, 5). Есть также аффект тихой искренней веры – Сара, жена Авраама, готовит угощение, не выходя к гостям, поскольку святое нельзя выносить в посредственность, поскольку скромный в речах «услаждается аффектом» (De Abraham I 5, 38). Есть особый дружественный аффект в самом обращении Бога к праведному – до приношения Исаака Бог говорит с Авраамом как с подчиненным, а после – как с другом (De Abraham II 2, 6). Сам Христос воскресает из мертвых «в обновленном аффекте праведника» (De virginitate 3, 14).
Вероятно, именно из-за частоты и разнообразия употребления affectus, не сложилось устойчивого перевода, не сложилось представления об аффекте как об особом психологическом термине. Хотелось бы обратить внимание на ряд любопытных контекстов, в которых слово описывает особую реальность на грани души и тела и выступает вовсе не нейтральным названием эмоционального переживания.
Во-первых, внимания заслуживает сравнение аффекта человека и животного, приводимое в «Гекзамероне». Львица, замечает Амвросий, испытывает мгновенное побуждение защитить своих котят, хотя не имеет человеческого ума и не может объяснить или понять, зачем нужно защищать их. Существу, не имеющему ума, Бог попустил больше аффекта (Hexameron VI 4, 22). Affectus, таким образом, приписывается и человеку, и животному, хотя они похожи телом, а не душой (Hexameron VI 1, 2), так что то, что выглядит как душевное переживание, наделяется характеристикой тела. Указываются, впрочем, различия животного и человеческого аффектов. Способность действовать, опираясь на аффект, дана тем, кто действует, в меньшей степени полагаясь на разум, следовательно, разум у человека частично замещает функции аффекта. Приводятся примеры: мы, говорит епископ, разумны и используем телесные чувства, общие с животными, иначе, чем животные, – корова смотрит в небо, но не понимает, что видит, а человек осознает, что сейчас день или ночь (Hexameron VI 9, 67), голуби целуются, но только у людей этот жест означает полноту любви и дружеский аффект (Hexameron VI 9, 68). Судя по всему, речь о том, что у животного affectus как бы непосредственно направляет действия тела, а у человека проходит через призму знаков и их смыслов, оказываясь каналом, по которому желания и потребности тела, сигналы от органов чувств взаимно сообщаются с умом. Если само по себе плотское тело не может управляться бесплотной душой, то аффект, некая пограничная территория, может осуществлять власть ума, переключая смыслы сигналов, поступающих от тела: «…только человеку свойственен аффект как интерпретатор того, что видно» (Hexameron VI 9, 67‒68).
Животный аффект как нечто заложенное благим Творцом не имеет греха, поскольку «природа не знает извращения истины» (Hexameron VI 4, 22), а человеческий, напротив, легко подвергается искажению. Механизм греховности тела, способ, которым оно оказывается греховно, состоит как раз в искривлении аффекта как интерпретатора телесных нужд: «автор вины – аффект, а не плоть, плоть – служанка воли» (De Iacob et vita beata I 3, 10). Бессмысленно, объясняет Амвросий, называть равнодушную плоть слабой, когда наши члены могут быть защитниками как праведности, так и неправедности. Она нейтральна, так как
«к греху устремляются лишь отклонившись собственной волей». Когда человек спасает обижаемого, подает милостыню, отводит глаза от распутной женщины, тело, двигая рукой или головой, защищает праведные поступки и чистоту. Когда же наоборот, кто-то смотрит глазами с вожделением или двигает руками межевые камни, желая отнять землю сирот, тело стоит на страже греха (De Iacob et vita beata I 3, 10). Именно поэтому сказано, что прелюбодействует не тот, кто смотрит на женщину, но тот, кто смотрит с вожделением – «запрещается не взор, а желание (affectum)» (De poenitentia I 14, 70). Поскольку тело само по себе инертно, грех есть та или иная интерпретация движения тела, тот или иной характер аффекта. Здесь вполне понятно, почему в толковании сюжета о жертвоприношении Исаака Амвросий говорит об испытании аффекта Авраама – одно и то же движение рук и ног в зависимости от переключения сигнала может быть и искренним послушанием божьей воле, и преступным убийством сына.
Аффект, понятый как интерпретатор-посредник между душой и телом, это не только связь, через которую тело обращается к душе, но и связь, через которую душа управляет телом. Прекрасно эту амбивалентность Амвросий показывает на примере действия речи. С одной стороны, голос как уловимая органами слуха вибрация изменяет переживание души: «Голос… сотрясает воздух и… гладит аффект слушающего – умягчает гневного, побуждает размякшего, утешает скорбящего» (Hexameron VI 9, 67), с другой – органы речи преобразуют чувства бесплотной души в ту же телесную вибрацию: «…только мы, люди, устами выражаем то, что чувствуем сердцем – мысли молчаливого разума выражаем речью уст» (Hexameron VI 9, 68).
Используется также классический образ тела как музыкального инструмента (П. Адо и П. Курсель считают его заимствованным у Плотина46): «Душа праведника, напротив, пользуется телом, как органом или музыкальным инструментом. Она подчиняет их себе, словно прекрасный ремесленник, и для этого требует
от тела повиновения. Она придает ему образ по своему предпочтению и делает так, чтобы в нем отзывались желаемые добродетели, играя то ритмы бескорыстия, то ритмы воздержанности, [то] песнь рассудительности, сладость безупречности, привлекательность девства, достоинство вдовства» (De bono mortis 6, 25). Совершенства в искусстве управления телом достиг, с точки зрения Амвросия, только один – Христос, и роль, которую в его мастерстве играет аффект, примечательна: «…и Иисус, выражая в себе человеческий аффект, сказал: “Душа моя скорбит смертельно”, – и иначе: “Душа моя возмутилась”. Ибо он, словно музыкант, с помощью голоса свирели, цитры или органа, сочувствует своим ритмам жестом и аффектом, при печальных звуках [играя] печальнее, при радостных – радостнее, при вдохновляющих – призывнее, при более нежных – нежнее и тише, дабы сам аффект руководил звуками песен и как бы задавал ритм» (De bono mortis 7, 27). Аффект – это музыкальный лад, который вкупе с жестом, с движением тела, дает прозвучать музыке поступка, музыке добродетели или порока. Присутствие Христа, в свою очередь, показывает, как душа возвращает господство над своей «кифарой»: это удалось лишь тому, чье рождение ознаменовало преображение человечества милосердием Бога. Владение телом, доступное открывшейся Богу душе праведника, – это «пляс, общий с верой», который изгоняет из членов лень и вялость, пляс святого Давида перед священным ковчегом и духовный пляс апостола Павла (De poenitentia II 6, 42‒43).
![]() |
3.2.4.3 Sensus |
|
Амвросий определенно высказывается о телесной природе чувств, утверждая, что их начало – мозг и нервы (Hexameron VI 9, 61). Их оценка противоречива, как и оценка тела в целом. С одной стороны, чувства – это часть разумного замысла Творца, гармонично устроившего все существа: «Природа – лучшая наставница истины. Без всякого учительства она водворила в наши чувства сладость здоровья и научила необходимости избегать страдания скорби» (Hexameron VI 4, 21). С другой – они сравниваются с неразумными лошадьми, которые без пастухов (советов
ума и речи) легко ошибаются, попадают под власть мирского (De Abraham II 6, 27), отклоняют ум от полноты красоты, как Ева Адама (De Abraham II 1, 1). Им необходимо управление cо стороны духовного ума, прилепляющегося к Богу и полностью отделяющегося от земного (De Abraham II 7, 41). Присутствие чувств отличает мертвое от живого, бездушное от наделенного мыслью и волей. Языческие статуи, по словам епископа, суть «симулякры», именно потому, что не могут сопротивляться оскверняющим их грабителям, поскольку не имеют чувства (De virginibus II 5, 37). Заметим, что последнее это, пожалуй, наиболее общее значение – чувство как способность воспринимать и действовать вообще. Амвросий не склонен под sensus подразумевать интеллектуальные явления, вроде смысла или понимания, как правило, речь конкретно о телесных ощущениях. Несмотря на это, поскольку чувства более всех составляющих тела соприкасаются с душой, им уделяется много внимания в разработке психологии. Их взаимодействие с умом прекрасно иллюстрирует суть аффекта.
Слова Амвросия расходятся с подходом эмпириков, признающим воспринимаемые умом сигналы чувств первичными данными о мире. Истинность их сведений (это может показаться современному обыденному сознанию странным) для него не проста и не очевидна. С одной стороны, он описывает гармоничное устройство тела первозданного Адама, у которого глаза-стражи расположены на возвышении, словно на сторожевой вышке, чтобы быть свободными ad intuendum, для понимания (Hexameron VI 9, 60), с другой – не скрывает платонического взгляда, согласно которому тело отделяет от истины, так что только после смерти душа может «…сложить с себя узы чувств, чтобы свободным взором видеть то, что, будучи в теле не видела» (De excessu fratris II 21).
В речи «О благе смерти» он специально сосредотачивается на том, как чувство передает информацию, что делает ее правдивой или ложной. Внешне создается впечатление, что именно оно обманывает ум, выдавая безобразное за прекрасное: «Вот ты увидел распутницу, тебя привлек ее облик, и ты помыслил ее внешность привлекательной – глаза ошиблись: увидели извращенное, а оповестили о другом. Если бы они увидели верно, то увидели бы безобразное настроение (deformem affectum) распутницы…»
(De bono mortis 9, 40). Однако если ригорично разделить тело и душу (именно так Амвросий и делает), заблуждение оказывается невозможно приписать раздражению органа, и епископ, вполне последовательно, избегает этого. Ошибка чувства переносится в плоскость внутреннего настроения воспринимающего: глаз испытывает физическое воздействие, ум понимает, т. е. видит, а аффект, мост между телесным и психическим, определяет, что ум видит. Обман чувств – это помутнение аффекта, интерпретатора сигнала: «Искавший лжи, как видно, отыскал не истину, а разврат, ему нужно было видеть, чтобы вожделеть, а не чтобы познать верное. Глаз, таким образом, заблуждается всякий раз, как заблуждается аффект» (De bono mortis 9, 40). Примечательно, что этот обман чувств обсуждается не как неточность данных, несовпадение видимого и реального, а как этическое явление, вписанное в борьбу чистоты и порока, в общее понимание познания как преображения падшей природы Христом. Искаженное видение и слышание – это составляющая греха, а не просто неудобство, поломка прибора. Амвросий даже несколько отказывает ощущению в спонтанности, предписывая христианину по мере сил управлять им так же, как поступками. Описывая игру души на теле-инструменте, он замечает: «Играющий испытывает что-либо совместно со своим инструментом… чтобы соощущать пристойно, должно и играть пристойное» (De bono mortis 6, 25).
![]() |
3.2.4.4 Trames |
|
Выше речь шла о понятиях, описывающих иррациональные порывы души в связи с плотью: страсть – страдание от насилия неконтролируемого телесного желания, аффект – душевный настрой, подобный музыкальному ладу для игры на инструменте тела, чувство – связанная с умом телесная активность. Однако есть еще и загадочное слово trames, тропа. На наш взгляд, оно призвано выражать иррациональное соскальзывание с акцентом на деятельность именно ума.
Амвросий показывает, что «блуждание» по тропам, «уклонение» от дороги, является фундаментальной характеристикой мышления. Всю человеческую жизнь, все построенные на разум‐
ных началах и взаимной речи отношения, он уподобляет плутанию в чаще, в пещерах и норах: «Лисица прячется в норе, и птица – в гнезде, человек же не прячется в норах, а заблуждается. Уста человека – звериное логово, а главная звериная яма – человеческий ум, в котором лживые советы, вред, дурные помыслы. Ты идешь, а другой готовит тебе яму…» (Hexameron VI 8, 48)
Уклоняться с дороги приходится всем без исключения людям, включая праведников, – даже Авраам последовал за племянником Лотом, чье имя значит «уклонение». При этом путаница для мудрого – часть пути, все же ведущего к цели: «Путники, выбирая неизвестную дорогу, часто сбиваются на некие тропы, отвращаются от правильного пути, однако, если мудры, все же не теряют путь, а немного задержавшись, находят дорогу размышлением о своем направлении, как сомневающийся Авраам, который все же следовал тропой истины. Под видом благ его по большей части влекло ложное, но внутри он не уклонялся – совершенный не сбивается, мудрый не уклоняется внутренне» (De Abraham II 2, 6). Сбиваться с дороги боковыми тропами, отклонениями, переключающими смысл, выдающими одно за другое, дурное за доброе, нежеланное за желанное – вот способ существования человеческого ума, даже упорно следующего к истине.
Здесь уместно вслед за С.С. Неретиной вспомнить особое значение тропа (от греческого τρόπος поворот) в средневековой мысли: «Поскольку Средневековье тварность мира полагало одним из своих незыблемых – догматических – оснований, то оно полагало тропы – обороты речи, основанные на употреблении переносных значений слов (метафора, метонимия, синекдоха, ирония, оксюморон, гипербола, эпитет и пр.) – не просто в качестве понятий поэтики и стилистики, не просто как обогащение значений (все это было в античной теории тропов и, минуя Средневековье, в Новое время вплоть до середины XX в.), а в качестве способа мышления, в основании которого лежит идея творчества. Поэтому определения тропа носили не операционный, а сущностно-смысловой характер, свидетельствующий о многообразии явления истинного»47. Сотворенное изменчиво по сравнению с Творцом. Множество переключаемых смыслов, способность быть и тем
и другим – естественная характеристика всякой твари. В потоке игры значений Амвросий представляет душу как вектор, как то, что существует через стремление преодолевать постоянную многозначность, непрочную оценку зла и блага, правды и лжи, соскальзывание к бессмыслице, хрупкость собственного бытия: «Когда Авраам действительно освободился от некой двойственности уклонения (ambiguo deflexionis) и петляния и начал постигать верные тропы добродетелей безостановочным шагом души, он во всякую землю [стал] направляем как [ее] обладатель…» (De Abraham II 7, 39) Деятельность ума представляет собой постоянное усилие, направленное на выделение нужного пути среди множества тропинок. Неретина замечает: «…идея интенции должна была появиться именно в Средневековье, основанном на “тропическом” мышлении»48. Выше уже было сказано о несомненном присутствии понятия интенции у Амвросия, но хотелось бы отдельно обратить внимание на следующее: то, что спасло Авраама, последовавшего за Лотом и заблудившегося в тропах, экзегет называет «интенцией учителя» (De Abraham II 2, 7), который делает отступления, но не уклоняется слишком сильно, остается направленным на предмет. Уход ума от блуждания к интенции сравнивается, вслед за Писанием, с прыжком серны, направленным ввысь, где никто не ставит сети. Направленность к истине во время блуждания ума среди множества смыслов-тропинок тварного изменчивого мира – это всегда направленность к Богу: «Боящийся Бога избегает ошибки и направляет пути свои на тропы добродетели» (Hexameron I 4, 12).
Подытоживая разговор о жизни души, отметим его многогранность. Эрудированность Амвросия почти неизбежно уводит к поиску соответствий классической философии – схожих суждений, одинаковой лексики, одинаковых примеров и образов, тем более, что они действительно присутствуют: мы обнаруживаем и душу-колесницу, несомую враждующими конями-порывами, и туманные облака чувств, затрудняющие восприятие, и в целом представление о душе как о главенствующей части человека, причем главенствующей вследствие разумения. Создается впечатление продолжения стоицизма или неоплатонизма, тогда как речь
в лучшем случае о частичном заимствовании языка описания. Перед нами психология, несомненно, христианская: ее ось – это тема грехопадения и преображения, сюжет об искажении и восстановлении изначального замысла Создателя. Достижение знания, добродетели, даже истинность информации, поступающей от органов чувств – все это вписано в движение между грехом и общением с Богом. Используются слова философов – animus, mens, spiritus, но смыслы, за ними стоящие, уже не вписать ни в одно классическое учение. Mens, ум, уже не является естественным адептом высшей умопостигаемой реальности, уже не способен к спонтанному интеллектуальному созерцанию, поскольку существует не на идеальном образцовом уровне мироздания, а в потоке хрупкого и сотворенного, в постоянной изменчивости, переключении смыслов, насыщенности тропами всей речи, всей информации. Он постигает не созерцанием, а интенцией, стремлением удержать, зафиксировать постоянно теряющуюся тропу к истине.
![]() |
|
Чувство напряженного стремления души к Богу сквозит в каждой психологической зарисовке Амвросия – его трактаты всегда о душе жаждущей, бегущей, чтобы снискать награду, стойко идущей к Богу сквозь пустыню, войну, плен и испытания духа, как библейские патриархи, летящей орлом на огненных крыльях, как апостолы. В основе ключевых моментов психологии лежит cвязь с Богом: разумное познание представляется внутренним преображением, осуществляемым Творцом, контроль над телом не мыслится без восстановления падшей природы благодатью искупления. Как подземный источник, мистика питает и пронизывает всю речь Амвросия, часто прорываясь щедрыми струями наружу. Идет радикальный пересмотр роли философии в возвышении души, создаются классификации типов духовного опыта, ищется ниша «мистического учения», формируется сложный язык описания контакта с Богом, сочетающий библейские образы, формулировки Плотина и оригинальную терминологию.
![]() |
|
Часто в трактатах Амвросия чувствуется желание не просто выразить христианский взгляд на вещи, но и подчеркнуть его провокативную новизну. Едко затронута святая святых античной мысли – роль философии в общении с высшим. Речь не о старинном упреке в праздности и пустословном искажении простых вещей (спор с подобными нападками и объяснение доброго влияния любви к мудрости – это классическая канва рассуждения философа, которую мы видим, например, в платоновой «Апологии Сократа»). Полный отказ от классической мысли называется ни много ни мало обязательной ступенью к Христу, что красноречиво говорит о том, насколько осторожно следует сближать идеал христианина с философом-платоником.
Здесь напрашивается сравнение с Тертуллианом, который убежден, что душа обладает естественным правом на непосредственное знание истины и должна принять волевое решение эту истину слышать, не отвлекаясь на напрасное мудрствование. Знание становится твердостью намерения, решимостью при поступке. Философов, ведущих бесполезные пересуды, Тертуллиан противопоставляет христианам, чья любовь к мудрости выражается ясно и деятельно: в благопристойной жизни, стойком перенесении пыток, мученической смерти. Философ называется «мастером слов», а христианин – «мастером дел (factorum)»49 (Апологетик XLVI 18). Амвросий, кажется, говорит в том же духе, когда ставит выше Сократа, Платона и Ксенофонта Авраама, который вместо толков о справедливости дал практический пример (De Abraham I 1, 2).
Заметим, впрочем, что миланский пастырь куда сдержаннее смотрит на открытость истины, хотя и глубоко согласен с этой открытостью. Образ души, постоянно трудящейся, мучающейся, чтобы удостоиться общения с Богом, у него решительно преобладает над образом души, испытывающей мгновенное озарение, очевидное присутствие правды. Общая почва Амвросия и Тертуллиана, тем не менее, понятна: связь христианина и Бога возникла
в результате революции мироздания – искупления всеобщей греховности, а ветхий, изживший себя путь языческого философа к благу не выражает этой связи и даже препятствует ей. «Стражи» срывают покрывало с ищущей жениха невесты из Песни песней – это душа очищается от «покрова телесных дел», чтобы «искать Христа в простоте ума», ибо «никто не может увидеть Христа в одеянии философии, то есть при обычном поведении мирской мудрости» (De virginitate 14, 92). Многократно повторяет Амвросий рассказ о Моисее, который отбросил мудрствование философов, поскольку «простая вера ценнее изощренной лжи» (De Abraham I 1, 2). В трактате «О благе смерти» антитеза между классической интеллектуальностью и христианским духом подчеркнута языком Писания. Амвросий пересказывает слова Екклезиаста: «Все, что есть, уже было, ничто не ново под солнцем, все суета. Появилась у меня ненависть ко всей жизни» (Еккл. 1:9‒10; 2:17) – и, вдохновленный ими, рассуждает: «Кто любит золото, не насыщается им. Нет никакого завершения у трудов и никакой прибыли от богатства. Каждый день мы жаждем познать новое, но что есть само знание (scientia), как не отбрасывание каждодневной скорби?» (De bono mortis 7, 28).
![]() |
3.3.2 Четыре библейских колодца как типология духовного опыта |
|
Недвусмысленно высказываясь о самодостаточности христианского отношения к истине, настолько полной, что любое другое отношение можно отбросить, Амвросий пытается собрать и классифицировать типы доступного нам познания. Известнейший сюжет его экзегезы – уподобление библейских колодцев, вырытых Исааком (см.: Быт. 21:32, 25:11, 26:18, 22, 33), трем родам знания: моральному, естественному, мистическому.
Впервые эта классификация, судя по дошедшим до нас сочинениям, появилась в виде очень краткого упоминания в прологе «Expositio Evangelii Secundum Lucam», в 390 г. Колодец, который Исаак назвал Изобилием, символизирует, как полагает Амвросий, нравственное учение, колодец Клятва – знание «природы и сверхприродного», колодец Зрения – рациональное знание, вода
которого «очищает взор ума» (Ambrosius. Expositio Evangelii Secundum Lucam Prol. 2).
В сочинении 391 г., «De Isaac vel anima», метафора разрабатывается уже подробно: соответствие выстраивается иначе, появляются детальные объяснения связи каждого колодца с тем или иным видом знания и многочисленные библейские примеры. Колодец Зрения упоминается уже вскользь, по-видимому, не представляя отдельного учения: «Начиная с колодца Зрения, Исаак стал открывать колодцы, причем наилучшим образом – так, чтобы их вода первым делом промывала и исцеляла разумное начало и око души, и его зрение делалось яснее» (De Isaac vel anima 4, 22). Сразу два колодца, Вражда и Преграда, символизируют моральное учение, поскольку рождение Христа стало преградой вражды законов Ветхого и Нового Заветов. Колодец Простор означает естественное учение, или способность отрешиться от споров и суеты жизни, вкушая свободу и беззаботность. Колодец Клятва, близ которого Исаака благословил Бог, намекает на отдельно стоящее мистическое учение. Таким образом, учений три: моральное (два колодца), естественное, мистическое.
Епископ тщательно ищет намеки на эту классификацию в тексте Писания (см. далее De Isaac vel anima 4, 22‒30). Он видит ее в делении сочинений Соломона на три части – Притчи, Екклезиаст и Песнь песней, замечая, что в каждой из этих книг упоминаются водоемы, как бы указывающие на колодцы. Те же три учения присутствуют в словах влюбленных Песни песней. Невеста говорит: «О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен! И ложе у нас – зелень; кровли домов наших – кедры, потолки наши – кипарисы» (Песн. 1:15‒17), – что означает нравственность, поскольку ложе отдыха для Христа – дела праведных. Жених говорит: «В тени ее возжаждал и сел, и плоды ее сладки для гортани моей» (Песн. 2:3), – и это, по-видимому, естественность, поскольку познавший природу мира остается в тени, сторонится суеты – всего, что под солнцем, как Екклезиаст, «не видевший под солнцем ничего, что давало бы изобильный плод, хотя всякий пожелавший умножиться мог бы умножаться во Христе». Мистику показывают слова невесты: «Введите меня в дом вина и поставьте надо мною любовь» (Песн. 2:4). Три учения угадываются и в том, как Писание называет Христа. Он «лилия долин» (Песн. 2:1‒2)
и цветок среди шипов по отношению к нравственному учению, «солнце» по отношению к естественному (Мал. 4:2), любовь и исполнение закона, когда речь о мистическом (Рим. 13:9‒10).
С. Саго (Sagot) в специальной статье, посвященной образу колодцев, предполагает, что подобная классификация связана с известным делением философии на этическую, физическую и эпоптическую, или метафизическую, которое обнаруживается, к примеру, у Порфирия, группировавшего по такому принципу трактаты Плотина. Амвросий, вероятно, почерпнул ее у Оригена: есть сходство, хотя и не полное, с оригеновыми Комментарием на Песнь песней (в виде редакции Руфина) и Комментарием к книге Бытия. Возможно также, что сказанное о колодцах почерпнуто из недошедшего до нас сочинения философа50. В известной нам версии Оригена выделено 3 вида философии: моральная, физическая и созерцательная, иногда к ним отдельно добавляется логика. Как и миланский епископ, Ориген считает, что тройственное соответствие не раз показано в тексте Писания51. Присутствует соотнесение с книгами Соломона – Притчами, Екклезиастом и Песнью песней52, используются одинаковые библейские цитаты. В обоих случаях обнаруживаются сравнение библейских патриархов с источниками воды53, толкование жизни Христа как преграды на пути вражды двух законов, соотнесение четырех колодцев с тремя видами знания54 и другие лексические, образные и смысловые параллели.
Саго пишет об Амвросии: «Благодаря ему элементы мистики Плотина и мистики Оригена были перенесены в латинское Средневековье»55. Это справедливо (подчеркну, что речь об «элементах», а не о полном заимствовании взгляда на мистику), однако требует осторожности. Не стоит акцентировать лишь роль Амвросия как ретранслятора идей Античности в Средневековье. Епископ
был знаком с работами классиков, но не обратился к ним непосредственно, предпочтя Оригена, причем не любое его сочинение, а толкование Писания. Ему показалось недостаточным краткое упоминание колодцев в «Expositio Evangelii secundum Lucam», и он представил в «De Isaac vel anima» подробное рассмотрение с многочисленными ветхозаветными и новозаветными примерами водоемов, потоков и источников. Намеки на троичное деление он счел нужным проследить в самых разных священных текстах. Создается впечатление, что ему было важно найти корни классификации знания в Библии, противопоставить ее многочисленным делениям философов, лишь заимствовавших и исказивших открытую христианам истину. Обращу внимание, что метафизику Амвросий заменяет мистикой, которую помещает, как подчеркивает Саго, in profundo – в глубине, в основании любого учения Библии, включая моральную и естественную составляющие56, да и в основание знания как такового. Это не созерцательная философия, не естественное и обычное для ума восприятие интеллигибельного мира – общение с высшим открывает то, чего прежде в душе не было, насыщает питьем, без которого была жажда, взращивает урожай, который не возникает сам по себе, т. е. активно действует в душе, производя в ней изменения. Душа, которая достигла своей глубины, в которой она «…ищет божественное и узнает, можно ли его постигнуть» (De Isaac vel anima 4, 11), черпает из тьмы колодца таинственную, питающую мудрость любви: «…если ты следуешь к мистической высоте, колодец видится тебе как бы залегающей в глубине мистической мудростью; если ты и в самом деле хочешь напиться от прилива любви, который больше и богаче, чем вера и надежда, то вот тебе источник. Ведь любовь льется так щедро, что ты можешь пить прямо из нее и орошать ее приливом свой сад, изобилующий духовными плодами» (De Isaac vel anima 4, 26).
![]() |
3.3.3 Три смерти |
|
Для христианства, ставящего в центр мироздания гибель и воскресение Христа, смерть – это сюжет, лежащий где-то в самом сердце, Амвросий, конечно, его касается. В его речах не только ожидаемые рассуждения о бренности земного существования и важности подготовки к Страшному суду, но и трогательные, полные живой печали слова о раннем уходе брата Сатира. Для епископа, столкнувшегося с трагической гибелью отца в ходе политической борьбы, с миланскими агрессивными столкновениями ариан и сторонников никейской веры, с уходом близких, с военными переворотами, смерть не была предметом абстрактным, но напротив, как нечто строго насущное, требовала прочувствованного объяснения, глубокого погружения в загадочные слова Писания. Полная настойчивой христианской надежды серьезность его философии смерти понятна и естественна. Из техники разлучения души и тела смерть превращается в процесс воскресения, в путь мистического единения души с распинаемым и воскресающим Христом.
Риторика миланского пастыря, впрочем, сбивает с толку – эмоциональные восклицания о мучительности пребывания в грешном теле заставляют вспоминать Платона. Напомним, что в диалоге «Федон» Платон называет умиранием жизнь философа, направленную на преодоление тела как препятствия познания высшего, истинного, мира. Душа, по версии Платона, бессмертна и бесплотна, временное существование во плоти для нее неестественно, а избавление от этих оков при смерти – радостно. П. Адо указывает на параллели текстов Амвросия с текстами Платона: присутствуют определение смерти как разделения души и тела (Федон 64 с–e), недоверие к обманчивым чувствам (Федон 65 a–b, 83a), сетование на недуги и хлопоты, связанные с телом (Федон 66 b), тема гвоздей печалей и радостей, приколачивающих к плоти (Федон 83 d), подчеркивание большей легкости интеллектуального созерцания по разлучении с телом (Федон 79 d)57. Насколько
близок Амвросий к Платону на самом деле, особенно если принять во внимание мощную христианскую подоплеку его сочинений? Чем отличается его понимание смерти от философского умирания, о котором рассуждает платоновский Сократ?
Начнем с того, что Амвросий предлагает сразу три вида смерти или три возможных смысла слова «смерть». Мы читаем о них в трактатах «De Paradiso», «Expositio Evangelii secundum Lucam», «De excessu fratris» и в «De bono mortis» – это только случаи, когда все они собраны вместе и «пронумерованы», а не мельком упомянуты по отдельности. «Смерть» можно сказать о гибели души из-за греха, о разлучении души и тела, о подражании Христу в воскресении.
Смерть от греха – это уничтожение души. Душа в каком-то смысле действительно смертна, что не соответствует взглядам Платона, но прекрасно сочетается с воззрением христианина. В самом деле, если мир сотворен из ничего Божественной волей, то разлад с этой волей, т. е. грех, есть падение в небытие: «Истинная смерть – это разделение души и Слова» (De fuga saeculi 2, 13), «смерть – всеобщая вина» (Expositio Evangelii secundum Lucam 4, 67). Амвросий видит грех не как статичный свершившийся факт, а как постоянную борьбу, сопротивление соскальзыванию в ничто, ухватывание за руку милосердной поддержки Творца.
Смерть-грех осаждает человеческую природу и непрестанно крадется в нее через «окна» – через чувства, слышимые речи, поцелуи, болтовню, даже через молчание, когда христианин в каких-то сложных обстоятельствах отказывается вслух исповедать Христа, подобно мученикам (Expositio in Psalmum David CXVIII 5, 29). Ясно, что жизнь души протекает в борьбе за восстановление искаженной власти над телом: «Делают ли в этой жизни праведники (justi) что-то другое, кроме того, что вырываются из заразных и опутывающих подобно оковам соприкосновений с телом, стремятся отделиться от этих несчастий, отказывают своим влечениям к телесным наслаждениям и разнузданности, бегут от пожара похотей? Не подражает ли облику смерти всякий помещенный в эту жизнь и способный вести себя так, что для него умирают все услады тела и сам он умирает для всех вожделений и соблазнов мира» (De bono mortis 3, 9). Эту борьбу сближают с философской смертью, описанной Платоном, однако
сходство здесь лишь внешнее. Тело дурно не само по себе, а только вследствие греха. Когда человек, подобно давшим обет девственницам, ведет «незапятнанную жизнь», окна чувств в глазах епископа превращаются в окна, сквозь которые проглядывает сам Христос (Expositio in Psalmum David CXVIII 6, 20).
Естественная, или физическая, смерть упоминается, как правило, кратко. Это «исход из сей жизни», в результате которого обретают покой в могиле (De excessu fratris II 35‒36), смерть, которая «разрывает связь души и тела», которой «нечего дивиться», которую «не следует бояться» (Expositio Evangelii secundum Lucam 7, 36‒38). Для Амвросия характерен мотив физической смерти как лекарства, данного по милосердию Божьему, чтобы прекратить мучительную войну с ежедневно одолевающим грехом: «Обдумаем еще раз то, что Бог не создал смерти, но уже после того как человек впал в грех вероломства и обмана, принял приговор, по которому земля должна возвращаться к земле. Мы обнаружим, что смерть [кладет] греху конец, чтобы вина не увеличивалась, покуда длится жизнь. Значит, Господь попустил смерти проникнуть в мир, чтобы прекратилась вина. С другой стороны, чтобы в смерти не было конца природы, дано воскресение мертвых, дабы вина посредством смерти исчезла, а природа посредством воскресения сделалась непоколебимой» (De bono mortis 4, 15). Разделение души и тела несет облегчение от мирских забот: «Итак, раз жизнь полна тягот, ее конец существует для облегчения. Облегчение – благо, а смерть – конец, так что смерть – благо» (De bono mortis 2, 5). Пугаются его только грешники, опасающиеся Страшного суда (De bono mortis 4, 14). Разделяющим мнение Эпикура о посмертном бесчувствии оно безразлично (De bono mortis 8, 31), а добродетельным – радостно как завершение борьбы, удостоверяющее победу. Невозможно судить о жизни человека, пока она не закончена, следовательно, без смерти не было бы и праведников: «Смерть – это свидетельство жизни. Если не хвалят кормчего прежде, чем он выведет корабль в порт, как хвалить человека, прежде чем он достигнет устойчивого положения смерти? Человек – сам себе кормчий, его бросает по морю жизни, и доколе он в этом плавании, дотоле и среди крушений. Военачальник сам по себе, если не свершилась битва, не обретает лаврового венка, и солдат не кладет оружия и не получает
в награду жалования, если враг не побежден. Следовательно, смерть – это полнота жалования, высшее вознаграждение, благодать отпущения» (De bono mortis 8, 35).
Еще один смысл слова «смерть» связан для Амвросия с уникальной для христианина смертью – жертвой Христа. Это вселенское событие масштаба сотворения мира, которое отзывается в каждом создании. Его плоды – крещение, которым очищаются от греха и, по словам апостола Павла, «погребаются в смерть»58, обеты праведной жизни, которыми отказываются от вездесущего мирского обычая, подвиги святых, невозможные для естества, искривленного падением Адама. Речь не об отрешении души от плоти, а о распятии «ветхого человека» и воскресении «нового творения, содержащего в себе подобие Христу» (De fuga saeculi 9, 57), о внутреннем действии жизни, затрагивающем и тело, и душу, перерождающем все существо в новом качестве, удерживая от падения в бездну ничто: «В ком будет смерть Иисуса, у того и жизнь Господа Иисуса будет в теле. Пусть в нас действует смерть, чтобы действовала и жизнь59!» (De bono mortis 3, 9), «Блаженна эта смерть, которая, будучи непричастна вине и предана Господу, отделяет нас от смертного и посвящает бессмертному» (De excessu fratris II 35‒36)60. По-настоящему мертв лишенный внутреннего благого переустроения, отделение души от тела второстепенно:
«Здешнее же царство полно мертвых, поскольку полно грешников, и справедливо сказано: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов» (Мф. 8:22). Выше сказано похоже: «Душа его пребудет во благе, и семя его наследует землю» (Пс. 24:13), то есть душа богобоязненного будет обитать среди благ, чтобы всегда быть в них и в соответствии с ними. Боящийся Бога, таким образом, и пребывая в теле, может быть воспринят из него, чтобы обитать среди благ, на небесах, владеть своим телом, господствовать над ним как над обращенным в рабство, владеть наследием славы и небесных обетований» (De bono mortis 9, 39).
Необходимо постоянно «умирать» смертью Христа, хвататься за внутренне воскрешающую благодать (De bono mortis 4, 15). Апостолы, образцовые христиане, находясь в наибольшей близости к Спасителю, совершенно не боялись уничтожения, но в надежде жаждали мистической смерти (De bono mortis 2, 7), будучи причастными любви. Любовью Амвросий назвал питающую душу воду из глубин колодца мистического знания и любовью же – преображающую силу, воспламеняющую сердце праведника, как огненные крылья, и уничтожающую вину: «Блаженна любовь, когда отдает себя на смерть за возлюбленных! Блаженна любовь, отпускающая грехи! Наша душа облекается любовью, которая “крепка, как смерть” (Песн. 8:6), ибо любовь, как и смерть, есть конец греха, поскольку любящий Господа перестает грешить» (De Isaac vel anima 7, 76).
Если задаться вопросом об источниках, повлиявших на эту философию смерти, в первую очередь нужно иметь в виду слова апостола Павла, например Послание к римлянам: «Итак мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы, как Христос воскрес из мертвых славою Отца, так и нам ходить в обновленной жизни» (Рим. 6:4), «Ибо, что Он умер, то умер однажды для греха; а что живет, то живет для Бога. Так и вы почитайте себя мертвыми для греха, живыми же для Бога во Христе Иисусе, Господе нашем» (Рим. 6:10‒12). Внешняя же форма тройного деления заимствована у Оригена, вероятнее всего, из сочинения «Диалог с Гераклитом»61. Г. Пеш (Puech) и П. Адо показывают,
что Амвросий выделяет те же три вида смерти, что и Ориген (иногда варьируется порядок их перечисления), использует в числе прочих те же цитаты Писания (Езек. 18:4 о смерти посредством греха, различные упоминания погребения вместе с патриархами из книги Бытия о естественной смерти, Рим. 6:10 о мистической смерти)62. Прослеживаются лексические параллели (фрагмент о трех смертях из Expositio Evangelii secundum Lucam 7, 39 близок к литературному переводу слов Оригена) и схожие мотивы, например, тема стремления к Христу, как жизни, к тени, в которой все существует (см. Плач. 4:20)63.
Насколько же глубока связь между философией смерти Амвросия и философским умиранием платоновского Сократа? Душу епископ признает в некотором роде разрушимой, поскольку смерть всего сотворенного – это отпадение от гармонии с волей Бога. Уничтожение души невозможно условно – только желание Творца мешает сущему превратиться в ничто. Разделение души и тела, осуществляемое и при жизни, и в момент физической смерти, епископ преподносит как приостановку греха до Страшного суда, которая сама по себе не обеспечивает благого существования в интеллигибельном мире. Центральным сюжетом является соединяющая с Богом мистическая смерть, причина которой не столько в поведении самой души, сколько во внутреннем действии воскрешающей ее божественной силы. Строя рассуждение по форме, заданной Оригеном, Амвросий скорее откликается на слова апостола Павла, а не Платона. Не используется ли философская риторика «Федона» поверхностно, если не сказать, декоративно? На фоне отдельно взятых абсолютно расхожих платоновских образов ни одно из основополагающих утверждений Платона о смерти не вторит ходу мысли Амвросия. Умирание оказывается таким же полем действия благодати, как и борьба за контроль над телом и познание. Речь, на наш взгляд, не о философской, но единственно о христианской смерти.
![]() |
|
«De Isaac vel anima» («Об Исааке, или о душе») – ключевой для понимания мистики Амвросия текст. Трактат целиком посвящен общению души и Бога. Это и комментарий на библейскую Песнь песней, т. е. разработка важнейшего для христианской психологии образа души-невесты и жениха-Христа, и образец так называемого христианского неоплатонизма. П. Адо указывает на обширные анонимные цитаты Плотина – преимущественно это фрагменты о природе Блага. Ни в одном произведении епископа Плотин не цитируется столь активно. Мы имеем дело с серьезной попыткой выразить суть связи души и Творца лучшими средствами как Писания, так и классической мысли. Прежде чем поставить вопрос о том, в какой степени мистика Амвросия имеет отношение к неоплатонизму, нам хотелось бы рассмотреть, как епископ представляет процесс мистического восхождения, какие этапы выделяет, как часто и в какие моменты обращается к Плотину.
Сделать это необходимо, поскольку текст трактата «Об Исааке, или о душе» динамичный и вместе с тем, можно сказать, рыхлый. Он перенасыщен многочисленными примерами из Ветхого и Нового Заветов, сопровождающими каждую мысль экзегета. Чтобы ничего не упустить, подробно останавливаясь лишь на вырванных из общего контекста цитатах, необходимо обозначить всю линию рассуждения. Наиболее удачный способ это сделать – следовать комментируемой Песни песней. Амвросий начинает с рассказа о знакомстве Исаака, символизирующего Христа, с Ревеккой, будущей невестой – душой, или церковью. Далее мы видим сопровождаемый брачным гимном диалог влюбленных, из которого узнаем, как происходит сближение праведной души и Христа. Сам Амвросий делит его на четыре этапа, или processus animi, процесса души (De Isaac vel anima 6, 50), добавляя иногда пространные рассуждения об их итогах. Попытаемся следовать его схеме:
Первый процесс. Обычное состояние души праведника – жадно желать общения с Богом. Ревекка просит поцелуев Исаака, невеста требует поцелуев жениха, душа жаждет поцелуев Слова:
«…Бог Слово целует нас, когда просвещает духом божественного познания наше сердце и само изначальное человеческое [существо]» (De Isaaс vel anima 3, 8). Она льнет к Слову, которое «вливается в нее», услаждается его ароматом, зовет вместе с другими праведными: «Есть у нас желание последовать, которое вдохнула в нас благодать твоих благоуханий, но, поскольку не можем с тобой сравниться в беге, влеки нас, чтобы мы могли следовать за тобой, укрепившись твоей поддержкой! Ты повлечешь – мы побежим, и будет у нас порыв быстроты духовной» (De Isaaс vel anima 3, 10). Слово в своей огромной мощи распространяется, не имеет уз, скачет, перепрыгивая горы, как исполин. Нужно изо всех сил бежать, тянуть руку, чтобы ухватить, чтобы получить помощь: «Всякий, кто хочет, чтобы его влекли, беги так, чтобы “ухватить” (comprehendat), оставляя предшествующих и бросаясь за опережающими – так можно заполучить Христа» (De Isaaс vel anima 3, 10). Образ соревнования, в котором невозможно самостоятельно победить (даже апостол Павел не мог догнать своими силами), примечателен. Во-первых, это соревнование есть выражение любви и стремления, таких искренних и свободных, что и недостижимость цели не остановит их. Во-вторых, это ярчайший образ христианского взгляда на познание – усилия достигнуть истины прилагаются из любви к Истине, а цель достигается в своем роде признанием неизбежного поражения, готовностью разочароваться в своих силах до предела, перестать сопротивляться, чтобы Истина открылась самостоятельно. Невеста-душа, замечает Амвросий, не отвергнута только потому, что «не была самонадеянна и молилась» (De Isaaс vel anima 3, 10). В-третьих, здесь, удивительным образом описывается переживание вечной истины сотворенным, т. е. живущим во времени, существом – приходится бросаться вперед, ощущая в недостижимости цели пропасть между Творцом и тварью.
Итог первого процесса души: Бог-Слово вводит невесту в свой тайный покой. Здесь Амвросий впервые использует слова, близкие к Плотину: «Пробуждаясь от тела, она становится отрешеннее от всего и в своей собственной глубине (intra semet ipsam) ищет божественное и узнает, можно ли его постигнуть; с ним [душа] сможет “понимать”: все умопостигаемое и превосходное утверждается в нем, и им питается» (De Isaac vel anima 4, 11).
П. Адо видит здесь параллель с Эннеадами IV 8, 1: «Часто меня пробуждали из тела в самого себя, и я входил в себя, и возникал вне иных вещей; я видел Красоту, и меня охватывало великое изумление, я верил тогда в то, что более всего другого есть эта лучшая часть; я в действительности жил лучшей жизнью и становился тождественным с Божеством; утвердившись в Нем, я приходил в сознание высшей действительности, закрепляясь сверх всего в умопостигаемом…» Одна и та же тема пробуждения: (insurgens Амвросия это ἐγειρόμενος Плотина) и погружения в себя (intra semetipsum Амвросия соответствует ἐμαυτοῦ δὲ εἴσω Плотина).
Пробуждение приписывается апостолу Павлу: «Таков был Павел, который знал, что “восхищен в Рай” (2 Кор. 12:4), хотя не знал, в теле или вне тела. Душа его воспряла от тела, избавилась от требухи и пут плоти, возвысилась – сделавшись чуждым самому себе, он в глубине самого себя постиг «неизреченные слова» (2 Кор. 12:4), которые услышал и не смог рассказать всем, так как обратился к тому, что “человеку нельзя пересказать” (2 Кор. 12:4). Блаженная душа, таким образом, пренебрегает видимым и чувственным: она не останавливается в них, не оседает и не селится в том, что достойно презрения, но восходит к тому, что вечно, невидимо и исполнено чудес, воспаряя чистым чувством (sensu) благочестивого ума; в жажде совершенства она стремится только к этому благу божественности и ничто другое не считает достойным стремления, владея высшим. Любому человеку, в котором есть душевная красота, хватает себя самого, так как он самодостаточен: тот, кому Господь – руководитель, не бывает один». (De Isaac vel anima 4, 11).
Попасть в тайный покой Христа значит отвлечься от телесного, погрузиться в себя и увидеть некое невыразимое «благо божественности», сверх которого нет стремлений. Безусловно, здесь говорит психологизм Плотина – акцент сделан на смене психических состояний, углов восприятия самой души: «сделавшись чуждым самому себе», «в глубине самого себя постиг», «в котором есть душевная красота»64. Добавление о Господе-руководителе,
впрочем, указывает, что речь уже не о спонтанном самоощущении обособленности или причастности к Единому.
Второй процесс. Душа отвергнута и ощущает, насколько Слово недосягаемо – оказаться достойной его требует большого, буквально невозможного, труда. Опыт покинутости, страха, скорби в некотором роде неизбежен. Вот влюбленная внезапно покинута – она беседовала с возлюбленным, но он исчез, оборвав ее на середине речи. Еще недавно прекрасная невеста, она предстает жалкой работницей, «почерневшей» (Песн. 1:5), обижаемой собственными братьями: «Плотские страсти напали на меня, плотские соблазны очернили меня, и поэтому “солнце правды” (Мал. 4:2) не засияло для меня. Лишенная поддержки, я не смогла соблюсти свой обет и быть во всем внимательной (вот же (Песн. 1: 5): “Моего собственного виноградника я не стерегла”), я приносила шипы, а не виноградные грозди, давая вместо плодов прегрешения» (De Isaac vel anima 4, 13). Сокрушаясь, она молит жениха не покидать ее. Слово же укоряет: «Если… не раскаиваешься в своем падении, не следуешь благоговейному стремлению, если твои вера и искренность не преумножаются, то вопль твой бесполезен… если не бережешь красоту своей природы и приманки плоти не удручают тебя, а обуза плоти не тяготит, ничто от благородства лучшего творения не найдет в тебе опоры. Познай себя и красоту своей природы!.. пусть плотские оковы не опутывают стопу твоего ума, дабы твоя нога была прекрасна, ибо таковы призванные Богом в предвозвещенное небесное царство…» (De Isaac vel anima 4, 15‒16). Душа, жаждущая божественного присутствия, постоянно должна стараться удержать красоту своей истинной натуры, такой, как она задумана Богом, должна непрестанно, даже, казалось бы, в минуту близости к Слову, быть в напряжении – чувствовать раскаяние, стремление, дискомфорт от обузы телесных нападок.
Третий процесс. Страждущая чувствует, как тяжело быть подле Христа, и встречает все новые преграды, но лишь усиливает старания и молитвы, ища таким образом его помощи. Амвросий рассказывает о колодцах Исаака и о залегающей в глубине мистики щедрой силе – любви. Душа в своей жажде пытается «разжигать» ее и зовет суженого, охотно перескакивающего через горы на пути к ней. Возвратившись, жених «стоит за стеной»,
«заглядывает в окна» (De Isaac vel anima 4, 32), но невесте тяжело увидеть его сквозь решетки. Дело, как объясняет Амвросий в том, что душа опутана искажением ума и не может ясно видеть сквозь «окна» – слова пророков и апостолов: «…та душа все еще внутри чувственного и мирского, которые стараются поймать и опутать человеческий ум своим извивом, устроенным в том, что от века сего. Однако [Христос] все же проникает к ищущей Его за решетку» (De Isaac vel anima 4, 33). Возлюбленный, который «выше мира», которому не страшны «сети», приходит на помощь и зовет несчастную, ее страх и беды отступают. Зимняя буря сменяется весной, шипы – цветами, тоска – милостью, Пасхой и отпущением грехов (De Isaac vel anima 4, 33‒36). Душа, между тем, снова сосредотачивает все стремление, неустанно бдит, поскольку знает, что Слово ускользает легко, словно скачущий по холмам олень. Вот она неожиданно опять не обнаруживает его на ложе и только усерднее ищет: «Кто хорошо ищет, пусть ищет [даже] ночами в постели! Ни дни, ни ночи не должны быть праздными – пусть [душа] ни в какое время не изменяет долгу любви (pietatis) и настойчиво продолжает искать, если не нашла сразу» (De Isaac vel anima 5, 38). Она ходит по улицам и площадям, но не находит, поскольку Христа не встретишь на рынке и не купишь за плату. Амвросий сравнивает ее с Марией и Магдалиной, которые искали Иисуса на ложе его тела, когда шли умастить его мертвого, и не могли найти, но, встретив воскресшего, «ухватили», «держали верой», говоря, как должна говорить жаждущая: «Подхвати уцепившуюся за ноги твои, чтобы взойти с тобой. Не отпускай меня, чтобы змей снова не вбрызнул свой яд, не попытался опять ужалить женскую пяту, чтобы подставить подножку Адаму» (De Isaac vel anima 5, 43). «Цепляющаяся» за Слово вне действия яда греха, она благоухает ароматом молитвы, словно курение ладана на жертвеннике перед Богом: «[Дым] как бы благоухает сладким ароматом благочестивого моления, ибо состоит из прошения (petitione) о непреходящем и невидимом, а не о телесном, и пахнет по большей части миррой и фимиамом, поскольку [стремящаяся ввысь душа] умирает для греха и живет для Бога» (De Isaac vel anima 5, 44).
Четвертый процесс. Душа переживает особое состояние – упоительный сон и бодрствование сердца одновременно. Христос
зовет ее услаждаться пищей и вином (Амвросий поясняет, что речь идет о пище и питье проповеди) и, опьянев, она дремлет и бодрствует одновременно (Песн. 5:2): «Слыша [его призыв], душа упивается небесными тайнами и, как бы задремав от вина, будто в исступлении и оцепенении, говорит: “Я сплю, а сердце мое бодрствует”. Даже во сне с закрытыми глазами поразившись присутствию Слова, она пробуждается им» (De Isaac vel anima 6, 50). Христос стучит и зовет отворить дверь.
Результат четырех процессов. Наступает кульминация – влюбленные совсем скоро коснутся друг друга. Слыша зов, душа «внезапно смущается соблазнов века сего», уподобляется евангельской деве, которая вот-вот воскреснет в самый момент, когда Христос уже приказывает ей встать (De Isaac vel anima 6, 52). Она смущается надеть сброшенную одежду и испачкать омытые ноги – смущается грешного состояния. Когда она смущена, дверь отворяется, и Христос «входит с Отцом и трапезничает с душой и она с ним» (De Isaac vel anima 6, 52). В ней произошло изменение, позволившее отворить дверь: «Прежде она слышала: “Приди сюда с Ливана, невеста, приди с Ливана!” [Но она также слышала], что не может быть с Христом, поскольку обращается во плоти, и что она пребывает с Ним, пребывая в духе и придавая себе форму по его воле…» (De Isaac vel anima 6, 52). Амвросий многократно подчеркивает, что душа освободилась от телесных уз, но, между прочим, и замечает: «Она сняла “одежду кожаную” (Быт. 3:21), в которую облеклись после грехопадения Адам и Ева, одежду обольщения и страстей» (De Isaac vel anima 6, 52), акцентируя внимание на том, что речь не просто о теле, но именно о грешном теле. Внимание полностью переключается на ощущения души. Слово стоит за стеной, невеста видит его только сквозь решетки, но он протягивает руку в замочную скважину, и вот ее «внутренность взволновалась» (De Isaac vel anima 6, 53).
Далее, следуя Песни песней, епископ и вовсе использует откровенно эротический образ: «…любовная тяга растет, назревает зачатие, и душа, как мы читаем, желает увидеть от его семени, воспринятого ею неким мысленным лоном, всю полноту его божественности, бывшей в нем телесно» (De Isaac vel anima 6, 53). Зачатие, схватывание Слова, названо латинским словом
conceptus, однокоренным современному «концепт». Напомним, что с зачатием и родами Амвросий сравнивает познание истины, воспринимаемое им как соприкосновение ума и Бога (De Abraham II 9, 61; 11, 78), неотделимое от преображения, осуществляемого Богом в своем падшем творении.
Душа встает, чем обозначено ее возвышение в добродетели, желание умереть для мира. Амвросий продолжает: «Благочестивая душа, раскинув, как для объятий, свои мысленные руки и пальцы, чтобы ухватить Слово, говорит, что оно прошло через нее и не ушло прочь. В ней движение: слово Божье идет и проходит (transeat et pertranseat) через нее, ибо написано: “И Тебе Самой оружие пройдет (pertransibit) душу, – да откроются помышления многих сердец” (Лк. 2:35). Оно до сих пор идет и не проходит, дабы и в будущем мощно пронизывать (pertransitur) Марию там, где подобно печати пребывает в ее неразрешенности (in medio eius) Господь Иисус» (De Isaac vel anima 6, 53). Концепт – это отправная точка высшего мистического напряжения, момент соприкосновения со Словом.
Следом мы видим многочисленные изменения в переживающей «действие пронизывающего Слова». Она «…выходит из тела, возвышаясь над этим обиталищем и становясь для него чужестранкой, чтобы быть подле Бога среди Его святых. Не можем служить плоти и Богу одновременно…» (De Isaac vel anima 6, 54) Характер отношений с телом меняется – душа перестает служить, не перенимает обычаи плоти, как иудеи не перенимали обычая вавилонян (De Isaac vel anima 6, 54). Она делается прекрасной, как грозное войско, простой, как голубка, совершенной, как симметрия, поскольку больше нет разлада, перенятого из несвойственного ей обыкновения тела, составленного из физических элементов. Она «прославляется», поскольку «вбирает свет» Слова (De Isaac vel anima 7, 57‒59), превосходит все грешное и жалкое, подходит к самому пику совершенства, чувствуя уже его нестерпимость: «Безмерным обетованием и верой она превзошла способности своей природы и свой удел, так что ей невыносимо воспринимать изнутри недосягаемый запредельный свет, и она говорит не в силах вынести блеска истинного света и полноты божества [жениха]: “Уклони очи твои от меня”» (De Isaac vel anima 7, 57).
Создается впечатление, что душа созерцает на высоте что-то, что уже невозможно и видеть.
Здесь Амвросий и начинает вместе с Писанием (не вместо!), активно цитировать Плотина, словно испытывая недостаток языка (заметим, что сам Плотин с трудом описывает мистический опыт, щедро приправляя рассказ о высших уровнях бытия смутностью выражения «как бы»). Прежде мы видели стремление в общем-то грешной и слабой души к Христу, теперь читаем о стремлении вбирающей свет совершенства к некоему благу.
Амвросий подступается к разговору с противопоставления самодостаточности и скудости. Преображаемая душа сравнивается с изобилующим полем, горным лугом, виноградником, плодоносящим садом и восхваляется за плодородие: «Случай (causa) души подобен почве, поскольку плодовитая заслугами и благоразумными мыслями (consiliis) душа красива, а бесплодная – дурна. Бесплодие и материя суть слабости души, ибо бесплодие лишает душу ее урожая, приносит голод, вселяет страх, напускает дым вожделений и пустых стремлений. Так душа падает. Что есть злоба, как не недостаток блага? Душа лишается своего и жаждет чуждого, истощается и восполняется без всякой меры и правила – ее материальные пороки затеняют благодать. Невежество (ignorantia) и вожделение суть душевные недуги, причем они относятся скорее к образу (speciem), а не к материи. Материя – плоть, а невежество и вожделение – образ. Почему обвиняют плоть, если в образе такие изъяны? Ведь без материи образ топора ничего не делает. Чем было бы вожделение, не воспламеняй его плоть? Оно остывает в стариках и мальчиках, у которых слабое тело, и пламенеет в молодых мужчинах, чья телесная сила бурлит. Пороки проистекают из благ. Нет зол, кроме лишающих блага. Впрочем, посредством зол происходит так, что блага становятся заметны. Недостаток блага есть корень зла, можно уловить зло с помощью определения блага, ибо от изучения блага постигается зло. Благо при этом не нуждается совершенно ни в чем, изобилует само в себе, наделяет всех мерой, совершенством и целью; на нем стоит вселенная, и из него все происходит. Такова природа блага, оплодотворяющая разум (quae mentem replet)» (De Isaac vel anima 7, 60). Адо здесь отмечает сразу несколько параллелей с Эннеадами. Во-первых,
с фрагментом I 8, 8, где Плотин задается вопросом, не в форме ли заключается зло, и приходит к выводу, что без материи форма не несет вреда, как образ топора не рубит без железа65. Во-вторых, с I 8, 1, где Плотин предполагает, что пороки познаются из благ66. В-третьих, с весьма распространенным у Плотина мотивом Блага, от которого зависит все, хотя само оно не зависит ни от чего67.
Далее, состояние души близ созерцаемого блага преподносится как вершина желаний: «Вокруг него и вращается чистая душа – она принимает его в себя и узнает Бога и изобилует всеми благами. Потому и сказано: «Уста его сладки, и весь он любезность» (Песн. 5:16). Бог ведь – автор всех благ, блага, все
какие ни есть, от него. В нем нет зла, и наш разум не ведает зла, если пребывает в нем. Душа же, которая не держится в Боге, сама есть автор своих зол, ибо она грешит, а согрешающая душа умирает» (De Isaac vel anima 7, 61). Адо указывает на параллель с I 8, 2: «Душа, в свою очередь, находится вокруг Ума, как бы обтекая его, и, всматриваясь в Ум, в глубинах его прозревает Благо. Такова бесстрастная и блаженная жизнь богов; зла там вовсе нет, а если бы оно там и оказалось, то уже не было бы злом, но благом…» Здесь близость с философом интересна. С одной стороны, грань между Богом христиан и Благом неоплатоников почти не выражена – душа, достигнув развязки, или концепта, «принимает в себя», «держится в Боге», что очень близко неплатоническому размыванию границы между Единым и душой. Только название «автор всех благ» чертит пунктирную линию, поскольку сказано все-таки об авторе, который творит, а не о причине, которая порождает саму себя. С другой стороны, происходит сдвиг слов и смыслов, обнажающий, что епископ как минимум не досконально следует Плотину. Речь идет о точке созерцания высшего и невыразимого, но заимствованы формулировки философа, относящиеся еще не к Единому, но к его первой эманации – Уму, содержащему все многообразие вещей уже множественных, разделенных, т. е. как раз выразимых или хотя бы понимаемых.
Мы видим и другие описания Блага, которое созерцает душа, вобравшая свет Слова. De Isaac vel anima 8, 79: «Благо есть то, что выше всякого дела, всякого ума (mentem) и понимания (intellectum). Оно есть то, что пребывает всегда, к чему обращается все, в чем обитает вся полнота Божества (Кол. 2:9), чем и в чем все примиряется», «Определим полнее, что оно такое: благо – это жизнь, ибо всегда пребывает дающий жить и быть всему, ибо Христос источник жизни всего, о котором пророк говорит: “Под тенью его будем жить” (Плач. 4:20)». Адо сближает их с седьмым трактатом первой Эннеады: «Благо выше бытия, выше деятельности, выше разумения и даже выше Ума. От него зависит все, оно же не зависит ни от чего. Оно есть Истина, к которой стремится все прочее, но само оно всегда пребывает в покое, подобно неподвижному центру круга…» (Эннеады I 7, 1), «…сама жизнь есть благо для живущих» (Эннеады I 7, 2). Фраза
апостола Павла о Христе «в нем пребывает вся полнота божества телесно» (Кол. 2, 9) смешивается с плотиновым описанием Блага. Христа Амвросий называет источником жизни, а благо жизнью, тем, что дает «жить и быть всему».
В результате, рассмотрев четыре процесса души, зачатие-концепт как их итог и изменения души как их последствие, имеем следующее. Большую часть описания соприкосновения с Богом Амвросий строит исключительно на Библии. Невеста-душа из Песни песней проходит множество испытаний, оказываясь отвергнутой и бессильной, постоянно умоляет возлюбленного о помощи. Встреча с женихом оказывается возможна благодаря тому, что он влечет и зовет. Христос выступает активной силой. Превалирует эротический образ – душа просит поцелуев, льнет, возлюбленный вводит ее в тайный покой, целует, протягивает к ней руку, ей открываются сосцы (символ учения), она смущается, ее внутренность волнуется, пик мистического восхождения описывается как зачатие. Зачатие, или концепт, становится моментом важной трансформации – душа вбирает свет Слова, Оно проходит сквозь нее, и она меняется от Его действия: перестает служить телу, отбрасывает внутреннее противоречие, делается простой и совершенной и, наконец, созерцает некое благо. В связи с созерцанием этого блага и появляются формулировки Плотина, преимущественно в конце трактата. Они возникают, когда речь зашла о душе, уже достигшей успеха (душе апостола или праведника, прошедшей все этапы). Называются следующие черты созерцаемого блага: вокруг него обращается чистая душа, от него зависит все, но само оно не зависит ни от чего, оно выше всякого ума и понимания, дает жизнь всему, кто не держится в нем, становится автором своих зол. Цитаты Плотина используются сжато, в один конкретный момент рассуждения, и выглядят несколько вырванно из контекста. Не до конца понятно, отождествляется ли Благо с Христом. С одной стороны, слова Плотина смешиваются со словами апостола Павла о Христе, с другой – соприкосновение с Христом преподносится отлично от плотинова соприкосновения с Благом. Нет спонтанности, нет естественности размытия границ индивидуальной души, нет безразличия Единого, но, напротив, на первый план ставится любовь, поскольку Христос – «Сын любви и сам любовь: любовью он обладает не из акциденций, но вечно,
в самой своей субстанции, словно это царское достоинство…» (De Isaac vel anima 5, 46). Мистический опыт предстает как еще рассыпанная мозаика, которой необходима сборка. Эта сборка и есть христианский элемент.
![]() |
|
И вот, чтобы не оставить разорванной картину из плавного сочного эротического образа Библии и как-то внезапно возникающих клоков рассуждений Плотина, нужно поставить вопрос, а есть ли действительно христианский неоплатонизм? Может ли присутствие цитат, пусть и обширных, само по себе говорить о синтезе современных друг другу, но все-таки очень разных по духу мировоззрений? Поскольку образ Блага в некоторые моменты сливается с Христом, следовало бы, кажется, ответить утвердительно, оставить этот странный «христианский неоплатонизм», оправдываясь переходной эпохой и ее непоследовательностью. Но нам кажется любопытным все-таки поискать христианский элемент, который сдвинет непонятный гибрид к определенной стороне. Если Амвросий постоянно ищет христианский способ говорить о душе, истине и познании, прямо заявляя о необходимости отбросить философию, если его термины «ум», «тело», «душа», «материя», казалось бы, философские по происхождению и употребляемые его современниками неоплатониками, подразумевают под собой реальности уже отличные от тех, что видел за ними, к примеру, Плотин, если появляются и новые термины – «интенция», «аффект», «троп», не будет ли разумно предположить, что и в мистическом опыте надо искать христианские способы выражения? Думается, что они присутствуют, и значение их высоко – именно они позволяют ответить на один из самых загадочных вопросов христианской психологии – на чем держится убежденность христиан в существовании бестелесной и бессмертной души?
Читая «De Isaac vel anima», на фоне красочного образа мистической любви души и Бога, полной библейской поэзии и возвышенных воздыханий Плотина, можно и не заметить начала трактата, кажется, скромно «притулившегося» в сторонке от всего
великолепия. А стоило бы заметить – стало бы ясно, что трактат, несомненно, посвященный мистике, начинается с постановки задачи из области антропологии. Вот Исаак отправился, рассказывает епископ, на уединенную прогулку в поле: «Мудрецу свойственно отделять себя от похотей плоти, возвышать душу и отделять от тела, ибо для человека это – познать себя. Но “человек” по-латински тот, кто на языке халдеев “Енос”, а Енос это тот, кто первым стал взывать к Богу и уповать [на него] и был поэтому, как мы верим (Быт. 4:25‒26), “обращен” (translatus). Если кто-либо не уповает на Бога, его, таким образом, и не получается представить “человеком”. Уповающий же на Бога не живет “в землях”, но как обращенный “прилепляется к Богу”, как это обозначено в лежащем на поверхности понимании истины» (De Isaac vel anima 1, 1). Любопытно, что то, как происходит воззвание к Богу, напрямую влияет на то, что такое человек. Четыре процесса души, все изменения, происходящие в ней, все это вписано в вопрос о загадочном «обращении», необходимом, чтобы называться человеком. Вопрос ставится и прямо: «Вдумайся же, человек, что ты такое, чем соблюдаешь свои жизнь и здравие? Что же такое человек? Душа ли, плоть ли или пара из них обеих? Поистине, мы иное. Наше – иное, иной облачается и одежда иная» (De Isaac vel anima 2, 3). Что за «иное» имеется в виду?
Отчасти, мы понимаем, когда речь заходит о нематериальности души: «Душа, следовательно, не кровь, потому что и плоть тоже кровь, не гармония, потому что и плоть – та же гармония, не воздух, потому что развеваемый дыханием дух это иное, не огонь, не энтелехия, но “живущее” (Адам сотворен “душою живущей”), ведь именно душа оживляет бесчувственный и бездушный (exanimum) труп и управляет им. Есть и человек, который стоит выше, о котором говорится: “Но духовный (spiritalis) судит обо всем, а о нем судить никто не может” (1 Кор. 2:15), этот впереди прочих. Итак, Давид говорит: “Что [есть] человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, если только Ты не посещаешь его? (Пс. 8:4) Человек подобен дуновению (vanitati similis, Пс. 144:4)”. Человек дуновения не тот, который по образу Божьему, а тот, который это утратил, впал в грех и растворился в [вышеперечисленных] материях» (De Isaac vel anima 2, 4).
Чувствуется натянутое напряжение между тем, что есть человек, и тем, на что мы можем указать, назвав это человеком. Мысль хватает одно, другое, тело, душу, элементы, но нигде не обнаруживает человека, словно, чтобы найти его, чтобы он был, необходимо какое-то обновление логики, переход смысла, и мысль усердно ищет переход, пытаясь проникнуть в секретный покой, в таинственное единение с Богом.
Из описания четырех процессов души и их результата ясно, что точка соприкосновения с Христом рождает поток изменений. Что-то в душе, прошедшей этот пик, преображается. В трактате «De virginitate» находим интересный пример: Христос обращается к Марии Магдалине просто «женщина!», пока она не узнает его, воскресшего. И зовет по имени: «Мария!», как только она обратилась к нему лично, узнала. Она подобна душе, которая «духовно рождает Христа», и получает имя Марии, родившей его телесно, претерпев изменение: «Кто взирает на Христа, тот исправляется, а кто не видит Христа, тот заблуждается» (De virginitate 4, 20). Что значит взирать на Христа и исправляться? Здесь, нам кажется, уместно вернуться к теме тропа, поворота. По меньшей мере, в механизм человеческого ума, согласно Амвросию, встроена способность к изменению сути мыслимой вещи через переключение смысла. Но что если распространить это не только на область ума и мыслимые вещи, но и на всю манеру сущего существовать?
Если присмотреться к описаниям кульминационных моментов восхождения души, обращает на себя внимание обилие слов с приставкой trans-, пере-. Обычно это производные от transeo – переходить, часто – нагромождение приставок до pertranseo, что можно попытаться передать по-русски как «чрезпереходить». Вот душа откликается на зов Христа быть рядом: «Пришла к Христу та, что “пошла”, “перешла” (transit et pertransit) из земель и перешла; Она пошла достоинством веры и красотой дел, сияющих подобно Сениру и Ермону, то есть перешла по освещенной дороге, когда побеждены оказались искушения века сего и преодолены духовные пороки. За достойное состязание она ожидала награду, и удостоилась прославления по приговору Христа» (De Isaac vel anima 5, 47). Зачатие, напомним, описано следующим образом: «Благочестивая душа, раскинув, как для объятий, свои мысленные
руки и пальцы, чтобы ухватить Слово, говорит, что оно прошло через нее и не ушло прочь. В ней движение: слово Божье идет и проходит (transeat et pertranseat) через нее, ибо написано: “И Тебе Самой оружие пройдет (pertransibit) душу, – да откроются помышления многих сердец” (Лк. 2:35). Оно до сих пор идет и не проходит, дабы и в будущем мощно пронизывать (pertransitur) Марию там, где подобно печати пребывает в ее неразрешенности (in medio eius) Господь Иисус» (De Isaac vel anima 5, 53). В описании изменений пережившей «зачатие» души читаем: «Не подлежит, однако, сомнению и иное действие пронизывающего (pertransiens) Слова: к его слову выходит душа, вернее, следуя ему, выходит из тела, возвышаясь над этим обиталищем и становясь для него чужестранкой, чтобы быть подле Бога среди Его святых» (De Isaac vel anima 6, 54). Подобные же выражения видим в других сочинениях: «…душа любящего переходит поток. Никакая беда, серьезная опасность, страх смерти не уменьшают силу любви. В них испытываемся, в них блаженная жизнь, даже если она наводнена многочисленными опасностями» (De Iacob et vita beata I 7, 27). Весна, время рождения и перерождения, сравнивается с иудейской Пасхой, т. е. переходом (transitus) народа Израиля, «крещеного в облаке и море», и христианской Пасхой, переходом душ от порока к добродетели, «от закваски испорченности и зла истине и искренности» (Hexameron I 4, 14).
Обилие слов с приставкой «пере-» кажется неслучайным, если вспомнить одну из разновидностей тропа – метафору. Греческое μεταφορά означает пере-нос, перевозку, переносное значение, или ситуацию, когда названная вещь выступает чем-то совсем другим. Интересно, что о Еносе Амвросий говорит «обращен» или «translatus», тогда как производное существительное от этого слова, translatio, есть не что иное, как латинская калька с μεταφορά. Соприкасаясь с Христом, душа как бы вступает в метафору и обращается, становится чем-то совсем другим.
Подчеркнем, что Бог принимает в преображении активное участие, ведь сама душа слаба и едва ли способна на переход. Амвросий описывает ее стремление двумя хлесткими сравнениями. Во-первых, образом соревнования, в котором нужно бежать, чтобы ухватить Христа, как награду (этот бег, вдохновленный
апостолом Павлом, пройдет сквозь все христианское Средневековье68). Во-вторых, еще более жестким примером кражи. Душа настолько неспособна к самостоятельному превращению, что достичь цели значит для нее украсть, как Иаков украл первородство Исава хитростью матери Ревекки: «Блаженна хитрость кражи недостижимого, непостижимого благочестия» (De Iacob et vita beata II 3, 10). Именно Христос зовет пройти и перейти, и только этот зов помогает достичь мистического пика. После, в момент концепта-зачатия, мы читаем, как Слово будто «идет сквозь» душу, переходит, переносит, давая метафору.
Итак, мы читаем, что удостоенный внимания Бога обращается им в «иное», а лишенный этого внимания, состоящий из тела, скрепляющего разрозненные элементы, и падшей души, раздираемый противоречиями, не умеющий управлять телом и жить в мироздании, «подобен дуновению». Не есть ли это подступ к вопросу о бессмертии души? Современный человек, как правило, представляет психическую активность привязанной к деятельности органов и напрямую связывает гибель мозга и смерть личности. Что касается Отцов Церкви, то обыденному мышлению хочется отказать им в подобных воззрениях за давностью лет, приписать какое-то спонтанное фантазерство о загробном мире, которое древний философ сравнил бы с выдумками поэтов об Аиде. Между тем, не стоит забывать, что стоики и эпикурейцы как раз настаивали на привязке психической деятельности к телесности, и Отцы Церкви, безусловно, с этой позицией были знакомы и достаточно серьезно ее продумывали. У Амвросия в шестой книге «Гекзамерона» читаем: «Начало нервов, чувств и волевых порывов – мозг, от которого происходит причина всего перечисленного. Началом же артерий и внутреннего жара, оживляющих и согревающих жизненные органы, считается преимущественно сердце. Нервы же суть как бы орган отдельных чувств, подобно веревкам и струнам они начинаются в мозгу и расходятся по всем частям тела, распределяясь между отдельными обязанностями. Мозг потому мягче всех органов, что воспринимает всякое
чувство» (Hexameron VI 9, 61). Мозгу приписываются не только управление телом через нервы и чувственное восприятие, но и волевые порывы, что звучит вполне современно. И с такими взглядами, вера в бессмертную душу. Почему? Что за почва питает это убеждение, что такое бессмертная душа?
На наш взгляд, ответом является именно «обращение», переход. В «De bono mortis» o мистической смерти читаем следующее: «…смерть – всеобщий переход (transitus). Необходимо, чтобы ты постоянно переходил (transeas) от испорченности к неиспорченности, от смертности к бессмертию, от треволнений к спокойствию» (De bono mortis 4, 15). Человек лишен бессмертия в качестве данности (оно есть только у вечного Творца), он «постоянно переходит», чтобы быть бессмертным. Существо, составленное из разрушающегося противящегося тела и падшей метущейся души – это метафора человека, одно, выступающее за «иное». Действие Бога переключает метафору с «подставного» объекта, на истинный, с дуновения на человека, устраняя грех, удерживая от падения, «обращая» изнутри: «Поручи и ты свою душу Господу! Она в руках Божьих не только когда уходит из тела, но даже в теле, ибо ты ее не видишь и не видишь, откуда она исходит и куда переходит. Она и в тебе, и с Богом. “Сердце царя – в руке Господа” (Притч. 21:1), – рука Господа управляет сердцем и царствует в нем» (De bono mortis 10, 44). Мистическое общение и сводится к этому переключению, разумно предсказуемому, но граничащему с необъяснимым иррациональным соскальзыванием разума, напоминающим это соскальзывание в своей необъяснимости.
Слово проходит душу как оружие, наполняет своим Светом, дает засиять своему образу. Напомним, что момент зачатия описан, в частности, такими словами: «Прежде она слышала: “Приди сюда с Ливана, невеста, приди с Ливана!”. [Но она также слышала], что не может быть с Христом, поскольку обращается во плоти, и что она пребывает с Ним, пребывая в духе и придавая себе форму по его воле, дабы и самой соответствовать Христову образу» (De Isaac vel anima 6, 52). Читаем также: «Не будем следовать за манящими и совращающими, а последуем тому, что благо, – примкнем к нему и будем ему подражать, чтобы его присутствие и общение с ним сделали нас лучше
и украсили нравы, чтобы некоторая общность с ним придала нам образ (informet). Примкнувший к благу воспримет оттуда, что оно такое, ибо сказано: “Будешь со святым свят, с извращенным извратишься, с невинным будешь невинным” (Пс. 18:25‒26). Близким присутствием и подражанием формируется некий образ подобия. Не зря сказано: “Ты же возжигаешь светильник мой, Господи” (Пс. 18:28). Приближающийся к свету освещается быстрее: чем он ближе, тем больше отблеск вечного света отражается в нем. Примкнувшая к этому невидимому, бессмертному и благому Богу душа сама бежит от этого тела и от земного, пренебрегает смертным и становится подобием того, чего желает, в чем живет и чем питается» (De bono mortis 9, 41). Риторика Плотина, чувство общности с невыразимым Единым, перерастает в христианское стремление к подобию неизреченному образу божьему: «[Душа стойкого в вере] справедливо называется “запечатанным источником”, поскольку в ней проступает образ невидимого Бога» (De Isaac vel anima 5, 48).
![]() |
3.3.6 Абсолют в представлении Античности и Бог в представлении христианина Амвросия |
|
Итак, возможен ли в случае Амвросия тот самый «христианский неоплатонизм» и соответствует ли Благо Плотина Богу миланского пастыря?
В статье «Трансформация античного понимания Абсолюта» С.В. Месяц проводит экскурс в историю формирования античного понятия абсолюта и сравнивает этот абсолют с представлением о Боге Отцов каппадокийцев. Она выделяет абсолют Платона, лежащий вне любого сущего, нетождественный идеям, не имеющий никакого определения, однако конститутивный для всего сущего, поскольку не будь Единое единым, не могло бы быть и множества вещей69. При этом С.В. Месяц отмечает следующее: «Платон показывает нам, что быть всем не обязательно означает: быть
имманентным всему»70. Говоря об абсолюте в версии Плотина, она показывает область Ума, примерно соответствующую многообразному миру идей Платона, и противопоставляет ее Единому как совершенно превосходящему все началу, не просто конститутивному всему сущему, но и присутствующему везде, как центр, видимый образом во всем круге71. Отцы каппадокийцы, в свою очередь, с позиции Месяц, мыслят Бога непознаваемым, оторванным от сущего, лишь условно. Григорий Богослов, следуя аристотелевской эпистемологии, считает, что он непознаваем в силу необходимости опираться в познании на чувственность, в ограниченности всякой человеческой мысли миром чувственных вещей, а всякого слова – кратковременным телесным колебанием воздуха. Предполагается, что подобная завеса была создана специально, чтобы Адам не возгордился72. Св. Василий Великий разрабатывает учение о Троице, и, отсекая обвинения в троебожии, подчеркивает, что три лица едины не как три отдельные вещи, которые могут существовать друг без друга, а особым способом, как три вещи, невозможные по отдельности, как невозможен сын, не имеющий отца, или отец, не имеющий сына. С точки зрения Месяц, это говорит о сближении Бога с Умом Плотина73, одновременно содержащим в себе во взаимопроникновении и связи все вещи, которые уже умопостигаемы. Исследовательница приходит к следующему выводу: «Мы вынуждены признать, что христианское богословие IV в. не знает начала, которое бы выходило за пределы божественного Ума-Бытия и могло бы быть названо Абсолютом в его античном понимании, т. е. самим по себе Единым»74.
Рассуждения Месяц нам показалось крайне любопытным сравнить с позицией Амвросия. С нашей точки зрения, в его случае, безусловно, можно согласиться, что речь не об античном абсолюте, но никак нельзя утверждать, что мы наблюдаем приравнивание Бога к Уму Плотина и условную познаваемость, т. е.,
если угодно, неполную трансцендентность Творца. Месяц строит анализ, опираясь на логические отношения абсолюта и сущего, и это прекрасно в случае философов, но по ее же справедливому замечанию, говорить о Боге не то же самое, что говорить об Абсолюте75. Отношения Бога и сотворенного Амвросий в отличие от классических мыслителей не мыслит как отношения логические. Творец не конститутивный принцип, сильнейший акцент делается на том, что это активно действующая живая личность. Мы постоянно видим направленную его волей преображающую силу, основанную на милосердии, – в установлении душой контроля над телом, в познании, в способности направить ум интенцией среди множества переключающихся значений, в переходе хрупкого искаженного творения от разрушимости к бессмертию. Бог в отличие от неподвижного, оторванного от изменчивого сущего Абсолюта философов обнаруживается не как статичный центр, а через динамичное действие. Само соприкосновение с высшим описывается как осуществление метафоры, переноса, перевода от одного к другому, с помощью прохождения сквозь душу Слова, т. е. Христа, соединяющегося с ней, как с возлюбленной, в «зачатии». Амвросий не то чтобы не знает античного абсолюта, он сознательно отвергает его. Напомним, что в первой книге «Гекзамерона» он даже прямо говорит об этом, настаивая, что Бог творит по своей воле, а не отбрасывая мир, как тело тень, т. е. не как логический принцип (Hexameron I 2, 5; 3, 8; 5, 18). Что касается познания, то стоит учесть разницу, принципиальную для Амвросия, между самим Богом и подобием его образу, т. е. Христу (заметим, что Христос, безусловно, сам Бог, слово imago Амвросий использует исключительно для обозначения отношений Отца и Сына, намекая на полное сходство и возможность в Сыне созерцать всего Отца)76. Созерцать подобие образа Бога совсем не то же, что созерцать самого Бога, и именно такое ограниченное познание доступно душе: «Покуда понимаю себя, которого
в потаенных мыслях и внутренних аффектах понимаешь Ты, узнаю таинство твоего знания» (Hexameron VI 8, 50). Да и это ограниченное познание достигается действием самого Христа, за которым невозможно угнаться, в результате тяжелейших усилий, желающей открыться, бегущей на износ и дерзающей ухватить, вплоть до воровства. В самом деле, человеческое слово не может вместить Бога, и именно поэтому Бог христианских речей Амвросия, основанных на божественном Слове, Писании, неминуемо перерастает оковы формулировок философов.
![]() |
|
Имя Августина, символизирует революционность эпохи Патристики, ассоциируясь с преображением и новизной. С одной стороны, это радикальное внутреннее перерождение конкретного человека – история его принятия христианства, рассказанная во всех тонкостях личных колебаний и мотивов. С другой – внимательный теоретический взгляд на внутренний мир в новой сети проблем: в связи с переживанием первородного греха Адама, понятием о неизбежной греховности и неконтролируемости порока и привычки, с представлением об ограниченности сотворенного интеллекта и безграничности стремления к истине. «Этой душой взойду я к Нему», – пишет Августин о Боге в «Исповеди», выдавая амбициозность задачи – заговорить о душе глубоко и заново.
![]() |
4.1 Влияние платонических книг: возможно мыслить бесплотную душу |
|
Бесплотная душа входит в работы Августина уже в миланский период, когда едва было отвергнуто материалистическое по духу манихейство. Г. Мадек справедливо замечает, что книги платоников научили Августина мыслить бесплотность1. Ранние диалоги 380-х гг. отразили это. Они опираются на интуицию
классических работ Платона. Вечность и отсутствие телесных пределов души связываются с идеей оживления, с масштабом и нерушимостью доступных пониманию интеллектуальных объектов. Напомню, что в диалоге «Федон» в качестве доказательства бессмертия души при умирании тела, Платон называет тот факт, что душа привносит жизнь, а значит, не может принять своей противоположности, смерти, как огонь не принимает снега (Федон 103 c–e; 105 с–d). Кроме того, по словам философа, душа видит то, что не ограничено чувственным познанием, следовательно, припоминает виденное до рождения, а значит, существующее где-то «выше» опыта субъекта, живущего и в земном смертном теле (Федон 65 a–c; 66 e).
В «О количестве души», раннем диалоге Августина 387 г., собеседники, как будто подразумевая сказанное Платоном, замечают, что душе нельзя приписать черты физического элемента, поскольку она держит в памяти целые города, в любой момент осваивает новое искусство путем многократных повторений, независимая от развития тела (De quantitate animae 1, 1; 3: 4). Душа, как мы выясняем из их беседы, существует принципиально иначе, чем тела, поскольку она причастна миру математического: «Поэтому то, что лучше линии, неизбежно не имеет никакого протяжения и вовсе не может быть делимо и рассекаемо. Следовательно, мы напрасно, по-моему, стараемся отыскать величину души, которой она не имеет, коль скоро мы согласились, что она лучше линии. И если из всех плоских фигур самая лучшая есть та, которая очерчивается круговой линией, а в этой фигуре, по учению разума (ratio), нет ничего лучше и могущественнее точки, которая, в чем не сомневается никто, частей не имеет, то что удивительного в том, что душа (anima) нетелесна и непротяженна, хотя и настолько сильна, что от нее зависит управление всеми членами тела и она представляет собою как бы средоточие всех телесных движений?» (De quantitate animae 14, 23)2.
Далее, в диалоге «О бессмертии души», 386‒388 гг., вопрос ставится уже о том, как душа сочетается с изменчивым – растущим, двигающимся, а главное, умирающим, телом. Она как будто
бы меняется под влиянием телесных или своих страстей, с возрастом, от изучения наук, однако и воск меняется, если его нагревать и придавать разные формы, оставаясь воском (De immortalitate animae 5, 7)3. Закон жизни души, по-видимому, подражает существованию интеллектуальных объектов, таких как форма, число, пропорция. Эти интеллектуальные объекты устойчивы, мы всегда распознаем их даже в мире, где чувственные вещи непрестанно ускользают, переходя из одного состояния в другое. Не сомневаться в бессмертии души позволяют две вещи: во-первых, одушевляющее не может умереть (в противном случае оно само было бы одушевленным), во-вторых, способное воспринимать в себя неизменные математические объекты не может быть временным (De immortalitate animae 4, 5; 5, 9).
Августин не повторяет Платона, но явно имеет в виду. Забегая вперед, замечу, что в дальнейших рассуждениях вольным комментированным пересказом древних диалогов он не ограничится. Нам же ранние «платонические» тексты важны, прежде всего, как манифест о признании бесплотности души, а также о том, что этот бесплотный предмет возможно мыслить рационально. Уже имея это утверждение, душу предстоит вписать в мир чувственных и интеллектуальных вещей, во всей сложности их отношений, предстоит соотнести с практическим опытом человеческих ощущений, эмоций, с наблюдаемым на практике действием ума и волевого центра и, конечно, с текстом Писания.
![]() |
|
Богатство материала ставит проблему необходимой для научной работы схемы рассуждения. Понятия – опора, но в случае Августина, как мы увидим, их смыслы чрезвычайно подвижны в зависимости от контекста и цели и дополнительно передаются множеством синонимов. Трудам епископа, профессионального оратора, умевшего написать эффектную увлекательную речь для аудитории, не свойственна выверенность терминов. Бороться с этим не только неудобно, но и нельзя – способ выражения
и индивидуальный стиль оратора важны для понимания его взгляда на предмет. Естественный оставшийся путь – выделить несколько доминирующих тем. Но задача эта не самая простая, поскольку построение плана всегда искусственно. Нам кажется, наиболее органичным решением попытаться оттолкнуться от наброска подобного «плана», который можно обнаружить у самого Августина.
В упомянутом диалоге «О количестве души» читатель увидит иерархию из семи ступеней способностей души от простейших к высшим, которая может лечь в основу перечня важных «сюжетов психологии»: во-первых, это оживляющая сила, общая с растениями: «…животворит своим присутствием это земное и смертное тело; собирает его в одно и содержит в единстве, не дозволяя ему распадаться и истощаться; распределяет питание равномерно по членам, отдавая каждому из них свое; сохраняет его стройность и соразмерность не только в том, что касается красоты, но и в том, что касается роста и рождения. Все это, впрочем, может казаться общим человеку с деревьями, поскольку и о последних мы говорим, что они живут, и видим и утверждаем, что каждое из них в своем роде сохраняет себя, питает, растет, рождает». (De quantitate animae 33, 70); во-вторых, сила, способная воспринимать ощущения, общая с животными: «Душа простирается в ощущение и в нем чувствует и различает теплое и холодное, шероховатое и гладкое, твердое и мягкое, легкое и тяжелое. Затем, вкушая, обоняя, слушая, видя, она различает бесчисленные особенности вкусов, запахов, звуков, форм. И во всем этом то, что соответствует природе ее тела, она принимает и стремится к тому, а что противоположно этой природе, то отвергает и от этого бежит» (De quantitate animae 33, 71); в-третьих, память и способность создавать искусства: «Память бесчисленных вещей, не приросших силою привычки, а взятых на сохранение и удержанных наблюдательностью и при помощи условных знаков; эти разные роды искусств, возделывание полей, постройки городов, многоразличные чудеса разнообразных сооружений и великих предприятий, изобретения стольких знаков в буквах, в словах, в телодвижениях, во всякого рода звуках, в живописи и ваянии» (De quantitate animae 33, 72); в-четвертых, способность к этическому поступку, преодолению
первичного позыва: «…душа осмеливается предпочитать себя не только своему телу, хотя и составляющему некоторую часть мирового, но и самому мировому телу, и не считать его блага своими благами, а по сравнению с собственным могуществом и красотой, отделять и презирать их; и затем, чем более любит себя, тем более удаляется от нечистот, очищает себя от всякой телесной грязи и старается всячески о возможной красоте своей и убранстве; борется против всего, что становится ей на пути, чтобы отклонить ее от ее предположений и намерений; высоко ценит общество человеческое и не желает другому ничего такого, чего не хочет себе; повинуется авторитету и заповедям мудрых, и верит, что через них говорит с нею Бог» (De quantitate animae 33, 73); в-пятых, жажда особого созерцания, достигнутая при этической «чистоте»: «…душа чувствует свою силу во всех отношениях; а когда почувствует это, тогда с великой и невероятной уверенностью устремляется к Богу, т. е. к самому созерцанию истины, и это составляет высочайшую и таинственнейшую награду, ради которой столько было затрачено труда» (De quantitate animae 33, 74); далее, интеллектуальное стремление: «стремление души к уразумению (intellegendi) того, что существует истинным и высочайшим образом, представляет собой высшее созерцательное состояние души (animae). Совершеннее, лучше и нормальнее его нет для души ничего», достижение которого для Августина неотделимо от мистического очищения, даже невозможно без него (De quantitate animae 33, 75); наконец, в седьмую очередь, особое состояние покоя, блаженства, созерцания Бога (De quantitate animae 33, 76).
Мне хотелось бы проследовать этим ступеням как плану изложения, давая душе «вырасти» от простых проявлений в живой природе до мистических высот.
![]() |
|
ни, которые напоминают уровни сознания Блага. Адо показывает это, сравнивая построения философа с опытом человеческого Я: «Сознание – угол зрения, центр перспективы. Для нас наше “я” совпадает с этой отправной точкой, позволяющей нам созерцать весь мир или нашу душу; иначе говоря, чтобы психическая активность нам принадлежала, она должна быть сознательной. Таким образом, сознание – и наше “я” – находится, подобно средоточию, или промежуточному центру, между двумя теневыми зонами, расположенными выше и ниже: безмолвной, не сознающей себя жизнью нашего “я” в Боге, и молчаливой, бессознательной жизнью тела»4. То есть иерархичность сущего в неоплатонизме идет рука об руку с психологией. У Плотина она находит выражение и непосредственно в градации душ – за невыразимым Единым следуют Ум, Мировая душа, разумные человеческие души, наконец, неразумные души5 существ вплоть до витальной силы растений. Порфирий, судя по исследованию Гуле (Goulet), выделяет пневматическую, или спиритальную, и разумную души, первая из которых материальна, напоминает «астральное тело», отвечает за воображение, а вторая интеллектуальна и никак не связана с телом. У Августина деление души на интеллектуальную и низшую также обнаруживается, возможно, именно под влиянием Порфирия6.
Кроме философов-язычников, нам известен христианин Ориген. В его восприятии существа не эманируются высшим началом и не предстают различными уровнями единого высшего сознания, а творятся из ничто. Тем не менее они распределены в иерархию сообразно любви к Творцу7. Мы знаем, что Августин читал книги платоников. Мадек, настаивающий на первостепенности его христианских убеждений, впрочем, подчеркивает, что неизвестно, в каком виде8. Заимствование у неоплатоников самой мысли об иерархичности сущего нам представляется вполне очевидным. Но как конкретно мысль об иерархии используется, следует рассмотреть отдельно.
Во-первых, нужно признать, что для Августина характерен мотив Бога как уникального Блага, источника всех благ, к которому следует стремиться, и он открыто заявляет, что обязан этой мыслью платоникам: «Итак, когда кто-либо находит наслаждение в том, что любит, а любит истинное и высшее Благо, то кто, кроме несчастнейшего, станет отрицать, что такой блажен? А таким истинным и высшим Благом Платон называет Бога; поэтому и вменяет философу в обязанность любить Бога, чтобы он, поскольку философия стремится к жизни блаженной, вследствие любви к Богу находя в Боге наслаждение, был блаженным» (De civitate Dei VIII 8). С другой стороны, когда христианин говорит о Боге как о Благе, это, судя, в том числе, по примеру Амвросия Медиоланского, вовсе не означает, что он полностью следует Плотину.
Главная иерархия для христианина (мы наблюдаем ее уже у Оригена, который особняком стоит в перечислении выше) – разделение Творца и твари. Мы подробно остановились на ней, сравнивая онтологическую структуру, в которой развивается мысль Амвросия Медиоланского с онтологической структурой Плотина.
Августин, несомненно, существует в той же христианской «парадигме» и обнаруживает это куда более явно, чем его миланский учитель. О том, что сущее не является на глубинном уровне Первым Благом, он много раз говорит прямо. Уже в раннем «О количестве души» (напомним, что это сочинение, написанное Августином, классическим учителем грамматики и оратором, а не епископом, напоминает платоновский диалог) читаем: «…никакая вещь не творит и не рождает сама себя; ибо, иначе, она существовала бы прежде, чем получила свое существование. Если же последнее ложно, то первое – истинно. Также и то, что не сотворено и не рождено, а, между тем, существует, по необходимости должно быть вечным…» (De immortalitate animae 8, 14) В поздних сочинениях присутствует та же мысль: «…не из Него, а из ничего»; «Я рассмотрел все стоящее ниже Тебя и увидел, что о нем нельзя сказать ни того, что оно существует, ни того, что его нет: оно существует, потому что все от Тебя, и его нет, потому что это не то, что Ты» (Confessiones VII 11, 17; XII 1); «Есть только одно простое и потому единственно неизменяемое Благо – Бог. Этим Благом сотворены все блага, но не простые, а потому и изменяемые. Я говорю сотворены, т. е. соделаны, а не рождены. Ибо рожденное от простого блага равно просто и есть то же, что и то, от которого оно рождено. Этих двух мы называем Отцом и Сыном, и эти два вместе с Духом Святым суть единый Бог» (De civitate Dei XI 10). Разрыв с Богом касается равно и интеллектуальных сущностей, т. е. душ, которые, несмотря на свою разумность и склонность по мере сил познавать Бога, не являются ни на каком уровне им самим: «Также точно и душа, когда она будет освобождена навеки, однако же будет мудрой через общение с неизменяемой мудростью, которая не есть то же, что сама душа» (De civitate Dei XI 10); «А между тем твоя душа, такая ученая и такая даровитая (почему мы особенно и скорбим о тебе), отнюдь не могла посредством этого таинственного учения дойти до Бога своего, т. е. до того Бога, Которым, а не с Которым, она создана, – Которого она не часть, а творение; и не того, который есть душа всего, а Того, Который создал всякую душу, от Которого одного душа получает свет, делающий ее блаженной, коль скоро она с благодарностью принимает Его благодать» (De civitate Dei VII 5).
Контраст позиции Плотина очень точно передает С.С. Неретина: «Мы уже традиционно определяем, вслед за христианскими мыслителями, что рождение происходит от бытия к бытию, а творение – из ничего к бытию. Но Плотин, современник христиан, по всей видимости, это оспаривает. Для него творение – это творение Себя Самого, относящееся не только к Богу-Единому, но и… к любой вещи»9.
Точно так же, как и в случае Амвросия, «христианская» иерархия Творца и твари размывает логику Плотина. Мы снова видим, например, новый взгляд на материю. Напомню, что у Плотина это тощий и скудный «слой», лишенный света источающего себя мирозданием Блага, терпимое зло, необходимо оттеняющее красоту общей картины10. Амвросий упоминает, что материя была создана в числе прочих прекрасных творений, подразумевая, что и она прекрасна. Августин идет еще дальше – у него мы обнаруживаем буквально похвалу замечательному предварительному замыслу материи Творцом: «Ты не создал из себя подобие Свое, как образец для всего, но создал из “ничего” бесформенную материю, с Тобой несходную, которая, однако, может приобрести форму, уподобляясь Тебе и возвращаясь к Тебе, Единому, насколько это возможно в меру тех способностей, которые определены каждому в ряду однородных созданий» (De civitate Dei XII 28, 38). В ситуации, когда доминирует деление Создатель-созданное, все равно описывается как шедевр, нет ничего мрачного, темного и лишенного любви Творца. Материи как «зла» и «скудости» в плотиновском смысле тут просто не может быть. Материя для Августина уже нечто удобно и хорошо задуманное и соделанное. Иерархия сущего, частью которой благой Творец сам не является, строится не на близости или удаленности от ситуации тождества с Ним (все одинаково хрупко по сравнению с Ним), а из мысли о красоте. Если применительно к философии Плотина удачным оказывается метафора танца-хоровода, движущегося вокруг корифея
и подчиняющегося всеобщей пульсирующей игре11, в случае Августина на первый план выходит творческая воля Бога как Художника, волящей личности, создающей нечто прекрасное.
Для Августина очень важна тема ordo, порядка и числа, лежащего в основе гармонии, красоты. Мир для него, по справедливому наблюдению Ж. Антони, сотворен, как размеренная песня со своим ритмом12, в которой всякая вещь занимает свое место, имеет меру: «Он дал числа всем вещам, даже самым низким (ничтожным) и размещенным в низших вещах» (De libero arbitrio II 11, 31)13. Все благим образом произвольно и осознанно предусмотрено: «…будучи высочайшей сущностью, т. е. обладая высочайшим и неизменяемым бытием, Бог дал бытие тем вещам, которые сотворил из ничего; но бытие не высочайшее, каким представляется Он сам, а одним дал большее, другим – меньшее, и таким образом распределил природы существ по степеням» (De civitate Dei XII 2). Создатель настолько благ, что мог создать лишь красиво, и даже несовершенства дополняют гармонию картины по его творческой воле: «Ибо странно было бы пороки (несовершенства) животных, деревьев и других изменчивых и временных вещей, лишенных разума (intellectu), чувства (sensu) или жизни, портящие их разрушимую природу, считать достойными осуждения; потому что эти творения по воле Творца получили такой образ бытия для того, чтобы, исчезая и снова появляясь, представлять собой низшую степень красоты времен, в своем роде соответствующую известным частям этого мира. Ибо не было нужды уравнивать земное с небесным и не было причины первому не существовать в мире только потому, что последнее – лучше. Поэтому, когда там, где было прилично этому быть, одно появляется на месте другого, меньшее уступает большему, побежденное принимает свойства победившего, – это представляет собой порядок преходящих вещей. Красота этого порядка не привлекает нас потому, что мы, составляя, вследствие нашего смертного состояния, часть его, не можем объять
его во всей его совокупности, которой вполне соответствуют части, возбуждающие наше недовольство. Поэтому нам совершенно справедливо внушается верить в творческий промысел там, где сами мы не в состоянии видеть его, чтобы по пустому человеческому безрассудству мы не дерзали укорять в чем-либо произведение столь великого Художника» (De civitate Dei XII 4). Августин часто пишет о стремлении к Благу весьма в духе Плотина: «Мы стремимся к Нему любовью, чтобы достигнув, успокоиться» (De civitate Dei X 2), «в Его бестелесных объятьях» (De civitate Dei X 3, 2). Но присутствие Художника с акцентом на личность, наличие творческой воли, делает отношения сущего с Благом всегда отношением двоих. Существо не сливается в экстазе со своим началом, оно любит и разговаривает с Богом. Этот постоянный разговор мы видим на страницах такого шедевра, как «Исповедь», и он же трансформируется у Августина в уникальную философию языка, которой мы еще коснемся.
Оправдывая порядок ordo эстетически и обнаруживая за ним Художника, Августин в остальном спокойно использует мысль о порядке сходным с Плотином образом, например, кладет в основу умопостигаемости вещей, даже описывая как уровни сознания библейские дни творения: «И когда оно (т. е. знание твари, о котором рассуждает в этом фрагменте Августин. – Прим. наше) является как сознание себя самой, то это день один; когда переходит к познанию тверди, которая называется небом, между водами высшими и низшими – второй день; когда переходит к познанию земли, моря и всего рождающегося, связанного с землей корнями – день третий; когда к познанию светил, большого и меньшего, и всех, звезд – день четвертый; когда к познанию всех происходящих из воды животных и животных летающих – день пятый; а когда к познанию всех животных земных и самого человека – день шестой» (De civitate Dei XI 7). Э. Бермон призыв уму «войти в себя» в «Исповеди» (Confessiones IX 10, 24) интерпретирует не иначе как призыв жить по своей натуре, по своему положению в иерархии, и по этому же положению догадываться о вышестоящем Боге14. А Э. Машфер (Machefert) также говорит о присутствующем в рассуждениях Августина «эквилибре» души,
т. е. старании, подобно падающему вниз, к земле, камню, занять собственное уникальное для мирового порядка положение15.
При рассмотрении иерархии как основы познания, у Августина естественным образом заходит речь о высших или низших частях человека (душе или теле), о высшей или низшей части души, о высшем или низшем достоинстве («низшее» здесь, конечно, неверно приравнивать к «дурному»). Распределение в рамках иерархии не является для Августина единственным подходом к познанию. Тем не менее наше понимание этого подхода дает схему, позволяющую оценить сказанное епископом о душе во всей полноте отношений живого, мертвого, животного, человеческого, профанного, интеллектуального и божественного.
![]() |
|
![]() |
|
Августин, пожалуй, крайне далек от неприязни к телу, аскетический идеал подавления телесных желаний не был для него доминантным. Браун (Brown), например, подчеркивает его спокойное отношение к институту брака и эротической близости. В отличие от Италии, где девственность была идеалом, в Африке, где жил Августин-епископ, было много святых, женатых мужчин и женщин, и проповедь подразумевала отношение к браку как к учреждению взаимной радости, доброй гражданской обязанности, начатой еще в раю16. Да, он с одобрением рассказывает о матери Монике, которая не заботилась о месте своего захоронения из равнодушия к телесному (Confessiones IX 11, 27), но речь именно о равнодушии. Более того, И. Дюваль (Duval), анализируя текст «De cura», трактат, посвященный уходу за могилами, подчеркивает, что пренебрежение такое было укоренено в глубоком убеждении, что Бог ценит все сотворенное, и даже растерзанные
тела обязательно будут восстановлены17. Для Амвросия телесность была насущной проблемой, которую приходилось одолевать в ежедневной практике, для Августина акцент смещен на второстепенность тела по сравнению с душевными переживаниями. Интерес к телу становится исследовательским и даже благосклонно-уважительным как к тайне природы.
Превосходство души над телом существует исключительно в рамках прекрасного ordo. Тело устроено красиво и пропорционально, подобно ковчегу Ноя (De civitate Dei XV 26), благим Художником предусмотрено необходимое для телесной жизни: «…дал людям… то, что необходимо для охранения и восстановления этого мира, каково суть все, что пристойно и соответственным образом подпадает нашим чувствам: этот видимый свет, удобовдыхаемый воздух, годную для питья воду; и что соответствует питанию, прикрытию, лечению и украшению тела» (De civitate Dei XIX 3). Плоть не считается источником греха, сказать такое значит оскорбить Творца: «Итак, мы не должны оскорблять Творца тем, что в своих грехах и пороках станем винить природу плоти, которая в своем роде и порядке добра. Но худо, если, оставив доброго Создателя, мы станем жить по доброму созданию: станет ли кто жить по плоти, или по душе, или по всему человеку (который может быть обозначен именем одной души или именем одной плоти). Ибо, кто природу души представляет высочайшим добром, а природу плоти считает злом, тот и к душе стремится плотски, и плотски же избегает плоти, потому что представления подобного рода основаны у него на суетности человеческой, а не на божественной истине. Платоники не безумствуют, подобно манихеям, которые питают отвращение к земным телам, как к природе зла» (De civitate Dei XIV 5).
Заметим, что ощущение двойственности души и тела, возникшей в задуманном как нечто единое творении, перекликается с темой двойственности человеческой речи. Трактат «О диалектике» (С.С. Неретина, кстати, подчеркивает в предисловии к русскому переводу, что этот текст был частью программы Августина по изучению свободных искусств с целью доказать возможность
перехода от телесного к бестелесному, т. е. к Богу18) дает массу примеров: в речи находим различные виды слов, высказываний, изменение смысла слов и высказываний в той или иной взаимосвязи (De dialectica I–IV). В числе прочего называется специфическое различие вещи как чего-то уже пребывавшего в уме до слова и слова, рассматривается связь вещи и ее имени. Некоторые слова возникают через стремление звуками подражать вещи, передавая мягкость или жесткость, другие, похожие на них, своеобразным переносом, подражанием. Так, слово crux, крест, жесткостью звучания напоминает жесткость казни, а слово crus, голени, используется благодаря сходству прямой голени и используемого для казни креста (De dialectica V–VI). Речь есть постоянное сочетание и комбинирование двойственного, двойственное обеспечивает ее существование и функционирование, так что звучание и смысл неотделимы друг от друга и не мешают друг другу.
Итак, «одобренное» как благое создание тело как минимум инертно, а любой порок происходит от расположения души: «Корыстолюбие, например, порок не золота, а человека, имеющего превратную любовь к золоту, оставившего правду, которую он должен ценить несравненно выше золота. Так же точно невоздержание есть порок не красивых и привлекательных тел, а души, которая имеет превратную любовь к телесным наслаждениям, презрев воздержание…» (De civitate Dei XII 8) Мы сталкиваемся с телесной природой как с неудобством и источником сопротивления, потому что знаем ее лишь «…устроенною после греха, какою мы знаем ее в злополучном состоянии настоящей смертности…» (De civitate Dei 21 8), т. е. после падения первого человека, нарушения изначального совершенства противлением божественной воле. Августин делает смелые предположения о том, какой телесность была прежде: в райском саду супруги Адам и Ева приводили в движение тела, полностью подчиняя воле, и остатком этого состояния являются способности некоторых людей двигать ушами, кожей головы, подражать крикам животных, говорить, не открывая рта, и т. д. (De civitate Dei XIV 24)
В раю не было понятия о наготе – в ней не было еще ничего гнусного, поскольку «похоть еще не приводила в движение известные члены вопреки воле, плоть еще не явила своего неповиновения» (De civitate Dei XIV 17). Остатком благостного состояния тела до падения Адама можно назвать и язык жестов, который рассматривает в своей статье А. И. Бутон-Тубулак (Bouton-Toubolic). Тело естественным образом, без предварительного договора, стремится выразить позыв души; выражение лица в отличие от разговора понятно мгновенно19, и даже младенец, как показывает Августин в «Исповеди» на примере собственного младенчества, быстро учится выражать себя, соотнося телесные жесты, чувства и реакции других20.
Если «исторически» плоть была благим образом устроенной и послушной, как именно началось ее неповиновение? Оно стало следствием неповиновения Богу, или, если конкретнее, действия вопреки благой красоте ordo: «Ибо, найдя превратное удовольствие в собственной свободе и отвергнув служение Богу, душа (anima) лишилась прежнего повиновения со стороны тела; и так как по собственной воле оставила высочайшего Господа, то не смогла удержать под своей волей низшего слугу и никоим образом не могла уже иметь плоть в подчинении себе, как всегда могла бы иметь ее, если бы сама осталась в подчинении Богу. Ибо тогда плоть начала противоборствовать духу (Гал. 5:7). С этой борьбой мы рождаемся, имея в себе начало смерти и нося в своих членах» (De civitate Dei XIII 7). Управлять означает управлять в соответствии с правилом, с порядком, и любое нарушение его делает управление ложным, искаженным, негарантированным: «Служащая же Богу душа правильно повелевает телом, и в самой душе (ipso animo) покорный Господу Богу разум (ratio) правильно повелевает похотью и остальными пороками. Поэтому какую справедливость можно предполагать в человеке, не служащем Богу, коль скоро ни душа (animus) телом, ни человеческий разум (humana ratio) пороками отнюдь не могут повелевать справедливо, не служа Богу» (De civitate Dei XIX 21).
В результате мы видим, по сути, то же состояние войны, о котором говорит Амвросий, однако акцент смещен не на борьбу, а на специфическую «поломку» творения, неповиновение тела и особенно позорное неповиновение различных мотивов души единой воле (Confessiones VII 9, 21; XIV 23). Ярчайшее проявление поломки – смертность, неизбежное разделение тела и того, что его оживляет, двух начал, которые задуманы спаянными. Умирание тяжело и противоестественно: «…и сама эта сила, которой разрывается то и другое, что было связано и сплочено в живом человеке, пока она продолжает свое действие и пока не отнимется всякое чувство (sensus), возникающее из самого соединения души (animae) и тела, производит тяжкое и противоестественное ощущение. Иногда один удар, нанесенный телу, или убийство предотвращают эту муку и не дают испытывать ее, предупреждая своей скоростью» (De civitate Dei XIII 6).
Как сосуществовать с разладом? Возможно «с помощью Божьей» на него не откликаться, т. е. не уступать с покорностью, не позволять похоти «увлечь себя к совершению греха с сочувствием» (De civitate Dei XIX 4). Что касается полного преодоления, то в человеке нет силы, способной на него, оно оставлено активному действию Творца. Доброе начало не в душе, как считали платоники, а в желании Бога очистить и вернуть к благу свое творение: «Порфирий не узнал в Нем Начала, потому что в таком случае он узнал бы, что Он – Начало очистительное. Не плоть или душа человеческая это начало, а Слово, Которым сотворено все. Плоть очищает себя не через себя, а через Слово, Которым она воспринята, когда “Слово стало плотию и обитало с нами” (Ин. I:14)» (De civitate Dei Х 24). Августин акцентирует внимание на том, что обновлению подвергается все существо, все его части: «Этот путь очищает всего человека и готовит смертного к бессмертию во всех частях, из которых состоит человек. Ибо истиннейший и могущественнейший Очиститель и Спаситель затем и принял на Себя всего человека, чтобы не искали иного очищения для той части, которую Порфирий называет умной (spiritalem), иного для той, которую он называет чувственной, и иного – для самого тела» (De civitate Dei X 22, 2).
А.М. Ваньер (Vannier) выделяет у Августина два термина, описывающих то, что делает с человеком Бог, – creatio и formatio.
Первое – это творение, описанное в Бытии. Второе – преображение, обретение вещью ее истинной формы, которое достигается при посредстве Слова21. Христос – это Бог, ставший человеком, ожививший человеческое естество, дав ему достигнуть совершенства и бессмертия. По воскресении, благодаря Христу, нас ждут тела не просто такие же, как до греха Адама и расстройства ordo, но доведенные до совершенства: «Эти тела будут иметь природу, свойственную плоти, но оживотворяемую духом, и не будут подвергаться никакой косности и телесному тлению. Человек тогда будет уже не земным, а небесным, – не потому, что тело, созданное из земли, не будет тем же самым, а потому, что оно, по небесному дару, будет уже таким, что будет способно жить и на небе; не вследствие утраты своей природы, но – изменения свойства. Первый человек – из земли, перстный, душа живущая, а не дух животворящий (1 Кор. 15:45, 47); последнее оставлялось ему на будущее, как воздаяние за повиновение. Поэтому тело его, которое нуждалось в пище и питье, чтобы не быть изнуренным голодом и жаждой, и не через совершенное и нетленное бессмертие, а через древо жизни не допускалось до необходимости смерти и пребывало в цветущей юности, было, без сомнения, не духовным, а душевным (non spiritale, sed animale)» (De civitate Dei XIII 23).
Итак, для Августина присутствие души в теле категорически не является трагичным, напротив, естественным и благим состоянием. Тяжелым является конкретно разлад, лишивший душу повиновения тела-слуги, привнесший смерть. С последующим воскресением тела преобразятся и достигнут совершенства. Порядок будет восстановлен.
![]() |
|
ранено (De quantitate animae 15, 26). Это первая ступень, на которой она собственно обнаруживается, достаточная даже при отсутствии других. Приводится в пример рассеченный червь – части его тела продолжают двигаться, т. е. они одушевлены каким-то простейшим способом, хотя разума червь не имеет. Лагуанер (Lagouanère) сравнивает эту витальную ступень с δύναμις θρεпτική, жизненной способностью растений, описанной у Аристотеля22. Более сложные существа могут иметь и ощущения, переживание приятного и тягостного, а вслед за ним и волевой центр, однако чтобы говорить о присутствии души, хватит одной растительной силы (О душе 2‒3, 414 a–b).
Августин ищет способ описания первичной витальной способности. В «О количестве души» он говорит о так называемых «животных силах», действующих на стыке бесплотной воли и состоящих из плоти органов: «Итак то, что называется силами (vires), слагается из желания души (animae nutu), из известного механизма сухожилий и из тяжести тела» (De quantitate animae 22, 38); «Теперь я прошу тебя вникнуть в следующее: не подходят ли под это правило и так называемые животные силы (eas quae dicuntur in animalibus vires). Кто станет отрицать, что тела всех животных имеют свой вес? Этот вес, перемещаемый в определенном направлении желанием души (animae), имеет значительную силу вследствие собственной величины. Но душевное желание (nutus animae) для движения веса тела пользуется сухожилиями, как своего рода метательными орудиями; а сухожилиям придает большую живость и подвижность сухость и умеренная теплота; влажный же холод, напротив, расслабляет и обессиливает их» (De quantitate animae 22, 38). Эта формулировка, впрочем, детализирует связь тела и бестелесного, но не объясняет, так что Августин позже прибегает к тому же средству, что и Амвросий Медиоланский, – к яркому сравнению. У первого аффект души сопоставлен с музыкальным ладом, а тело с инструментом. У второго рабочим примером оказывается… связь слова и значения. Если слово – тело, то душа – его смысл. Некоторые слова можно рассечь на две части, у каждой из которых будет
самостоятельный смысл, но без значения слова не существует, и само значение, как и душу, поделить невозможно, оно схватывается мгновенно.
Уместно ли подобное сравнение для оживляющей силы? Августин смущается тем, что ее, кажется, можно поделить надвое – если разрезать червя, обе половины продолжат жить (De quantitate animae 30, 62). Э. Бермон (Bermon) обращается к этому казусу. Анри Бергсон, пишет он, решает апорию Зенона понятием о длительности. Длительность есть что-то такое, что не попадает под делимость, т. е. закон существования пространства. Мой опыт бега – это переживание серии неделимых точечных актов – шагов. Так же и сороконожка оживляется единым движением, единой жизнью, которую можно делить лишь абстрактно23. Кроме того, Бермон дает описанному Августином червю комментарий биологический – явление холопластики (именно так называется описанное свойство сороконожки) есть сохранение единой нервной структуры у существа после рассечения тела. Акцент надо делать именно на структуре, вещи интеллигибельной, а потому нерушимой и даже в некотором роде не поддающейся делению с делением тела, в котором она воплощена24.
Итак, Августин, обращаясь к сюжету души как витального начала, подробно рассматривает грань соприкосновения интеллигибельного с телом. С помощью сравнения отношений тела и психики с отношением слова и смысла ему удается «отстоять» бестелесность любых проявлений души, включая оживление инертной плоти.
![]() |
|
Душа не только оживляет и движет, она обрабатывает информацию, полученную в связи с ее пребыванием в теле. Совокупность явлений, связанных с этим процессом, Августин называет словами sensus, чувство, sentire, чувствовать.
Во-первых, sensus – это собственно название состояния тела, в котором присутствует и «функционирует» душа, живого тела.
Мы говорим: «лишиться чувств», «бесчувственное», имея в виду мертвое, не знающее, не думающее, не волящее, не испытывающее ни эмоций, ни боли, ни наслаждения. Августин может описать смерть как лишение sensus: «Ибо пока они чувствуют (sentiunt), до тех пор еще живут; а если еще живут, то скорее должны считаться находящимися перед смертью, чем в самой смерти, ибо когда она настает, то уничтожает всякое телесное чувство (sensum), которое вследствие ее приближения бывает тяжким» (De civitate Dei XIII 9), может назвать способность чувствовать отличием живых существ от неживых предметов: «Так бывает, что мы иные бесчувственные вещи предпочитаем другим, обладающим чувствами… Ибо кто не предпочел бы иметь в своем доме хлеб, а не мышей, деньги, а не блох?» (De civitate Dei XI 16) То есть, мы имеем дело с дополнительным обозначением витального начала.
Во-вторых, слово sensus – это часто синоним познания вообще. Напомню, что современные термины, однокоренные с sensum, например французское sense, обозначают разумность в целом или же «смысл». В земном состоянии человек существует с телом, а значит, и познает, как правило, в связи с ним – видя красоту мироздания, читая написанное слово, ощущая приятное или неприятное и делая вывод о благе или зле. Sentire значит объять, воспринять: «Красота этого порядка не привлекает нас потому, что мы, составляя, вследствие нашего смертного состояния, часть его, не можем объять его во всей его совокупности (sentire non possumus)…» (De civitate Dei XII 4), «И, однако, Господи, мы понимаем (sentimus), что такое промежутки времени, сравниваем их между собой и говорим, что одни длиннее, а другие короче…» (Confessiones XI 17, 21) Иногда «чувствовать» бывает в значении «полагать», «считать», «думать»: «…и Бог знает все прежде, чем оно совершается, и мы делаем по доброй воле все, что чувствуем и сознаем (sentimus et novimus) как свое добровольное действие» (De civitate Dei V 9, 3), «…Порфирий говорит, что ради очищения души (animae) следует избегать всякого тела, и вместе с Платоном и другими платониками полагает (sentit), что те, которые жили невоздержанно и нечестиво, возвращаются в смертные тела» (De civitate Dei XII 26), «Чем, говорю я, помешает мне, если я иначе пойму (sensero) писавшего, чем
поймет (sensit) другой?» (Confessiones XII 18, 27) Также sensus – синоним сильной субъективной эмоции, что характерно и для современного русского языка: боль об утрате матери – это sensus (Confessiones IX 12, 31).
Наконец, в-третьих, sensus – это конкретно процесс переработки состояния телесного органа в информацию, используемую бестелесной душой. В целом, чувство доставляет достоверные сведения о мире познающему субъекту, который «…и чувствам (sensibus), которыми пользуется душа через посредство тела, при очевидности какой-либо вещи верит; так как более жалким образом обманывается тот, кто полагает, что им никогда не следует верить» (De civitate Dei XIX 18). При этом слабость такого смертного, т. е. ограниченного, средства познания подчеркивается постоянно: «А в этом мире негде отдохнуть, потому что все в нем безостановочно убегает: как угнаться за этим плотскому чувству? Как удержать даже то, что сейчас под рукой?» (Confessiones IV 8, 13) Порой речь не просто о неполноценности, но и о вреде чувств: мучениях, назойливой подмене правды обманчивыми образами – именно так Августин описал трудность расставания с манихейским материалистическим видением Бога (Confessiones VII 11). Недостаточное само по себе, чувство всегда существует не только в связи телом, но и в связи с высшими ступенями души, которые могли бы его дополнить. Лагуанер отмечает, что Августин, говоря о совместном действии душевного и телесного, обращается к современной ему медицине – учению о нервах Иерофила25. Он заимствует пример баллисты, в которой задействованы веревка (сравнивается с нервами), вес (свойство тела) и желание стреляющего (интеллектуальная сила души). Sensus, как и баллиста, есть нечто комплексное и действующее на разных уровнях, в материальной и нематериальной сферах.
Подобная комплексность восприятия ставится как проблема уже в раннем диалоге «О количестве души». Оказывается неполным первое определение sensus: «…то, в силу чего от души не укрывается испытываемое телом» (De quantitate animae 23, 41). Требуется уточнение: состояние «не укрывается» это еще не то
же, что знание, scientia. Животные чувствуют, но не знают, поскольку не обладают разумом. Scientia же всегда предполагает логическое умозаключение: «Если что-либо не укрывается, это не всегда есть знание (scientia), но лишь тогда, когда не укрывается благодаря разуму (per rationem); а если не укрывается благодаря телу, то называется чувством» (De quantitate animae 30, 58). Выстраивается порядок: первое – тело со всеми его процессами, второе – чувство, или процесс, посредством которого от души «не укрывается» некое состояние тела, третье – знание, возможное только при участии логической операции разума. Эта иерархия открывает вопрос о познающем субъекте (чувства познают не сами по себе, познает кто-то посредством чувств) и Боге как высшей инстанции, задающей «правила истинного» (De libero arbitrio II 6, 14).
Почему действие чувства определено столь расплывчато: «не укрывается»? Пропасть между бестелесным и телом пролегает еще и на уровне взаимодейсвия познающего субъекта и ощущающего органа. Чувство будет связано с какой-то «прослойкой», специфической активностью между витальной и интеллектуальной ступенями души. Августин пытается с этой «прослойкой» разобраться.
Во-первых, он упоминает так называемое внутреннее чувство (sensus interius). Оно находится на стыке умственного понимания и первичной оживляющей силы как своего рода осознающая себя оживляющая сила. Внутреннее чувство получает данные не о внешнем мире, а об органах и теле в целом – спим мы или бодрствуем, в каком находимся положении и состоянии, открыты глаза или закрыты, воспринимают органы чувств что-либо или нет и т. д.: «…когда нюхаем розу, само наше обоняние не издает для нас никакого запаха, и само вкусовое восприятие не имеет во рту хоть какого-либо вкуса для вкушающих, и, осязая что-либо, мы также не можем потрогать само чувство осязания, – то очевидно, что эти пять чувств не могут быть восприняты ни одним из них, хотя все телесное воспринимается ими» (De libero arbitrioII 3, 9), «…мы постигаем разумом, что есть некое внутреннее чувство, которому передается все от этих пяти известнейших чувств. Ибо действительно, одно дело – при помощи чего животное видит, а другое – при помощи чего оно избегает или
стремится к тому, что воспринимает зрением. Ведь первое чувство – в глазах, второе же внутри самой души, благодаря чему животное не только к тому, что видит, но и к тому, что слышит и что воспринимает прочими телесными чувствами, либо стремится и завладевает, если объект понравился, либо избегает и отвергает, если он вызвал неудовольствие. Однако это чувство не может быть названо ни зрением, ни слухом, ни обонянием, ни вкусом, ни осязанием, но чем-то иным, что управляет всеми ими вместе…» (De libero arbitrio II 3, 8) Внутреннее sensus занимает действительно среднее положение: оно судит о сигналах телесных органов, но само находится в ведении вышестоящего разума (De libero arbitrio II 5, 12; 6, 13), не совпадая с ним: «…само это свойство разумом мы назвать не можем, потому что оно, очевидно, присуще также и животным» (De libero arbitrio II 3, 8). Это еще не полное понимание искомой «прослойки», но уже подступ к ее функциям и проявлениям.
Далее, в XI книге «О Троице» Августин детально анализирует акт восприятия. Есть три базовые его составляющие: во-первых, тело и его взаимодействие с внешними телами, во-вторых, видение, в котором видится внешнее тело и которое существует только в момент взгляда, в-третьих, «то, что удерживает ощущение зрения в видимом предмете», то есть специфическое внимание, называемое intentio. Все телесное противопоставлено любым актам бесплотной души. Значит, внешнее тело и наше чувство не одно и то же. Остается разделить видение и внимание: «…внимание души, которое удерживает ощущение в видимом предмете… не только отличается от видимого предмета по своей природе, поскольку одно – душа, другое – тело, но также и от самого ощущения и видения, поскольку оно есть внимание лишь одной души. Ощущение же зрения называется телесным ощущением лишь потому, что сами глаза являются телесными членами, и хотя тело без души (corpus exanime) ощущать не может, все же душа, соединенная с телом, ощущает через телесное посредство (instrumentum), и это посредство называется ощущением» (De Trinitate XI 2)26. То есть intentio animi это исклю‐
чительно состояние бесплотной души, тогда как видение – это уже смесь состояния органа чувств под влиянием внешнего тела и душевной активности, причем без наличия intentio animi оно образоваться не может.
Как возникает эта «смесь»? Видение, как выражается Августин, «formantur», что можно перевести как «формируется», «приобретает образ», «воображается». Здесь буквально аристотелевское понятие о форме, позволяющей мыслить объект, в частности внешнее тело, опознаваемое моим чувством. С одной стороны, идет работа с формой, т. е. явлением интеллигибельным, которое как раз под стать бесплотной душе, с другой, источником формы является отличный от души, телесный, объект: «…видение порождается видимым и видящим так, что от видящего (в нем) – ощущение зрения и внимания взора и созерцания, воображение же ощущения (informatio sensus), которое называется видением, отпечатывается лишь телом, которое видится, то есть каким-либо видимым предметом. При удалении предмета не остается какого-либо образа, который был присущ ощущению, пока присутствовало то, что виделось. Однако же остается само ощущение, которое пребывало и прежде того, как что-то ощущалось» (De Trinitate XI 3). Возникновение в душе формы, или образа, в момент восприятия сравнивается с отражением на воде, которое несет в себе образ, но исчезает, если убрать отражаемое (De Trinitate XI 3).
Похожий анализ можно выстроить и по диалогу «О количестве души», что делает Ж. Лагуанер. Первый составляющей чувственного восприятия он называет passio. Речь, видимо, об особом возмущении тела под влиянием внешнего объекта. Зримое воспринимается глазом на расстоянии, там, где объекта нет, следовательно, важно, что физически происходит с органом чувств (De quantitate animae 23, 42‒43). В этом смысле мы все patimur, испытываем. Passio как «испытывание», чтобы стать sensum, смешивается с особым вниманием души, или интенцией. Акцент в данном сделан уже не на связи с формой, а на обязательной интенциональности, без которой не будет сделан шаг от физического состояния органа к явлению из области познания27.
Э. Бермон пытается не только обозначить состав действующих элементов акта восприятия, но и подробнее выстроить механизм их общего действия. Дело в том, что душа всегда должна главенствовать, внешнее тело не должно подвергать ее изменению, а здесь в ней будто есть нечто, подо что ей приходится подстроиться, «испытывая» что-то со стороны внешнего, причем телесного, мира. Бермон предлагает обратиться к понятию числа как организующего начала души, человека в целом и даже мироздания. Душа не подчиняется телам, но внимательно прислушивается, замечая лишь вызванные извне сбои ритма, постоянно привносимого ей собственное тело. Внутреннее чувство, о котором мы упомянули выше, здесь играет роль промежуточного ритма, который подвергается возмущению и может быть сопоставлен с ритмом высшим, с рациональными числами, известными душе из реальности интеллигибельной28. Процесс напоминает эквилибр – сначала душа в здоровом состоянии, после ощущает возмущение, внимательно прислушивается к телу29. Напрашивается, правда, вывод, что для Августина характерна парадоксальность взгляда – с одной стороны, он не презирает тело, считает его причастным к будущему воскресению, с другой стороны, оно в его схеме познания оказывается как бы и необязательным, чувство выглядит своеобразной патологией по сравнению со спокойным состоянием, когда «высший» ритм ничем не возмущен30. Пожалуй, единственный прочный способ оправдать sensum в подобной ситуации – это то, что Ж. Антонии (Antoni) назвал «теологией красоты». Августин обращается к миру в поиске Бога, и мир отвечает своей красотой31, но без чувства невозможно было бы любоваться ответом, следовательно, оно необходимо.
![]() |
|
Именно сила памяти еще в раннем «О количестве души» выступает критерием отличия от тела: душа не имеет величины и «содержит» целые города. Речь уже шла об образах, поставляемых чувством, но мы переживаем разный опыт, когда образ дается органами чувств здесь и сейчас, рассеиваясь при удалении объекта, и когда воспроизводится спустя время. В одном случае это сравнимо с мимолетным отражением в воде, в другом с устойчивым следом.
Говоря о воспроизводимых чувственно воспринимаемых вещах, Августин опирается на понятия phantasia и phantasma. Фантазия – это отпечаток, почерпнутый с помощью чувства. Фантазм – созданный из фантазий конструкт того, что не воспринималось. Августин был в Карфагене и может вызвать в памяти облик города – это фантазия, всплывающая сразу, как произносят «Карфаген». Он не был в Александрии, но может вообразить ее – это фантазм (De Trinitate VII 6, 9). Он никогда не видел черных или четвероногих лебедей, но представляет их, добавляя к форме летающего формы черного цвета, дополнительных ног, из чего ясно, что фантазмы создаются произвольно (De Trinitate 10, 7). Фантазией также называется сон, однако М. Дюлэ (Dulaey), исследуя такое употребление отмечает, что Августин был знаком с античными теориями, производящими сны из дневных впечатлений или даже состояния тела32, т. е. речь опять-таки о неком отпечатке, идущем изначально от органов чувств.
Интеллектуальный базис за этими двумя словами внушительный. Лагуанер обнаруживает его истоки еще в возражении Аристотеля Платону. Для Платона память связана с познанием самих вещей или припоминанием идей, как единственной подлинной реальности, запечатленной душой до рождения в теле. Для Аристотеля – cо способностью воспринимать некие впечатления, осознавая, что это не сами вещи (О душе 431а). Линии отпечатков, с оговоркой о телесной природе души и всех ее проявлений, придерживались стоики (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов VII 50). Плотин настаивал, что
ощущение не столько след в душе, сколько проявление оживления, одухотворения мира, рождающееся из души, а не от тел (Эннеады IV 6, 3)33.
Августину приходится искать хрупкий баланс в этом многообразии. Как христианин он отвергает представления классического платонизма о существовании души до рождения, метемпсихозе. Подобно Аристотелю, отличает образы в памяти от телесных вещей их оставивших. Я воспринимал, рассуждает он, органами чувств отца, но не дальнего прадеда. Я могу помыслить образы того и другого. Но ни тот ни другой образ не есть ни отец, ни дед (De musica VI 32). Бермон называет это различение запомненных образов и самих вещей «способностью суждения» – ум постоянно осознает свою интеллектуальную субстанцию, не ставит себя в ряд как бы внешних тел, различает как бы объект во вне и образ этого объекта в себе34. Даже если сон, безумие или экстаз повергают сознание в существование в рамках мнимой реальности, когда, казалось бы, мы не знаем, где галлюцинация, а где явь, нашу мысль все равно сопровождает общее предположение, что внутреннее и причастное сознанию не то же самое, что внешний телесный объект35.
Расходясь с Платоном в вопросе, где же «сами вещи», во внешнем или внутреннем опыте, Августин все же последовательно настаивает на бестелесности любых проявлений души. Фантазии и фантазмы, порождения телесных чувств, не исключение, они никак не выражены в плоти, даже если их источник – постороннее тело. Мы мыслим тела не сами по себе, а их подобия, similitudines (De Trinitate 11, 16). Память сравнивается с желудком – в ней все хранится, не сохраняя вкуса, горького или сладкого (Confessiones Х 14, 21). При этом присутствует и чисто интеллигибельное содержание, не связанное с внешним воздействием вообще. В «Исповеди» нас приглашают в «обширные палаты», где все особым образом сохранено в неких «закоулках». Получается своеобразный «каталог». Во-первых, здесь данные телесных
ощущений: звуки, запахи, увиденные формы. Мы можем, не пробуя, предпочесть мед виноградному соку и запах лилий запаху фиалок. Во-вторых, воспоминания о телесной боли и телесном здоровье (Confessiones X 15, 13). В-третьих, душевные переживания (Августин называет их аффектами) – мы помним, как радовались или печалились в прошлом, не испытывая ничего в данный момент (Confessiones Х 14, 21). В-четвертых, сведения, полученные при изучении наук и искусств (Confessiones Х 9, 16). В-пятых, шум, издаваемый при звучании слов, и смыслы этих слов. Если звуки доставляет ухо, то смыслы «нигде не могу увидеть, кроме как в своем уме (animo)», они одинаковы, хотя шум одних и тех же слов на разных языках отличается (Confessiones Х 12, 19), т. е. речь о специфической умопостигаемой реальности. И наконец, другие интеллигибельные объекты: «соотношения и законы, касающиеся чисел и пространственных величин», которые «не могло сообщить нам ни одно телесное чувство», линии, тоньше тончайших линий художника, которые «знаешь, не связывая в мыслях ни с каким телом, и узнаешь, уйдя в себя» (Confessiones Х 12, 19). Часто невозможно понять, откуда в памяти тот или иной предмет – она хранит, к примеру, не только саму себя, но и забывчивость – ведь мы понимаем слова «память» и «забывчивость» (Confessiones Х 16, 24). Когда ищешь потерянную вещь, странным образом помнишь, что ищешь, ведь если не помнишь предмет, то не сможешь узнать (Confessiones Х 19, 28). Это касается и самых «высоких» предметов – даже несчастные желают счастливой жизни, как бы помня, что это такое (Confessiones Х 20, 29).
С.С. Неретина, рассматривая интеллигибельное содержание памяти, подробно останавливается на осознании собственного «я» и удержании этого осознания в памяти. Ум может «быть и самообозначением и предикатом», т. е. сказать «я» и «себя, сам», как бы переживая то присутствие в настоящем, то какое-то «другое время». По существу, эта его возможность переключаться становится фундаментом мышления существа, живущего во времени: «…у Августина в недрах памятливого ума наличны и образы вещей и сами вещи, т. е. знаки (образы) не стремятся к аннигиляции, делая прозрачными вещи. Наоборот, они составляют им препятствие. Но именно это составляет присутствующее-отсутствующую
реальность, настоящее-прошедшую реальность»36. В основе забывания и представления о прошлом лежит именно этот механизм присутствия-отсутствия вещи37, безусловно, перекликающийся с различением чувственно воспринимаемой вещи вовне и образа этой вещи в памяти и, более того, с темой творения мира из ничто. Временность, способность быть и не быть, присущая всему сотворенному из ничто, отделяет интеллигибельную реальность от вечной идеальной реальности Платона.
Лагуанер, который прямо ставит вопрос об актуальности идеального мира Платона для Августина, приходит к следующему выводу: поскольку память бесплотна и содержит интеллигибельное, платонизм не столько отвергнут, сколько сильно изменен38. На смену миру идей, воспринимаемому умом непроизвольно, из самого естества, приходит диалог с Богом как внутренним Учителем, личностью, наделенной волей, которая и определяет по своему усмотрению интеллигибельное содержание: открывает смыслы слов, прямые и переносные, законы красоты, этические решения, предчувствие счастья. Подробнее к этому, впрочем, следует обратиться в предстоящем разговоре о философии языка. Здесь лишь констатируем, что на первый план выходит не созерцание истины как некой идеальной реальности, а общение с Богом как с действующей, в том числе творящей из ничто и помогающей хрупкому миру сохраняться, личностью.
В подтверждение наблюдения С.С. Неретиной мы заметим у Августина множество примеров того, как все функционирование психики происходит во времени, т. е. и связано с памятью – от интеллектуальной деятельности до управления телом. Слово, состоящее из нескольких слогов, живущему во времени существу попросту невозможно понять, если память не удержит звучание первых, пока раздаются последние, и не свяжет звук с известным уже значением. Тело, которое мы осматриваем по частям, с разных сторон, невозможно охватить мгновенно и целиком. И только с помощью способности конструировать фантазмы мыслимы гигантские
расстояния и размеры (De Trinitate 11, 7). Даже простые телесные движения построены с учетом движений предыдущих, прошлых. Лагуанер, заостряя тему функционирования памяти в процессе познания, сравнивает ее со своеобразной актуализацией имеющегося где-то в глубине в акте «cogitatio». Геометр, размышляя, вспоминает геометрию, на время оставляя музыку и прочее. То есть memoria это даже не то, что копит пережитое в прошлом, а психический акт сосредоточения на нужном в настоящем, и познание есть inventio – нахождение, «идти на то, что ищется», как бы на то, что уже известно (De Trinitate Х 18)39. Наконец, всеохватная роль памяти прямо указана в «О Троице», где memoria встроена в весьма обширную по своему охвату тройку понимание-память-воля. Первые двое «составляют знание и науку о множестве вещей», а последняя «наличествует для того, чтобы наслаждаться или пользоваться ими» (De Trinitate X 13). Я с необходимостью помню то, что хочу и понимаю, это именно единый психический акт.
![]() |
|
![]() |
|
Воля входит в мысль Августина просто – как заранее допущенная ради свободы этического поступка необходимость: «…без нее человек не может жить праведно, это является достаточной причиной, почему она должна быть дарована» (De libero arbitrio II 1, 3). Этому манифесту предстоит пройти фильтр возражений.
Возможные противоречия анализирует К. Мишон (Michon). Во-первых, воля как направленное движение к цели уподобляется движению в природе, например падению камня. Создается ощущение неизбежности ее действия40. Чтобы преодолеть это, Августин говорит о двух типах воли: непосредственной (это импульс, мгновенное вожделение, скажем, удовлетворения чувственной потребности), и рефлексивной, принимающей или отклоняющей желания непосредственной. Свобода существует на втором уровне,
где мы анализируем разумность или неразумность, уместность или неуместность порывов, принимая их или подавляя41. Во-вторых, при обсуждении свободной воли рассматривается и допустимость свободы как источника зла. Августин снимает с Творца ответственность за свободное воление сотворенных: Творец дает способность сделать (в том числе и дурное), но не реализацию этой способности (De libero arbitrio II 20, 54), которая остается нам42. Да, человек пал, не может желать только хорошего без помощи ниспосылаемой силы благодати43, но он может исповедать вину (De libero arbitrio III 19, 53), гарантировать пусть не победу, но борьбу, так что самостоятельность решений все равно оправданна. В-третьих, свободная воля вступает в конфликт с предопределением, божественным желанием, заранее задумавшим все вещи, и божественным предузнанием всего, что должно произойти. Мишон акцентирует внимание на том, что Августин не перестает считать волю причиной от того, что она кем-то продумана. Есть цепь причин всех вещей, известная Богу, но Бог захотел, чтобы кое-что случилось именно из-за свободной воли44. Читаем: «Ибо и сама наша воля находится в порядке причин, который, как порядок определенный, содержится в предвидении Божием; потому что и человеческая воля представляет собою причину человеческих действий. А поэтому Тот, Кто знает наперед причины всех вещей, никоим образом не может не знать в числе этих причин и нашей воли, так как знает причины наших действий»; «Ибо если есть только воля, и она не может осуществить того, чего хочет, встречая препятствие со стороны более могущественной воли, то она и в этом случае не перестает быть волей, и волей не кого-нибудь другого, а именно того, кто хочет, хотя и не в состоянии исполнить желаемого» (De civitate Dei V 9, 3; 10, 1). Предвидение свободного поступка выступает не противоречием, а доказательством существования свободного поступка: «…нельзя сказать, что предвидевший это предвидел ничто» (De civitate Dei V10).
![]() |
|
Воля, таким образом, представляется балансирующей между своей необходимостью и невозможностью. Если мы хотим понять ее, то необходимо вписать ее, как и все сущее, в иерархию. Следуя мысли Августина, это можно сделать. По наблюдению К. Трего, в иерархии вещей хотящее представляется выше просто существующего и чувствующего. Сравнивая с падением камня, ростом дерева, поведением животного, волю можно назвать типом движения разумных созданий45. Наделенное интеллектом волит – это наследство высшего творения, глубоко связанное с его природой и судьбой. Как и все тварное, эта способность изменчива: «Ибо свободная воля, хотя по природе сотворена доброю добрым Богом, но сотворена изменяемою Неизменяемым; потому что сотворена из ничего. Она поэтому и может отклоняться от добра, чтобы творить зло, которое зависит от свободного произвола; равно и отклоняться от зла, чтобы творить добро, которое не совершается без божественной помощи» (De civitate Dei XV 21). И будучи в принципе способной измениться, воля затронута искажением, как и все в человеке после трагедии падения Адама: «Приказ действен в меру силы желания, и он не выполняется, если нет сильного желания. Воля ведь приказывает желать: она одна и себе тождественна. А значит, приказывает она не от всей полноты; поэтому приказ и не исполняется. Если бы она была целостной, не надо было бы и приказывать: все уже было бы исполнено. А следовательно: одновременно желать и не желать – это не чудовищное явление, а болезнь души; душа не может совсем встать: ее поднимает истина, ее отягощает привычка. И потому в человеке два желания, но ни одно из них не обладает целостностью: в одном есть то, чего недостает другому» (De civitate Dei VII 9, 21). Вместе со всей природой воля включена в три стадии – до греха, греховное нынешнее и восстанавливающее и преображающее действие божественной благодати46.
![]() |
4.7.3 Иррациональное. Разлад природы, в котором искажение воли |
|
Для Августина значительно больше, чем для Амвросия Медиоланского, иррациональное связано с поведением, а не с интеллектуальным переживанием бессмыслицы. Мы именно поступаем неразумно, яснейшим образом понимая неразумие. Находясь на стадии греховного разлада, мы не в силах сделать над собой пресловутое усилие – нами правят личные и общественные привычки, страхи, гордость, любопытство, желание развлечься. «Исповедь» дает массу примеров. С раннего возраста человека бьют за игры вместо занятий, не замечая, сколько игры в конкуренции взрослых, которых «душит желчь и зависть» из-за славы и имущества, как мальчиков из-за мячика или орехов (Confessiones I 9, 15). Родители запрещают юноше смотреть игры в цирке, ожидая, когда он получит должность и сам будет устраивать для народа игры (Confessiones I 10, 16). Множество школьных часов тратится на стихи и красноречие, хотя важнее уметь читать и писать (Confessiones I 13, 22). Пышность слов так важна, что человека быстрее осмеют за неправильное произношение, чем за подлость (Confessiones I 18, 29). Мальчик, с друзьями, крадет из соседского сада плоды, кислые и дурные, не нужные для утоления голода. Несмотря на полное осознание бесполезности краденого, он наслаждается преступлением, раззадориваясь от единства с толпой (Confessiones II 8, 6). Зритель, желающий быть счастливым, ждет представление, чтобы испытать печаль и скорбь, страдая за судьбу героев, причем не помогая им, а развлекаясь (Confessiones III 2, 2). Юноша приходит в цирк, испытывая отвращение к жестокому зрелищу, но наблюдает, как завороженный (Confessiones VI 8, 13). Его поглощает любопытство – противоположное удовольствию желание видеть необычное и отвратительное (например, труп на улице), в поисках диковинок «рыться в тайниках природы», искать знания без всякой пользы (Confessiones Х 35, 54‒55). Вот, наконец, сам Августин, молодой человек, жаждущий истины, изводит себя вопросами о том, есть ли у Бога волосы и ногти
(Confessiones III 7, 12), и слушает авторитетного знатока единственно из-за расточаемых в его адрес похвал (Confessiones IV 13, 23) или за то, что его речь убаюкивает благозвучным сочетанием слогов, оставаясь непонятной (De libero arbitrio II 16, 43).
Иррациональное у Августина, по-видимому, в первую очередь проявляется в поступке, в котором воля не смогла согласовать желания, цензуру разума и поведение. Расстройство мыслей слов и действий – образ, почерпнутый у апостола Павла. Седьмая книга «Исповеди», описание промедления с крещением, дает яркий его пример. Убеждение уже есть, но следует бесконечное откладывание, не остается времени, давит привычка: «Утренние часы заняты у меня учениками, а что делаю я в остальные? Почему не заняться этими вопросами? Но когда же ходить мне на поклон к влиятельным друзьям, в чьей поддержке я нуждаюсь? Когда приготовлять то, что покупают ученики? Когда отдыхать самому, отходя душой от напряженных забот?» (Confessiones VI 8, 11); «Чего только не наговорил я себе! Какими мыслями не бичевал душу (animam) свою, чтобы она согласилась на мои попытки идти за Тобой! Она сопротивлялась, отрекалась и не извиняла себя. Исчерпаны были и опровергнуты все ее доказательства, но осталась немая тревога: как смерти боялась она, что ее вытянут из русла привычной жизни, в которой она зачахла до смерти» (Confessiones VIII 7, 18). На смену платоновскому вознице-разуму пришла воля-уздечка – само по себе рациональное осознание не обеспечивает того или иного поступка, не укрощает разнонаправленные силы порывов.
Обсуждая тему этих самых порывов, или страстей, Августин использует два основных термина: passio и affectus. И тем и другим он переводит греческое πάθος (De civitate Dei VIII 17, 1; IX 4, 1).
Напомню, что мы сталкивались с passio при описании телесного чувства – так называется претерпевающее состояние телесного органа во время воздействия ощущаемого объекта. Но в рассматриваемом нами сейчас интереснее значение «сумятица», «движение души, противное разуму» (De civitate Dei VIII 17, 1). В том и другом случае, впрочем, речь о том, что мы «испытываем», чему «поддаемся». Бог, ангелы и даже святые не подвергаются неконтролируемому, о них говорится как об испытывающих страсти лишь по аналогии, поскольку люди не умеют описать их
переживания иначе (De civitate Dei IX 5). Passio – это что-то сугубо человеческое, учтенное в нашем естестве, в нашей судьбе – Творец, например, по словам епископа, попускает смерть, зная заранее, что в потомках Адама «бешенство греха» дойдет до такой степени, что будут вестись жесточайшие войны, неведомые никаким диким животным (De civitate Dei XII 22). Разновидностей passio много: гнев, печаль, страх, жадность, упрямство. Не все даже имеют название – например, специфическая страсть тирана к господству. В каждом случае это импульс слабой воли: с трудом контролируемая жажда удовольствия, денег, власти, мщения, стремление настоять на своем во что бы то ни стало (De civitate Dei XIV 15).
Если обратиться к происхождению аффекта, или страсти, то он сотворен Богом и не дурен, когда существует как задуман, правильным образом. Возможна даже страсть, которая обращается на пользу справедливости. Августин проводит параллель с классификацией душевных движений у стоиков: мудрец волит, радуется и остерегается, неразумный – желает, веселится, страшится и грустит. Первые три называются constantias, постоянства, последние – perturbationes или passiones, волнения и страсти. Это соответственно однокоренные греческие εὐπάθειαι и πάθη, и значение первого положительное (De civitate Dei XIV 8). По замечанию Лагуанера, у философов Августин перенимает ощущение, что порывы хороши в зависимости от объекта, на который направлены47. Естественны гнев на грешника, с сопутствующим желанием его исправления, страх за того, кто в опасности, печаль о несчастном. Само милосердие – это com-passio, сострадание чужому несчастью, т. е. совместная страсть (De civitate Dei IX 5).
Только после падения Адама и искажения порядка божественного замысла, страсти, стали питательной средой для греха. Аффект преступен, когда неверно направлен, а ложь выставляет вещи желанными или не желанными, не считаясь с красотой ordo, выдавая уместное за неуместное и, таким образом, дурное за хорошее. Механизм любого греха – обман: «…человек сотворен правым при том условии, чтобы жил не по себе самому, а по Тому,
Кем сотворен, т. е. исполнял Его волю, а не свою. Жить же не так, как он сотворен жить, и есть ложь. Ибо он хочет быть блаженным, не живя так, чтобы быть блаженным. Что может быть лживее подобного желания? Поэтому можно сказать, что всякий грех есть ложь. Ибо грех бывает по той воле, по которой мы желаем, чтобы нам было хорошо, или не желаем, чтобы нам было худо. И вот является ложь: и из того, что делается ради хорошего, происходит для нас дурное; или из того, что делается ради лучшего, происходит для нас худшее» (De civitate Dei XIV 4). Уклонение ко лжи есть род игнорирования ordo, полагание высшим не волю Бога, но что-либо сотворенное, например собственную самость, что называется «гордостью», или, что интересно, обыденные мирские привычки, как привязанность Адама к жене, которой он послушался даже не из гордости, а «ради супружеской связи» (De civitate Dei XIV 11, 13)
Существование в разладе с задуманным порядком переносится как тяжелая болезнь, постоянное сопротивление. Это «война с надеждой на вечный мир» (De civitate Dei XXI 15), иногда скрытая, поскольку порывы должны «удерживаться в подавленном состоянии заботами повелевающей власти» (De civitate Dei XIX 27). Воля при таком недуге души не в полной мере воля: «Воля ведь приказывает желать: она одна и себе тождественна. А значит, приказывает она не от всей полноты; поэтому приказ и не исполняется. Если бы она была целостной, не надо было бы и приказывать: все уже было бы исполнено. А следовательно: одновременно желать и не желать – это не чудовищное явление, а болезнь души; душа не может совсем встать: ее поднимает истина, ее отягощает привычка. И потому в человеке два желания, но ни одно из них не обладает целостностью: в одном есть то, чего недостает другому» (Confessiones VII 9, 21). Даже наше тело движется помимо желания: «…похоть не желает покоряться не только воле деторождения, но и самому сладострастию; сопротивляясь во всем обуздывающему ее уму, она порою сопротивляется и самой себе, возбуждая душу, но не возбуждая тело» (De civitate Dei XIV 16). Августин не без изумления и ужаса наблюдает за собой: «…тело мое легче повиновалось самым ничтожным желаниям души (двигаться членам, как я хотел), чем душа (anima) в исполнении главного желания своего –
исполнения, зависящего от одной ее воли» (Confessiones VIII 7, 19). Инертность плоти при этом всегда сохраняется, ее наличие не есть недуг: «Если двое, чьи плоть и дух находятся в одинаковом состоянии (affecti animo et corpore), обращают внимание на красоту какого-нибудь тела, и один из них склоняется к непозволительному наслаждению, а другой непоколебимо сохраняет свою целомудренную волю, то в чем же виновно красивое тело?» (De civitate Dei XII 6); «…скорби плоти суть скорби души в плоти и от плоти. Разве плоть сама по себе скорбит или желает? Когда говорят, что плоть скорбит или желает, то имеется в виду или сам человек в целом, или какая-либо часть его души, на которую оказывают воздействие плотские чувства. Скорбь плоти – это неприятные ощущения в душе от плоти…» (De civitate Dei XIV 15).
Преодоление разлада Августин, разумеется, полагает в действии благодати, ниспосылаемой свыше и по милости трансформирующей испорченное: «А что хотим мы творить, когда желаем достигнуть конца высочайшего блага, как не то, чтобы плоть перестала страстно желать противного духу, чтобы в нас не существовало этого порока, которому противится своими желаниями дух? Хотя мы этого и хотим в настоящей жизни, но поскольку выполнить этого не в состоянии, с помощью Божией успеваем по крайней мере в том, что похотствующей против духа плоти не уступаем с покорностью со стороны духа и не допускаем увлечь себя к совершению греха с сочувствием (consensione) ему со своей стороны» (De civitate Dei XIX 4). К. Трего (Trego) подчеркивает, что воля в целом, понимается Августином как преодоление необходимости, и благодать есть не ограничение, а начало свободы48, и роль благодати в поздних сочинениях растет49. Мы можем самостоятельно сопротивляться, пытаясь достичь повиновения божественному замыслу (повиновение Августин называет матерью всех добродетелей), но успеха достигаем только в преображении. Именно поэтому пример аффектов, подчиненных разуму, не обычный человек, а Христос,
который «…имел эти расположения в тех случаях, в коих полагал должным иметь» (De civitate Dei XIV 9‒12).
Воля, таким образом, как основа управления человеческим поведением, выступает специфической формой концентрации, собранности и согласованности мыслей, слов и действий, гармоничного, совершенного состояния всей натуры: «…так как восстановленная в бессмертии и неповрежденности природа пороков иметь не будет и так как никто из нас ни со стороны другого, ни в себе самом не будет встречать никакого сопротивления, не будет уже нужды, чтобы разум (ratio) повелевал пороками, которых не будет вовсе. Но будет повелевать Бог человеком и душа телом» (De civitate Dei XIX 27).
![]() |
|
Особая концентрация, которую представляет собой воля, важна не только для управления телесными членами и душевными порывами ради совершения поступка. Она делает возможным интеллектуальное познание. К. Трего подчеркивает, что Августин вводит понятие воли как конституирующее для Я, тогда как для античности характерно наоборот выводить волю из наличия Я. Здесь несомненно влияние апостола Павла50. Воля оказывается фундаментом субъекта познания и познания, именно она направляет ум как на самое себя, так и на внешние объекты, избирая тот или иной. Ego cogitans Августина, по замечанию Лагуанера, в отличие от декартова не просто мыслящее, оно желающее51.
В познании всегда присутствует избирательность. Одни объекты уму интересны, другие нет, следовательно, познающий ищет, не иначе как… желая некий предмет: «Ведь поиск – это желание (appetitus) что-либо найти или, что есть то же самое, что-либо обрести… Хотя желание, т. е. поиск, по-видимому, не есть любовь, которой то, что познано, любимо (ибо в этом случае мы все еще стремимся познавать), все же оно есть нечто того же рода. Его можно назвать именно волей (voluntas), ибо всякий,
кто ищет, желает найти; и если то, что ищут, относится к знанию, всякий, кто ищет, желает знать» (De Trinitate IX 18). Ум, познавая, ищет известное, он «прилепляется узами привязанности», его действие называется словом invenio, идти на что-то, набредать, находить. Получается, акт действия ума есть особая концентрация на уже ему известном (De Trinitate XI 7).
Воля не просто направляет внимание (кстати, Лагуанер считает ее, по сути, синонимом внимания, intentio в случаях, когда речь о чувственном восприятии52, кроме того, именно воля связана со способностью к воображению – свободному складыванию впечатлений53), она влияет на результат познания. Августин говорит, например, о «пределе» видения. Можно хотеть просто смотреть, можно хотеть увидеть рубец, можно хотеть увидеть рубец, чтобы понять, была ли рана. Можно смотреть на окно или в окно, желая увидеть в нем прохожих. В разном случае данные зрения будут разными, хотя воспринимался, казалось бы, один и тот же предмет. Восприятие формируется как целый комплекс разных желаний, т. е. разных воль, и оно обязательно встроенно в этическую картину стремления к благому или отвращению от него: «…соединение праведных воль есть некоторого рода путь восхождения к блаженству, который проходится определенными шагами. Сплетение же неправедных и извращенных воль есть путы, которыми будет связан тот, кто поступает так, что его бросят во тьму внешнюю» (De Trinitate XI 10).
Далее, хотим мы обычно то, что нам особым образом нравится. То есть знание, направляемое волей, невозможно без любви. Лагуанер сравнивает любовь в познающем с весом в теле, называет ее силой, дающей естественное место в порядке сущего, ordo54. Я опираюсь на любовь, даже не замечая этого. Я вижу красивую арку и понимаю, что это красивая арка, сличая данные чувств с идеальным прототипом, который мне нравится, который я люблю. Я восхищаюсь праведником, и вдруг узнаю, что он сделал дурное – восхищение человеком пропадет, хотя идеал праведника,
который я в этом человеке любил, останется. Любя этот идеал, я узнал его в конкретном лице. Среди многообразия информации мы действуем избирательно, выделяя вниманием в потоке ощущений и отпечатков в памяти некие объекты, сообразуясь с тем, что мы любим, желая найти любимое, красивое, благое (De Trinitate IX 11). Даже ненавидя что-то, мы все-таки подразумеваем любимое, ненавидя за отличие от него (De Trinitate IX 16). И, между прочим, аффект или порыв души есть род вот такой фиксации на объекте55. Если это фиксация происходит с ошибкой в гармоничной иерархии ordo, т. е. когда за ценное принимается неценное, порыв является греховным. Можно сказать, что в «О Троице» Августин не просто изумляется тому, как ум выбирает в обширных палатах памяти то или иное, но пытается подобрать этому объяснение. В сути интеллектуального обнаружения лежит желание любимого и благого, а значит, интеллектуальное органично и естественно сочетается с областью этических усилий.
![]() |
|
![]() |
4.8.1 Интеллектуальное познание как исключительное свойство человека |
|
Осанка, способность чувствовать – здесь еще можно нас спутать с животным, но вот последний штрих – интеллект, и перед нами человек. Потерять разум означает такое позорное безобразие, что детей бьют, заставляя учиться (De civitate Dei XXI 4), а естественная мощь нашего интеллекта такова, что и в изготовлении пустяковых предметов обихода мы порождаем науки искусства (De civitate Dei XXII 24). Созерцание ума, понимание, воплощение красоты в чувственном – тонкий отличительный признак человека. По большому счету, все названные «ступени» души обслуживают возможность этой, как мягкий кокон, покинув который, существо, само мысля, впервые становится открыто мыслящему Богу и замысленному Богом миру.
Вопросам познания уделяется чрезвычайно много внимания. Все вообще устроено разумно. Гончар изготовляет сосуд, придавая ему вид как бы извне, Бог же как бы изнутри создает причины, лежащие в основе видов тел и душ живых существ (De civitate Dei XII 25). Разумность – это, по сути, способ творения, в котором укоренено наше познание: «…этот мир не мог бы быть известным нам, если бы не существовал; но если бы Богу он не был известен, то и не мог бы существовать» (De civitate Dei XI 10). В работе величайшего Художника все настолько небезрассудно, что, если невозможно охватить замысел, познанием будет само упражнение в скромности, смиренное подозрение пользы в неясном (De civitate Dei XI 22).
С таким акцентом на высшей осмысленности для Августина несомненно наличие интеллигибельной реальности. Он воздает должное чувству, присматривается к иррациональным порывам и воле как механизмам существования заключенной в тело личности, но сферу умопостигаемого выделяет четко, и в самом этом выделении, какими бы ни были ее свойства, он подобен платоникам. Математические истины, геометрические объекты, законы морали, основы субъективности всегда суть постигаемое без участия тела: «…одним образом познается правильность линий или истинность фигур, когда она умственно созерцается, и другим, когда чертится в пыли» (De civitate Dei XI 29); «Без всяких фантазий и без всякой обманчивой игры призраков для меня в высшей степени несомненно, что я существую, что я это знаю, что я люблю. Я не боюсь никаких возражений относительно этих истин со стороны академиков, которые могли бы сказать: “А что если ты обманываешься?” Если я обманываюсь, то уже поэтому существую» (De civitate Dei XI 26).
![]() |
|
времени мы обречены мыслить истину изменчиво, относительно, а не как вечный Бог: «И не иначе созерцает Он глазами, и иначе – умом: потому что Он не состоит из души и тела; не иначе теперь, не иначе – прежде и не иначе – после: потому что Его знание не изменяется, как наше, по различию времени: настоящего, прошедшего и будущего, ибо у Него “нет изменения и ни тени перемены” (Иак. 1:17). От мысли к мысли не переходит намерение Того, в чьем бестелесном созерцании все, что Он знает, существует одновременно и вместе» (Confessiones XI 21). Мы заключены в необходимости переживать разницу между длящимся голосом и тишиной, между кратким и долгим слогом стиха, и не охватываем смысл постепенно звучащего слова молниеносно (Confessiones XI 27, 34). В области этики мы проигрываем, меряя «нравственность всего человечества мерилом собственной нравственности», не в силах охватить условия жизни всех народов на протяжении веков (Confessiones III 7, 13).
В таком трагичном положении ум, конечно, будет связан с Богом как радикально меняющей реальность силой, опорой: «Куда бы ни обратилась человеческая душа (anima), всюду кроме Тебя наткнется она на боль, хотя бы наткнулась и на красоту, но красоту вне Тебя и вне себя самой. И красота эта ничто, если она не от Тебя. Прекрасное родится и умирает» (Confessiones IV 10, 15). Познание, если вообще стремится к истине, становится контактом с Богом. Формируется образ Учителя, помогающего нашей слабости: «…поскольку наша природа виновником своего бытия имеет Бога, мы, несомненно, для познания истины должны своим учителем полагать Его; для того, чтобы быть блаженными, в Нем же искать подателя внутреннего удовольствия» (De civitate Dei XI 25). Акт познания становится неотличим от религиозного и нравственного совершенствования. О. Бульноа (Boulnois) делает наблюдение – у Августина есть понятие христианской философии, встречавшееся и в переводах Руфина, у Оригена, Иоанна Кассиана и означавшее всегда не просто учение, но стиль жизни, в частности жизнь монахов56. Истинная
философия – это истинная религия, т. е. практическое выражение веры в Христа через поступки и даже организацию быта57. Г. Ван Рил (Van Riel) показывает эволюцию понятия мудрости у Августина от «языческой» sapientia, не имеющей участия Бога и потому никогда не дающей совершенства добродетели58, к «мудрости», называемой prudentia, апостола Павла, понимаемой как духовная сила59, и, наконец, к «правильной жизни», начало которой – благодать, данная свыше, не сама душа60.
Поскольку акцент на нравственном совершенствовании субъекта, постижение описывается не как череда теоретических, «научных», достижений. В трактате «О христианском учении» в виде семи ступеней показана дорога к мудрости. Первая ступень – страх, прежде всего страх смерти, отметающий гордость. Вторая – кротость, позволяющая верить написанному, судя не только по себе. Третья – знание, или глубокое серьезное понимание заповедей любви: «Ибо на этой [ступени] испытывает себя тот, кто усердно стремится к изучению Божественного писания. Ничего иного он в нем не найдет, кроме того, что нужно любить Бога ради Бога и ближнего ради Бога, и любить Его всем сердцем, всею душою, всеми помыслами (ex toto corde, ex tota anima, ex tota mente diligere), ближнего же, как самого себя (Мф. 22:37‒39), то есть чтобы всецелая любовь к ближнему, равно как и к себе самим, была бы похожа [на любовь] к Богу». Четвертая – отвага, или аффект жажды правды, смелости и преодоления отчаяния ограниченности нашего разума. Пятая – совет милосердия, или очищение от страсти к низкому любовью к ближнему. Шестая – очищение сердца, т. е. очищение ока, которым видят Бога. Седьмая – мудрость: «На этой же ступени он так очищает око сердца, что не предпочитает истине самого себя,
и не равняет [с нею] ближнего, следовательно, и себя самого, так как [не равняет с нею] того, кого любит как самого себя. Значит, он будет святым по сердечной простоте и чистоте настолько, что не сможет отвратиться от истины ни из человекоугодия, ни из желания избегать неких невыгод своих, которые противятся такой жизни. Такой сын достигает мудрости, которая есть последняя седьмая ступень, которою он наслаждается, умиротворенный и успокоенный» (De doctrina christiana II 7, 11). Познание, таким образом, понимается не то что не автономным от этического и религиозного поля, а в принципе невозможным вне этого поля. Очевидна связь с христианской концепцией первородного греха, с подозрительностью, рожденной искажением мира, желанием исправить всю природу, прежде чем приступать к работе одной из ее частей – ума.
Средствами преодоления слабости называются любовь и вера. Августин показывает их очень конкретными ощутимыми механизмами на простых примерах. Рассуждая о толкователе Писания с противоположным мнением: «Я обращу к нему слово братское и мирное: “если мы оба видим, что то, что ты говоришь, истина, и оба видим, что то, что я говорю, – истина, то где, скажи, пожалуйста, мы ее видим? Разумеется, ни я в тебе, ни ты во мне, но оба в той неизменной Истине, которая выше наших умов. Если мы не спорим об этом свете, исходящем от Господа Бога нашего, зачем спорить нам о мыслях ближнего, если мы не можем видеть их так, как видим неизменную истину. Если бы сам Моисей явился нам и сказал: “вот что я думал”, то ведь мы не увидели бы его мысли, а поверили бы ему”» (Confessiones XII 25, 35). Исповедуясь, обращается к читателям, считая, что любовь откроет их понимание: «И откуда те, кто слышит от меня самого обо мне самом, узнают, правду ли я говорю, когда ни один человек не знает, что “делается в человеке, кроме Духа человеческого, живущего в нем”? Господи, исповедуюсь Тебе так, чтобы слышали люди, которым я не могу доказать, правдива ли исповедь моя; мне, однако, верят те, чьи уши открыла для меня любовь (caritas)» (Confessiones X 3, 3). Вера, основанная на любви, здесь не заменитель, а основание знания, простой необходимый для действия интеллекта механизм психики. Августин здесь в некотором роде близок к Тертуллиану, ставящего веру и дело в виде
основного способа познания истины, но он не разделяет пафос и страсть Тертуллиана, показывая отношение исключительно тихое и простое, отношение к чему-то, что ясно само по себе.
![]() |
|
![]() |
4.8.3.1 Anima и animus |
|
У Августина не прослеживается четкого соотнесения animus и anima с классическим делением на интеллектуальную и оживляющую силы соответственно. Лагуанер связывает их c греческими ψυχή, дыханием или ветерком61, и θυμός, мыслящим принципом62. Прослеживая словоупотребление у латинских авторов, он отмечает, что Цицерон, ясно различивший anima и animus63, все-таки много употребляет animus в значении души вообще, любых ее аспектов, но Сенека называет подобным образом конкретно способность суждения64.
Епископ в самом деле использует слово anima, когда говорит о витальном начале, наполняющем тело: «Хотя обыкновенно душе (animae) приписывают доблести, а силы телу, однако я никогда не позволю себе отчуждать их от души, коль скоро вижу, что в бездушных телах их нет. Правда, и это отрицать нельзя, душа (anima) пользуется силами, как и чувствами, при посредстве тела; тем не менее, если тело несет эту службу потому, что живет, никто не усомнится отнести это по преимуществу к душе (anima)» (De quantitate animae 21, 35), «Итак, во-первых, она, как это легко видеть всякому, животворит своим присутствием это земное и смертное тело» (De quantitate animae 33, 70). Но иногда и в связи с мышлением, пониманием: «Именно это и есть жалкое рабство души – принимать знаки за вещи и не в состоянии поднимать умственный взор над телесной тварью – к созерцанию
вечного света» (De doctrina christiana III 5, 9). Anima же в «Исповеди» называется то, что общается с Богом, испытывает высшее мистическое озарение: «Этой душой (animam) моей поднимусь к Нему. Я пропускаю ту силу, которая соединяет меня с телом и наполняет жизнью его состав. Не эта сила поможет мне найти Бога моего, иначе Его нашли бы и лошадь и мул, у которых нет разума, но есть эта самая сила, оживляющая и их тела» (Confessiones Х 7, 11). Иногда вместо anima и animus как классических «оживляющее начало» и «мыслящее начало» используются понятия anima rationalis и anima irrationalis, разумная душа и неразумная душа, причем между ними есть субординация: «Ибо и неразумная душа подчинена разумной в силу своего низшего порядка, и, чтобы быть таковой, от нее получает свой вид» (De immortalitate animae 16, 25). Животворящая тело сила, таким образом, не слишком устойчивый и не единственный вариант значения anima.
Animus, в свою очередь, употребляется для описания субъективных переживаний, как созерцательных, так и эмоциональных. Встречаются, например, выражения affectio animi, аффект духа, motus animi, волнение духа (De doctrina christiana I 1, 2; II 2, 3). Вообще возможно «движение души (animi), противное разуму» (De civitate Dei VIII 17, 1), т. е. animus не тождествен разуму, но склоняется или уклоняется от него. В то же время именно это слово мы порой видим в связи с бесплотным интеллигибельным познанием, традиционно отводившимся уму: «Если я нарисую в уме своем нить паутины, тоньше которой мы обыкновенно ничего не видим…» (De quantitate animae 6, 10) Animus можно, пожалуй, назвать сознающей душой, т. е. душой, живущей в связи с разумом, пусть и не будучи ему полностью тождественной.
Наиболее точно, впрочем, было бы сказать, что anima и animus могут употребляться вместо друг друга иносказательно. Лагуанер удачно сравнивает их соотношение с конкретным тропом, синекдохой, или передачей общего через частное, всего явления по одной функции, целого по части65. Душа, безусловно, и интеллектуальная и витальная сила. И каждое из этих определений как частность может иносказательно говориться обо всем явлении.
![]() |
4.8.3.2 Mens |
|
Mens – термин, встречающийся реже, чем нейтральный animus66. Он означает уже не любое субъективное переживание и обнаруживается обычно в двух случаях. Во-первых, когда разговор о силе, обуздывающей аффекты и ставящей на службу справедливости (De civitate Dei IX 4 1; IX 5; XIV 16). Во-вторых, когда речь о том или ином аспекте уникальной способности разумной души понимать истину: «…давший и неразумной душе память, чувства, способность желать, а разумной, сверх того, ум, понимание, волю» (De civitate Dei V 11).
Можно назвать ряд свойств mens. Во-первых, как и все сущее, он вплетен в иерархию ordo, и этим продиктовано его стремление познать себя же, понять свое место: «Но почему же ему предписывается, чтобы он познавал самого себя? Я полагаю для того, чтобы он мыслил самого себя и жил в соответствии со своей природой, т. е. для того, чтобы он желал быть упорядоченным в соответствии со своей природой, смиряясь пред Тем, Кому он должен подчиняться, и возвышаясь над тем, чему он должен предпочитаться; т. е. смиряясь пред Тем, Кем он должен управляться, и возвышаясь над тем, чем он должен управлять» (De Trinitate Х 7).
Во-вторых, Августин сближает его с познанием, не привязанным к телу (De Magistro XII 39; De civitate Dei VIII 7). Бесплотное интеллигибельное может называться «quae mente conspicimus», то, что постигается с помощью mens (De Magistro XII 40). Здесь противопоставление не только ощущению, но и памяти о чувственном, т. е. всякой информации, имеющей источником тело, неважно первична она или обработана: «Ибо сам ум есть более внутреннее по сравнению не только с тем чувственным, что, несомненно, пребывает вовне, но и с теми образами чувственного, каковые составляют некоторую часть души, (т. е. ту часть),
которой обладают и животные, тогда как у них нет понимания, каковое свойственно уму» (De Trinitate X 11).
Далее, mens, познающее начало, не имеющее отношения к телу, выступает адресатом, который получает от памяти образы и понимает смыслы, когда органы чувств воспринимают знаки (De Magistro I 2)67. Августин подчеркивает, что познает не чувство, а что-то посредством чувства. Глаза видят дым, но не они заключают о наличии огня (De quantitate animae 24, 45). Лагуанер, ссылаясь на XIV книгу «О Троице», говорит о способности ума к специфической актуализации любых данных. Знание может быть потенциальным и актуальным68: музыкант вообще сведущ в музыке (потенциальное), но в данную минуту рассуждает о геометрии (актуальное). Ум находит и любит то, что познает – в этом заключается его способность к cogitatio, переводу латентного знания в актуальное, бросанию объекта перед собой, особому сосредоточению69.
В-четвертых, mens может испытывать влияние аффектов. Речь необязательно о болезненном противостоянии, ведь во всяком желании познать есть любовь: «…сила любви такова, что ум вовлекает в себя то, о чем он долго думал с любовью и к чему он прилепился узами привязанности, даже когда он некоторым образом возвращается к мыслям о себе» (De Trinitate Х 5). Аффект может рассматриваться как род фиксации на объекте. Только его чрезмерная интенсивность или неверная направленность искажают восприятие: «А так как то, к чему он вовне разгорелся любовью посредством телесных чувств, телесно, и поскольку из-за продолжительного знакомства он смешался с этим (телесным), (хотя) и не может внести вместе с собой как бы в область
бестелесной природы само телесное, он схватывает и вовлекает образы телесного, созданные в нем самом» (De Trinitate Х 5).
В-пятых, mens это тот «мистический субъект», с которым говорит Бог, который осеняется благодатью (De civitate Dei XI 2; XIV 6; Об учителе XI 3). По словам Лагуанера, это еще не образ Божий, но сила способная при участии благодати воспринимать Бога: «Посредством этого образа Божиего в себе он столь могуч, что способен прилепляться к Тому, Чьим образом он является. Ибо он занимает такое место в порядке сущностей, а не пространства, что выше его только Он» (De Trinitate XIV 7). Это capax Dei, нечто способное воспринять Бога, нечто, жаждущее и подразумевающее присутствие другого, т. е. существующее в условиях интерсубъективности и интенции70. Он находится в пограничном состоянии между вечной неизменной истиной и изменчивым сущим (De doctrina christiana II 38, 57). И будучи слабее ума высшего, нуждается в поддержке благодати: «…измеряют своим человеческим изменяемым и ограниченным умом ум божественный, совершенно неизменяемый, объемлющий всякую бесконечность и исчисляющий все бесчисленное без чередования мыслей» (De civitate Dei XII 17).
![]() |
|
Помимо mens есть более конкретизированные термины, описывающие работу мысли. Это ratio и intelligentia – разумение и понимание. В целом, их разница – это разница мгновенного озарения и связки, логического перехода от одного к другому71. И то и то может быть основой прочного, очевидного знания. Они представляются силами или способами проявления ума, mens, не самостоятельными началами: «Он даровал человеческой душе ум; в душе дитяти разум и понимание (ratio et intellegentia) находятся, так сказать, в дремлющем состоянии…» (De civitate Dei XI 2); «…сам ум, которому от природы присущи разум и понимание, обессилен некоторыми омрачающими и застарелыми
пороками…» (De civitate Dei XXII 24). Именно разумением и пониманием мы отличаемся от животных: «Бог создал человека по образу Своему. Ибо Он сотворил ему такую душу, (благодаря) которой человек по уму и пониманию (ratione atque intelligentiam) превосходил бы всех животных земных, водных и летающих, не имевших подобного ума (mentem)» (De civitate Dei XII 23).
![]() |
4.8.3.4 Ratio |
|
Если начать с общего понимания, словом ratio обозначается число, гармония, происходящие от Творца и задающие порядок всему сущему: «Однако сама истинность связей установлена не людьми, но прослежена ими и воспринята, чтобы они могли ей учиться и учить, ибо она вечна в порядке вещей и установлена божественным образом (in rerum ratione perpetua et divinitus institute)» (De doctrina christiana II 32, 50)72. Правила, воспринимаемые разумом настолько прочны, что не теряют значимости и во сне73. Э. Машфер называет ratio «законом всего происходящего», благодаря которому каждая вещь остается собой и занимает свое положение и благодаря которому происходит понимание природы любой вещи74. Очевидно, мы имеем дело с основой порядка, ordo.
Рацио будет называться суждение о геометрических началах: «И если из всех плоских фигур самая лучшая есть та, которая очерчивается круговой линией, а в этой фигуре, по учению разума (ratio), нет ничего лучше и могущественнее точки, которая, в чем не сомневается никто, частей не имеет, то что удивительного в том, что душа нетелесна и непротяженна, хотя и настолько сильна, что от нее зависит управление всеми членами тела и она представляет собою как бы средоточие всех телесных движений?» (De quantitate animae 14, 23).
Как закон чисел, основа гармонии, ratio дает начало ars, искусству или науке, умению что-либо сделать в широком смысле, следовать гармоничному алгоритму, пропорции: «Хотя мы и говорим о той или иной науке (ars), что она есть как бы некоторый свод разумных положений, однако мы можем с полным на то основанием называть и представлять науку как тот же самый разум» (De immortalitate animae 4, 5); «И художники также имеют в искусстве всех телесных форм числа, с которыми они согласовывают свои работы, и столь долго приводят в движения руки и инструменты при их изготовлении, пока то, что формируется снаружи, не сопоставится с тем светом чисел, который внутри, насколько это возможно, пока не достигнет совершенства и пока через чувство – посредника не понравится внутреннему судье, видящему высшие числа. Далее спроси, кто движет рукой самого художника; это будет число, ибо она (рука) движется также размеренно (в согласовании с числом)» (De libero arbitrio II 16, 42).
Ratio это также логичность, логическое следование, участвующее в акте познания, даже чувственного. Если мы видим дым глазами, то узнаем мы об огне, когда рацио делает соответствующее заключение (De quantitate animae 24, 45; 27, 53). Поэтому ratio это mentis aspectus, aspectus animi, т. е. взор ума (De immortalitate animae 6, 10; 27, 53). По выражению Лагуанера, это способность выстраивания синтетических суждений как априори, так и апостериори75. Противоречие ratio вызывает возмущение mens (De civitate Dei IV 9). Ratio, закон логики и математики, вечен и неизменен, а тело изменчиво, значит, он либо душа, либо часть души – так обосновывается бессмертие души (De immortalitate animae 2, 2). Указание разума убеждает (De civitate Dei I 10, 1), логическое следование происходит «из самого разумения», «ista ratione» (De civitate Dei XIII 2), т. е. ratio «ведет» собеседников в споре, «руководит» их речью, «принуждает», как будто неотвратимой силой, признать или опровергнуть (De quantitate animae 8, 12; 24, 46; 15, 26; 23, 42). Это и есть механизм делающий вывод
неизбежным. Упоминается также «здравый ум», «vera ratione», указания которого невозможно не слушаться (Cofessiones XII 6, 6).
Вследствие своей неизбежности, именно ratio – инструмент mens по подавлению порывов: «…та часть души, о которой философы говорят, что она порочна, и которая не должна увлекать за собою ум (mentem), но которой ум (mens) должен отдавать повеления и удерживать ее разумением (ratione) от недозволенных дел – итак, когда эта часть души будет возбуждена к дурному поступку, но успокоится и покорится словам апостола: «Не предавайте членов ваших греху в орудие неправды» (Рим. 6:13), тогда она, укрощенная и побежденная, пусть обратится к уму (mentem), чтобы над нею, как подчиненной, господствовало разумение (ratio)» (De civitate Dei XV 7)76. Правильное действие этого инструмента основано, естественно, на соответствии порядку, ordo, по которому все существо живет в специфическом «мире» – части тела расположены гармонично, порывы, суждения, действия – согласованно, тело подчиняется, в обществе согласие, в служении Богу повиновение перед вечным законом (De civitate Dei XIX 13). Мир в ныне расстроенном искаженном творении возможен благодаря согласию ratio с божественной волей: «Служащая же Богу душа правильно повелевает телом, и в самой душе покорный Господу Богу разум (ratio) правильно повелевает похотью и остальными пороками. Поэтому какую справедливость можно предполагать в человеке, не служащем Богу, коль скоро ни душа телом, ни человеческий разум (ratio) пороками отнюдь не могут повелевать справедливо, не служа Богу?» (De civitate Dei XIX 21). Лагуанер отмечает, что если ratio Августин в духе платоников сравнивает с глазом, то Бога с солнцем, благодаря которому возможно зрение глаза77. В идеале, в полностью восстановленной и преображенной природе, ratio должен с совпасть с волей Бога: «…так как восстановленная в бессмертии и неповрежденности природа пороков иметь не будет и так как никто из нас ни со стороны другого, ни в себе самом не будет встречать никакого сопротивления, не будет уже нужды,
чтобы разум (ratio) повелевал пороками, которых не будет вовсе. Но будет повелевать Бог человеком и душа телом» (De civitate Dei XV 7; XIX 14; XIX 21).
![]() |
|
Августин использует целый спектр понятий, связанных с глаголом intelligo. В варьировании его форм и их производных нет четкой системы, ее можно отследить лишь примерно. При перечислении свойств ума обычно упоминается intelligentia, по-видимому, это способность к действию, обозначаемому глаголом intelligo, к пониманию. Лагуанер называет intelligentia «…активностью, чья функция – интеллект»78. Словом intellectus может называться сила, осуществляющая понимание: «В таком случае тем же умом (intellectu), которым ты их различил, ты можешь и отделить их, представив одну долготу, но только не представляя себе никакого тела, потому что каково бы тело ни было, оно непременно будет иметь их все. То, представление чего я желаю в настоящее время вызвать в тебе, бестелесно, потому что одна долгота может быть представлена только умом (intellegi animo), но в теле найдена быть не может» (De quantitate animae 6, 10). С другой стороны, intellectus может обозначать объект, т. е. то, что понимают, смысл: «Когда он читал, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла (intellectum), а голос и язык молчали» (Confessiones VI 3, 3). Как и ratio, способность к intelligo, пониманию, отличает нас от животных и противопоставляется чувственному: «…я искал Тебя, руководствуясь не пониманием ума (intellectum mentis), которым Ты захотел отличить меня от зверей, а руководствуясь плотскими чувствами» (Confessiones III 6, 10)79; используется также понятие intelligibilis, умопостигаемое, или «то, что можно intelligo, понять».
В целом, когда Августин употребляет «intelligo», это всегда сопряжено с моментом мгновенного озарения, мистической ясности, своеобразного чуда, которое происходит, когда я понимаю.
Лагуанер называет его познанием «без размышления»80. Оно случается, когда ум воспринимает смыслы слов: «Я же, Господи, – если бы исповедать Тебе устами моими и пером моим все, чему Ты научил меня об этой материи! Я слышал раньше ее название, не понимая (intellegens) его сути, и рассказывали мне о ней люди, ее тоже не понимавшие (intellegerent)» (Confessiones XII 6, 6); «Те, кто, однако, знал, что такое тропы, опознают их в Священном Писании и часто используют их для Его постижения (intellegendas)» (De doctrina christiana III 29, 40) и неизменные математические истины: «Ибо, что трижды три есть девять, и представляет собой непременный квадрат отвлеченных чисел (intellegibilium numerorum), будет верно и в ту пору, когда род человеческий погрузится в глубокий сон» (Contra academicos III 11, 25).
В своей мистической мгновенности действие интеллекта напоминает плотиново описание переживания Единого81: «Мы говорили: “если в ком умолкнет волнение плоти, умолкнут представления о земле, водах и воздухе, умолкнет и небо, умолкнет и сама душа (anima) и выйдет из себя, о себе не думая, умолкнут сны и воображаемые откровения, всякий язык, всякий знак и все, что проходит и возникает, если наступит полное молчание… как сейчас, когда мы вышли из себя и быстрой мыслью прикоснулись к Вечной Мудрости, над всем пребывающей; если такое состояние могло бы продолжиться, а все низшие образы исчезнуть, и она одна восхитила бы, поглотила и погрузила в глубокую радость своего созерцателя – если вечная жизнь такова, какой
была эта минута постижения (hoc momentum intellegentiae), о котором мы вздыхали, то разве это не то, о чем сказано: “Войди в радость господина Твоего”?» (Confessiones IX 10, 25). Но здесь всегда будет христианский оттенок – не слияние с высшим началом, а обращенность в молитве к другому субъекту, подобная той, что присутствует в «Исповеди»: «Дай мне услышать и понять (intellegam), каким образом Ты сотворил в начале небо и землю… Ты, давший рабу Твоему сказать эти слова, дай и мне их понять (intellegere)» (Confessiones XI 3, 5). Эта связь с мистикой лежит в основе явления, называемого «intellectus fidei». Лагуанер сближает его с неоплатонизмом, считая метаморфозой мистики ступеней Плотина и Порфирия, понятой в качестве истории спасения существа Богом82. Э. Солиньяк (Solignac) называет его фундаментальным принципом всей доктрины Августина83, подчеркивает его главенство при толковании Писания – текст понимается не сам по себе, а как посредник кого-то, с кем идет разговор84. Познание, существуя в рамках религиозного и нравственного совершенствования, в интеллекте обретает агента, восприимчивого к контакту с Богом.
![]() |
4.8.3.6 Intentio |
|
Кроме ratio и intelligentia mentis мы встретим у Августина intentio mentis. В самом общем смысле, очень приблизительном и грубом, интенция означает внимание. Говоря о желании изучить Писание, Августин использует выражение animum intendere, устремить душу (Confessiones III 5). В целом, это сосредоточенность мысли, напряженное устремление к интересному объекту. Состояние это нестабильно и легко рассеивается – пустяк вроде бегущей ящерицы или бегущего от собаки зайца способен отвлечь вечно погруженное во вздор сердце даже от молитвы, от разговора с Богом (Confessiones Х 35, 57).
Термин встречался нам при рассмотрении чувства – чтобы состояние физического органа стало актом познания, требуется участие интенции, некой нацеленности на предмет. О’Дэйли, развивает этот мотив подробно. Интенцией в представлении Августина называется, как отмечает исследователь, вообще ощущение тела находящейся в нем душой. Слово «intentio» перекликается с «tentio» и отсылает, по-видимому, к стоическому представлению о пневматическом тонусе85. Душа и тело влияют друг на друга взаимно, но интенция произвольна и активна. Собственно это понятие понадобилось Августину, чтобы обозначить душу активным началом в акте чувственного воспиятия, а не пассивной воспреемницей раздражения от низших с точки зрения положения в мировой иерархии телесных вещей. Активация душой органов чувств называется также «attentio»86. Интенция участвует в формировании фантазии и в выборочной деятельности памяти, она же лежит в основе порывов – аффектов или страстей, в целом эмоциональной заинтересованности87.
Такая интерпретация в целом интересна и справедлива, однако она не является исчерпывающей. Интенция часто упоминается именно как аспект деятельности ума, а не специфический термин, употребляемый узко, по отношению к состоянию души в теле. Интенция – это улавливание образа, умственно постигаемой формы в процессе познания и поиска нужного объекта: «Среди каких форм привыкли блуждать мои глаза, среди таких же подобий блуждало и мое сердце; я не видел, что та способность (intentionem), с помощью которой я создавал эти самые образы, не есть нечто, им подобное: она не могла бы создать их, если бы не была чем-то великим» (Confessiones VII 1, 2); «Я направил внимание на самые тела, глубже оглядывался в их изменчивость: исчезает то, чем они были, и возникает то, чем они не были» (Confessiones XII 6, 6). Интенция так же замысел художника, вкладывающего намерение что-то воплотить в свою работу: «Отсюда мы заключаем, что может быть нечто, что, приводя в движение изменяемое, само остается неизменным. Ибо, коль скоро напряжение
(intentio perducendi) движущего не изменяется, а, в силу сообщаемого им движения, изменяется поминутно движимое им тело, как, например, неизменное напряжение (intentio perficiendi) приводит в движение и руки художника, и подвластные ему дерево и камень, то кто усомниться в логической последовательности сказанного?» (De immortalitate animae 3, 4); «И если ты вырвешь из рук работу, а из души замысел (intentionem) производства, и это движение рук сведется к удовольствию (увеселению), оно будет называться пляской» (De libero arbitrioII 16, 42).
Кроме того, О’Дэйли не учитывает контексты, связанные исключительно с интеллигибельным, внечувственным познанием и мистическим опытом. Иногда речь о внимании совершенно особого рода, достигшем максимальной концентрации. Августин пишет «interrogatio mea, intentio mea», «мое вопрошание, моя интенция», описывая состояние напряженного поиска Бога. Л. Аличи (Alici), отмечая «поливалентность» понятия, называет интенцию «активной формой восприятия и процессом, из которого рождается внутреннее слово и посредством которой проявляется человеческое понимание» и указывает на ее «христологическую коннотацию», т. е. стремление к Христу88. В этом смысле интенция как часть любого познавательного акта встроена в общее понимание знания как восхождения к Богу.
![]() |
4.8.3.7 Spiritus |
|
Термины, описывающие мыслительный процесс, связаны между собой, но понятие spiritus, дух, стоит особняком. Его сложно увязать однозначно с mens, animus и другими. Лагуанер ищет корни понятия в античной философии: стоики обозначали словом πνεῦμα физически ощутимую душу, качество которой меняется в зависимости от тонуса89. У Порфирия существует представление о т. н. пневматической душе, своеобразном сопровождающем
душу «астральном теле»90, порождающем фантазии и фантазмы91. Подобное понимание Августину известно, и он прямо ссылается на Порфирия92. Тем не менее в ранних его работах, созданных под значительным влиянием античной интеллектуальной традиции, мы практически не увидим употребления spiritus как перевода πνεῦμα в классическом философском понимании. Для епископа это слово библейское, почерпнутое из посланий апостола Павла и вошедшее в тексты только после знакомства с Библией.
В «О граде Божием», пытаясь определить spiritus, Августин рассматривает его значения в Писании: «Итак то, что по-гречески читается πνοή, наши иногда переводили словом “дыхание”, иногда – словом “дух”, а иногда и “вдохновение” или “дуновение”. Πνεῦμα же всегда переводили словом “дух”, – шла ли речь о духе человека, о котором говорит апостол: “Кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?” (1 Кор. 2:11); или о духе скота, как написано в книге Соломона “Кто знает: дух сьнов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?” (Еккл. 3:21); или о том телесном духе, который называется ветром, ибо это название прилагается и к нему, когда говорится в псалме: “Огонь и град, снег и туман, бурный ветер” (Пс. 148:8); или даже о Духе-Творце, о Котором говорит Господь: “Примите Духа Святого”, обозначая Его дуновением Своих уст. Равно и в том месте, где Он говорит: “Идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа” (Мф. 28:19), яснейшим образом свидетельствуя о Троице» (De civitate Dei XIII 24). Хотя в Библии есть места, в которых spiritus о дыхании и ветре, новым употреб‐
лением по сравнению с философским, будет последнее – дух как нечто исходящее от Бога, действующее в людях (в апостолах), в церкви, в мире. Лагуанер подчеркивает, что и в поздний период, когда давно было пройдено первое погружение в Писание, spiritus у Августина в большинстве случаев напоминает именно этот Spiritus sanctus93, Дух Святой.
Апостол Павел на уровне употребляемой им лексики смутно различает дух (πνεῦμα) человеческий и божественный, в его речи spiritus – это сила, которой и действует Творец, и понимает тайну Бога человек94. Это всегда бестелесное начало. По Августину, spiritus воспринимает телесные образы, но умеет видеть их «духовно», так, словно Бог озарил их и подсветил особой силой95. Судя по всему, для Августина значима интерпретация почерпнутого у апостола Павла деления человека духовного и душевного, плотского и живущего по духу. Spiritus – это способ жизни первого. Перечислим по-возможности максимальный спектр его более конкретных значений.
Спиритальное ассоциируется вслед за апостолом с бестелесным, интеллигибельным: «Ведь все, что мы познаем, мы познаем или телесными чувствами, или умом. Первый тип познания называется чувственным, второй – умственным, или, говоря языком наших писателей, первый – телесным, второй – духовным (spiritalia)» (De Magistro XII 39).
Иногда spiritus противопоставляется плоти: «Ибо как дух, служащий плоти, прилично называется плотским, так и плоть, служащая духу, справедливо называется духовной, – не потому, чтобы она превратилась в дух, как полагают некоторые на основании написанного: “Сеется тело душевное, восстает тело духовное” (1 Кор. 15:44), но потому, что она с величайшей и необычайной легкостью отдает себя в подчинение духу по безмятежному желанию неразрушимого бессмертия, будучи освобожденной от всякого скорбного чувства, всякой тленности и косности» (De civitate Dei XIII 20).
Spiritus говорится о потусторонних бесплотных силах: «Ибо вечной жизнью мы называем такую, в которой обретается бесконечное счастье. Если же душа подвергается вечным наказаниям, в которых будут мучиться и сами нечистые духи, то это – скорее вечная смерть, чем жизнь» (De civitate Dei VI 12).
Дух озаряет апостолов, делая их слова и деяния благими и мудрыми свыше меры земного человека: «Просвещенный же Духом Святым апостол говорит – “Знание надмевает, а любовь назидает” (1 Кор. 8:1)» (De civitate Dei IX 20).
Духом человек-Христос отличался от прочих людей: «Посредник, Который, приобщившись к нам смертностью тела, по бессмертной праведности Духа…» (De civitate Dei IX 17)
Дух Святой, действует и во всех нас, когда мы понимаем: «Создатель, разумеется, среди тех слов, которые мы жаждем понять, видел и этот смысл. И уж, во всяком случае, Дух Божий, Который делал это ради Него, без сомнения, предвидел, что на этот смысл наткнется читатель или слушатель» (De doctrina christiana III 27, 38).
Дух – указанная апостолом противоположность «плотскому» состоянию, возникшему вследствие падения Адама: «…плоть начала противоборствовать духу (spiritum; Гал. 5:17). С этой борьбой мы рождаемся, имея в себе начало смерти и нося в своих членах и в испорченной природе противоборство ее или победу, как следствие первого преступления» (De civitate Dei XIII 13).
Дух понимается как преображающая сила, в том числе преображающая тела: «Эти тела будут иметь природу, свойственную плоти, но оживотворяемую духом, и не будут подвергаться никакой косности и телесному тлению. Человек тогда будет уже не земным, а небесным» (De civitate Dei XIII 23).
Spiritus также точка соприкосновения с Богом: «Те же, кто видит Духом Твоим, это Ты в них видишь. И когда они видят, что дела Твои хороши, это Ты видишь, что они хороши, а в том, что им дорого ради Тебя, в этом Ты им дорог, а то, что, по Духу Твоему, нравится нам, нравится и Тебе в нас» (Confessiones XIII 31, 46).
![]() |
4.9 §6. Ступень шестая: прикосновение к высшему и философия языка |
|
Интеллектуальная активность центральна в жизни души, но это еще не конечная ее цель. Это рубеж, преодолев который, можно достичь главного, того, что превосходит ум, по крайней мере, в земном его состоянии – общения с Богом. Очевидно, на седьмой ступени речь пойдет о мистическом откровении, но что будет на переходной шестой? Августин описывает ее в раннем «О количестве души» так: «…стремление души к уразумению (intellegendi) того, что существует истинным и высочайшим образом, представляет собой высшее созерцательное состояние души (animae). Совершеннее, лучше и нормальнее его нет для души ничего» (De quantitate animae 33, 75). Речь не об обладании разумом или его способностях, а о специфическом состоянии, в котором он готов услышать истину. На грани интеллектуального познания и возвышенного откровения мы обнаружим у Августина серьезнейший пласт – философию языка.
Роль и способ существования речи – одна из ключевых тем. Для Августина характерно христианское ощущение слова как способа творения мира: «И ничего не держал Ты в руке Своей, из чего мог бы сделать небо и землю. И откуда могло быть у Тебя вещество, которого Ты не сделал раньше, чтобы потом сделать из него что-то? Все, что есть, есть только потому, что Ты есть. Итак, Ты сказал “и явилось” и создал Ты это словом Твоим» (De civitate Dei XI 5, 7). Творение – эмблема божественной любви96, мир подобен гармоничной красноречивой фразе97, история разворачивается подобно античному свитку98. С самого младенчества, замечает Августин, мы ищем знаков, чтобы высказаться. Ребенок плачет, чтобы сообщить, что чувствует, соотносит поданные сигналы, свои и окружающих, с сопровождающими их действиям, и с легкостью учится сложному языку у простых нянек (Confessiones I 6, 10). Способность мыслить
одну вещь, воспринимая другую – «…знак есть вещь, которая воздействует на чувства, помимо вида (species), заставляя приходить на ум нечто иное» (De doctrina christiana II 1, 1) – фундаментальна. Как и этическое чувство, законы логики, она установлена не людьми: «Ведь не людьми установлено то, чтобы слушателя умиляло выражение любви; или чтобы краткий и ясный рассказ легко внушил бы свой замысел» (De doctrina christiana II 35, 54).
Функционирование восприятия знаков влияет на познание, как и рациональный порядок: мы понимаем действительность по законам, по которым говорим о ней, любая выразительность и образность речи не случайна. Августин расширяет значение тропа по сравнению с Амвросием Медиоланским. Во-первых, тропичность – это само естество нашего говорения: «Редко ведь слова употребляются в их собственном смысле; в большинстве случаев мы выражаемся неточно, но нас понимают» (Confessiones IX 20, 26). Во-вторых, тропы не просто в основе переключения смысла поступков и явлений, ими устроен мир: «Ибо так называемые антитезы, которые по латыни называются противоположениями, или еще выразительней – противопоставлениями, служат наилучшим украшением речи… из сопоставления противоположностей, из своего рода красноречия не слов, а вещей, образуется красота мира» (De civitate Dei XI 18). В-третьих, тропами Бог является людям: «Ибо как звук, при посредстве которого слышится мысль, возникающая в безмолвии сознания, не есть то, что есть сама эта мысль; так и тот образ, в котором был видим Бог, невидимый по природе, не был тем, что есть Он сам. И тем не менее в телесном образе был видим сам Бог, как в звуке голоса слышится сама мысль. Знали и праотцы, что, видя в телесном образе невидимого Бога, они видели не то, чем Он был» (De civitate Dei X 13).
Творец есть нечто одновременно настолько невыразимое и настолько открытое и сосредоточивающее на себе стремление, что переносность и ускользающая неполнота речи естественна до неизбежности: «…мысль или первослово проходит искус ничтожением, что и позволяет откровенному быть выраженным неясно»99.
Писание, пытающееся словесно рассказать о высшем, полно «translatis rerum vocabulis» – переносных названий, к примеру, «наделяющих» Бога душой, пальцами, руками, крыльями (De civitate Dei XVII 5). Все имеет несколько уровней толкования: телесное символизирует духовное, как животные жертвы праотцов – сердечные чувства; имена – явления, как имя «Сиф» – воскресение; персоны – другую персону, как Давид – Христа (De civitate Dei Х 19; XV 17; XVII 8). В «темноте» постоянной многозначности и образности не только не усматривается недостатка, но напротив, видится достоинство: «Темнота божественной речи полезна в том отношении, что она приводит к весьма многим истинным суждениям и вводит в свет знания, когда один понимает ее так, другой иначе» (De civitate Dei XI 19). С.С. Неретина подчеркивает множественность значений как внутренних интенций предложения, слова, даже звука – всегда присутствует возможность переиначить неоконченную фразу, неоконченное слово в процессе произнесения100. В этой постоянной неустойчивости речь и обретает нужную бесконечность, неохватность. Как нечто негативное многозначность проявляется только вследствие слабости нашего ума: «…в состояниях, которые испытываем сами, видим как бы изменяющимся Его; подобно тому, как для больных глаз изменяется солнце и из нежного делается как бы резким, из приятного – тягостным, хотя само по себе оно остается таким же, каким и было» (De civitate Dei XXII 2); «Плотское мудрствование», т. е. буквальное понимание иносказательного, неспособность «поднимать умственный взор над телесной тварью – к созерцанию вечного света», называется «жалким рабством души» (De doctrina christiana III 5, 9).
Понимание речи, выбор конкретного значения из множества обусловлен действием Бога в человеческом уме. Бог направляет ум читающего и переводчика (De civitate Dei XVIII 44), открывая каждой душе уникальный, предназначенный именно ей, смысл: «И если каждый старается (sentire) понять в Священном Писании мысли самого писавшего, то что плохого, если он увидит в них то, что Ты, Свет всех правдивых умов, показываешь ему
как истину? Пусть даже тот, кого он читает, имел в виду иное. И он ведь понимал, в чем истина, хотя и понимал (senserit) по-другому» (Confessiones XII 18, 27). Язык, таким образом, действительно находясь между интеллектуальным познанием и мистическим опытом, является мембраной, через которую Бог касается души.
Подробно о теме его вмешательства Августин говорит в «Об Учителе». Ведя диалог с сыном Адеодатом, он исследует механизм действия знака: обсуждают слова – имена и служебные части речи, указания жестом, пальцем, попытки объяснить примером. Делается парадоксальный вывод, что, имея целью по знаку узнать вещь, мы на самом деле не учимся ничему, кроме знаков же, кроме треска слов (De Magistro Х 36). Незнакомое «сарабаллы» нисколько не станет понятнее, если его произнести или написать (De Magistro Х 33). Понимая слова, мы таинственным образом догадываемся о значениях. Если разложить инструменты для ловли птиц перед человеком, не видевшим ловли, он может «сообразить». Такое «сообразить» и есть поле божественного участия. Собеседник понимает слова благодаря внутреннему откровению их смысла, дарованному свыше: «…созерцающего истину, я не учу, когда говорю истину; ибо он учится не от моих слов, а самими вещами, ясными для него по внутреннему откровению Божию» (De Magistro XII 40). Г. Мадек пишет: «Августин одолел язык, свел его к собственной материальности, доводя до парадокса, вплоть до того, что функция знаков не семантическая. Но это вовсе не из удовольствия обругать язык, а из желания разрушить иллюзию простой горизонтальной коммуникации между людьми, и поставить им единственным условием понимания общность душ в их единстве в Истине»101. Звучащая внутри правда превращается в конкретную личность, Учителя-Христа: «Обо всем, постижимом для нас, мы спрашиваем не у того, кто говорит, тем самым произнося звуки внешним образом, а у самой внутренне присущей нашему уму истины, побуждаемые к тому, пожалуй, словами. Тот же, у кого мы спрашиваем и кто нас учит, есть обитающий во внутреннем
человеке Христос (Еф. 3:16‒17), т. е. непреложная Божья сила и вечная премудрость; хотя к ней обращается с вопросами всякая разумная душа, она открывается каждому из нас лишь настолько, насколько тот в состоянии принять, в зависимости от своей худой или доброй воли» (De Magistro XI 38). Постижение истины, а это обязательно связь с Богом, есть индивидуальное общение двух субъектов. С.С. Неретина подчеркивает: «Поскольку любое творение возможно только по вещему или возвещаемому слову, то нетварное и сотворенное вступают в вещные отношения. Не в объектные, а именно в вещные, вещающие друг другу о себе. Очевидно, что наипервейшей вещью, или просто – Вещью, которой можно наслаждаться, является Бог как субъект творения… любовь является условием постижения вещи именно потому, что она субъектна, а к субъектности можно относиться только с любовью или ненавистью. Так что это условие – не праздное. Когда в период возникновения науки вещь будет выделена из всех причащающих ее к другим вещам связей, превратившись в объект, требование любви, которое необходимо для субъект-субъектных отношений, исчезнет, заместившись требованием нейтральности»102.
Тесное соприкосновение с Богом делает речь явлением грандиозным. Вся «Исповедь» наполнена непрестанной просьбой хотя бы молиться о том, чтобы выразить славословие тому, кого человек, постоянно слыша, не вмещает: «Сжалься и дай говорить» (Confessiones I 5, 5); «Но как воззову я к Богу моему, к Богу и Господу моему? Когда я воззову к Нему, я призову Его в самого себя. Где же есть во мне место, куда пришел бы Господь мой? Куда придет в меня Господь, Господь, Который создал небо и землю? Господи, Боже мой! ужели есть во мне нечто, что может вместить Тебя?» (Confessiones I 2, 2). Даже обыденное общение сложно и чудесно. Уже младенчество обнаруживает, как тяжело объяснить свои чувства, дать другим «войти в душу» (Confessiones I 6, 8), так что мы вынуждены напряженно искать знаков. В зрелости мы еще более задыхаемся, не имея средств объяснить вечное, обращаясь к «скрипу слов» (Confessiones IX 10, 24), возникающему и исчезающему
во времени. И все же, в действии интеллекта, в постоянном выборе смыслов нам доступно понимать: «…я получаю образы звуков, из которых составлены эти слова, и знаю, что эти звуки прошуршат в воздухе и исчезнут. Мысли же, которые обозначаются этими звуками, я не мог воспринять ни одним своим телесным чувством и нигде не мог увидеть, кроме как в своем уме (animo); в памяти я спрятал не образы этих мыслей, а сами мысли» (Confessiones X 10, 17). И конечно, доступно слышать Христа: «Но говорит Он самой истиной, если кто способен слушать умом, а не телом. Говорит Он в этом случае к той части человека, которая в человеке лучше остальных, из которых, как известно, состоит человек, и лучше которой есть только сам Бог» (De civitate Dei XI 2).
![]() |
|
Высшая цель стремлений души заключается в общении с Богом, вечным и устойчивым, дающим жизнь: «Куда бы ни обратилась человеческая душа (anima), всюду кроме Тебя наткнется она на боль, хотя бы наткнулась и на красоту, но красоту вне Тебя и вне себя самой. И красота эта ничто, если она не от Тебя. Прекрасное родится и умирает; рождаясь, оно начинает как бы быть и растет, чтобы достичь полного расцвета, а, расцветши, стареет и гибнет» (Confessiones IV 10, 15). Каждая рассмотренная ступень во вмешательстве свыше обнаруживала свое завершение – благодать восстанавливает гармоничные отношения с телом, преображает волевое начало, придает смысл интеллектуальной жизни.
Несмотря на такое всеобъемлющее значение, сам по себе опыт богообщения рассматривается как сложный и исключительный. Э. Бермон, анализируя текст «О Троице», подчеркивает важную деталь – Августину не удается применить к Богу категории Аристотеля103, т. е. о нем невозможно говорить привычным образом, как о сущем. Акцидентальное представляется
субстанциональным (не в Боге благость, а сам Он высшая благость104, категория отношения не случайна, а важна для существования лиц Троицы, т. е. нет Сына без Отца105), некоторые категории могут быть высказаны лишь метафорически (действие вечного Бога во времени)106. Когда категории не работают, единственный способ сказать о Боге – продумать его подобие, заключенное в действии нашей собственной души107. Г. Мадек, опираясь на «Исповедь» выделяет три стадии на пути ума: вопрошание окружающего мира, вопрошание самого себя, интенция к Богу108. Созданные по образу и подобию и искаженные, мы обнаруживаем в собственном слове, в собственном понимании красоты мира не изменчивую, а вечную истину, вступаем с ней в диалог, обращаясь словно к самим себе. В «Исповеди», обращенной к Богу, мы часто встретим мотив внутренней глубины: «стал я сам для себя великой загадкой»; «…услышать мелодию Твою, звучавшую глубоко внутри меня»; «…я вернулся к себе самому и руководимый Тобой вошел в самые глубины свои» (Confessiones IV 4, 9; 15, 27; VI 10, 16).
Погружение в себя на пути к высшему началу отсылает к мистике Плотина: «…мы стремимся к Нему любовью, чтобы, достигнув, успокоиться; потому и становимся блаженными, что делаемся с достижением этой цели совершенными. Ибо наше благо, относительно конечной цели которого между философами существует великое разногласие, состоит не в чем ином, как в том, чтобы быть соединенными с Ним; в Его бестелесных объятиях, если так можно выразиться, умная душа исполняется и оплодотворяется истинными добродетелями. Это благо нам заповедуется любить всем сердцем, всей душой и всеми силами. К этому благу мы должны приводиться теми, которые нас любят, и в то же время вести тех, кого любим сами» (De civitate Dei X 3, 2). Бог называется высшим благом:
«Никогда ни одна душа не могла и не сможет представить себе нечто, что было бы лучше Тебя, Который есть высшее и совершенное Добро (optimum bonum es)» (Confessiones VII 4, 6). Проявится ли и здесь специфический христианский взгляд? Да, он есть.
Во-первых, мы не увидим абстрактности. Бог – это личность, это даже конкретный человек Христос, живший среди людей во плоти: «Немалую в то же время важность имеет то, что Своим воплощением Он дал спасительное доказательство того, что, с одной стороны, истинное Божество не может оскверняться плотью, с другой, что демоны не должны считаться лучше нас потому, что не имеют плоти» (De civitate Dei IX 10, 7). Он не молчаливо пребывает, а активно участвует в судьбе творения: «Если же люди, пока они смертны, необходимо и злополучны, что гораздо правдоподобнее, то нужно искать такого Посредника, Который был бы не только человеком, но и Богом, чтобы блаженная смертность этого Посредника могла возвести людей от смертного злополучия к блаженному бессмертию. Он должен был и сделаться смертным, и в то же время остаться не смертным» (De civitate Dei IX 15, 1). Г. Мадек преподносит личность Христа как ключевую грань между неоплатонизмом и христианством. Августин рассматривал чтение книг платоников как провидение109, давшее метод восхождения к Богу110, но неоплатоники никогда не знали Христа111, видели цель и толком не имели пути, заблуждались по гордости, когда Бог Слово уничижил себя настолько, что принял плоть и явился людям, и это было решающим фактором в выборе убеждений112. Бульнуа так же подчеркивает, что именно любовь к Христу как конкретной личности и воплощению истины лежала в основе «истинной философии», противопоставлявшейся недостаточному неоплатонизму113.
Во-вторых, отдаление и приближение к Богу-Благу вписаны в контраст настоящей и будущей жизни, грешного состояния живущих на земле и будущего состояния умерших и воскресших. Созерцание Бога выразится в блаженстве будущей жизни, в которой не будет нужды и труда, но будет постоянная хвала Богу, в которой тела преобразятся до такой степени, что даже сложно сказать, каковы будут их движения, а глаза будут видеть бестелесное, воля станет полностью свободной, поскольку грех перестанет доставлять удовольствие и хоть как-то смущать душу (De civitate Dei XXII 29‒30).
В-третьих, стремление к Богу, связанное с отрешением от мира (именно стремление к Богу, по мнению Августина, Платон предписывает философу (De civitate Dei VIII 8), понимается скорее не как внутренняя созерцательная тишина, а как этическое совершенствование, попытка достичь состояния будущей жизни уже на земле. И оно всегда связано с активным действием Бога, человек лишь открывается этому действию: «Ибо людей от Бога отделяют грехи, очищение от которых в настоящей жизни происходит не по нашей добродетели, а по божественному милосердию, по божественному снисхождению, а не по нашей власти. Да и сама добродетель, какова бы она ни была, хотя и называется нашей, подается нам божественной благостью» (De civitate Dei X 22).
В-четвертых, если преображение ищущего Бога осуществляет сам Бог, стремление всегда сопряжено с «зовом», что не характерно для мистики Плотина: «Не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей. Слушай, само Слово зовет тебя вернуться: безмятежный покой там, где Любовь не покинет тебя, если сам ты Ее не покинешь»; «Сюда спустилась сама Жизнь наша и унесла смерть нашу и поразила ее избытком жизни своей. Прогремел зов Его, чтобы мы вернулись отсюда к Нему, в тайное святилище, откуда Он пришел к нам, войдя сначала в девственное чрево, где с Ним сочеталась человеческая природа, смертная плоть, дабы не остаться ей навсегда смертной» (Confessiones IV 10, 16; 12, 19). Общение с Богом
вовсе не есть блаженное созерцание молчаливого исконного начала, это диалог, в котором слышатся и призывы, и ответы, а словами выступают самые события жизни, природа, история: «И я увидел и ужаснулся, и некуда было бежать от себя. Я пытался отвести от себя взор свой, а он рассказывал и рассказывал, и Ты вновь ставил меня передо мной и заставлял, не отрываясь, смотреть на себя: погляди на неправду свою и возненавидь ее» (Confessiones VIII 7, 16).
![]() |
|
Итак, предпринята попытка объяснить специфику понятия «душа» в эпоху патристики на примере работ Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина. В ходе работы мы постарались выстроить целостную картину психики, опираясь на сочинения епископов, проработать их терминологию, определить, в каких отношениях их воззрения находятся с неоплатонизмом.
Был выделено множество контекстов, в которых обсуждается душа и употребляются характерные понятия: anima, animus, voluntas, memoria, ratio, irrationalis, mens, intentio, spiritus, intellectus, passio, affectus, sensus, trames. Составлены и изложены обобщенные описания психики. В случае Амвросия Медиоланского «скелетом» описания служит терминология, в случае Августина – его перечисления «ступеней» души. Кратко попытаемся сформулировать два образа внутреннего мира, обращая внимание на термины.
![]() |
|
Душа (anima) это сила, оживляющая тело и одновременно мыслительная активность. Она, сотворена Богом, но иначе, чем тело, – неким «вдохновением». В ней заключается подобие Богу, благодаря особому происхождению, она способна общаться с Творцом теснее прочих созданий. В этом исключительном положении она представляет всего человека и становится основной ареной сопротивления греху, тогда как тело само по себе инертно, его конкретные свойства случайны. Душе необходимо поддерживать
свою высшую природу, не подчиняясь желаниям плоти, и согласовывать внутренние противоборствующие порывы. Равновесия она достигает только с помощью божественного вмешательства – Христос управляет ею, словно возница упряжкой коней.
Душа делится на разумное и неразумное начало (ratio и irrationalis), где второе понимается как «бессмысленное». Смысл всегда в приближении к Христу. Иррациональное противопоставляется чувству следующего за Спасителем как чему-то безусловно имеющему смысл. Вера, даже если она лишена логической обоснованности, в высшей степени разумна.
Рациональная часть души описывается в русле античной философии. Ключевую роль играет мистическое общение с Богом. Слово «ум» (mens) употребляется в контекстах, перекликающихся с философией, но выработанные философией характеристики ума – непосредственную связь с умопостигаемым образцом мира и природную способность к простому внутреннему созерцанию – Амвросий понимает особым образом: признается некая реальность, которая без тела постигается лучше, чем с ним, но не очевидно, что эта реальность и есть истина или некий образец, по которому создан мир. Ум больше не естественный адепт истины, красоты и благости, он несовершен и требует активного вмешательства высшей силы как в нравственных оценках, так и в познании. Мудрым становится тот, кто восстановил обращенность ума к тому, чего хочет Бог, господин чуда и естества, не стесненный никакими образцами, все творящий произвольно. В связи с переживанием недостаточности самостоятельной деятельности ума без помощи Бога естественно возникает понятие интенции (intentio). Ум всегда устремлен к основанию, которое выше его и выше всего мира, он не бывает рационален, он бывает интенционален по отношению к рациональности.
Что касается иррациональной части, она существует в двух видах: во-первых, как темное неконтролируемое начало психики, во-вторых, как осложненное напряженное взаимодействие плоти и бесплотного. Амвросий показывает, что нам присущи страсти, порывы, которые мы переживаем пассивно, что мы бываем охвачены страстями настолько, что суждения ума теряют трезвость. Возникает «мудрости плоти», абсурдные желания и привычки, существующие как на уровне личности, так и на уровне общества,
например, жажда богатства, приносящего владельцу опасность, несуразность неудобных женских украшений и т. д. Необходимо постоянное сопротивление ума, однако, что очень важно, на человеческом уровне оно не может иметь успеха. Только Бог, силой благодати меняя нас, доводит дело до конца, мы лишь ограниченно, насколько можем, обуздываем иррациональность. Страсти (passiones) как неуемные желания могут быть связаны с телом, но они не приравниваются к телесным потребностям. Умеренное исполнение нужд тела признается здоровым и важным. Аффект (affectus) это «нахождение под влиянием», мощнейшее захватывающее переживание. Термин сосредоточивает нас на теме действия ума в условиях телесности и страсти. Это переживание отличается от страсти (passio). Аффект не преподносится в речи Амвросия как безусловный источник опасности. Он присущ животным (например, движет львицей защищающей котят), и на их уровне это только полезная способность, данная зверю благим Богом, чтобы компенсировать отсутствие разума. Человеческий аффект отличается от животного. Голуби тоже «целуются», но только люди видят в этом действии любовь. У животного аффект непосредственно направляет действия тела, а у человека проходит сквозь призму знаков и их смыслов, оказываясь каналом, по которому желания и потребности тела, сигналы от органов чувств, взаимно сообщаются с бесплотным умом. Если звериный аффект безгрешен, то человеческий может быть и грешным, это не непосредственный импульс от тела, это импульс от тела, интерпретируемый умом. В случае Авраама, занесшего руку над сыном в зависимости от испытываемого отцом аффекта, один и тот же жест его тела это и убийство собственного сына, и чувство искреннего послушания Богу. Амвросий использует классическое сравнение тела с музыкальным инструментом, а аффект называет музыкальным ладом – с его помощью душа управляет тем, как ее инструмент будет звучать, совершенства же в игре достиг только Христос в земном человеческом воплощении. На аффекте основана и возможность передачи информации от органов чувств бестелесной душе – раздражение чувств проходит сквозь интерпретацию аффекта, и мы видим истинное или ложное в зависимости от настроя аффекта, т. е. физическое раздражение органа не воспринимает и не может быть истинным или ложным, воспринимает только душа.
Отдельного упоминания заслуживает понимание иррационального начала. Под иррациональностью Амвросий подразумевает соскальзывание интеллектуальной активности к бессмыслице. В уме присутствует неустойчивость, способность к переключению, блужданию по бесконечным боковым тропам переменчивого смысла. Душа, как и все сущее, изменчива и бессмертна лишь условно – мир создан из ничто и готов в него мгновенно скользнуть, если бы не благая воля Творца, возводящая его. И даже такая возвышенная сила, как интеллект, подвержена этой переменчивости и хрупкости. Человек предпринимает попытки управлять сочетанием и переключением смыслов, но не преуспевает. Бог же именно через похожее переключение может менять свое творение, преображать, превращая из одного в другое. Например, из смертного в бессмертное. В отличие от Блага Плотина, пребывающего и естественно излучающего само себя, Бог христианина произвольно преображает, и это преображение называется словом translatio, переход, что также можно передать греческим «метафора». Амвросию была известна физиологическая природа чувств, он понимал роль нервов и мозга. Но посредством вышеописанного перехода телесное превращается в нетелесное.
![]() |
|
Августин прямо и четко с ранних работ (разумеется, имеется в виду период уже после отказа от манихейства) разделяет тело и бесплотную душу. Свидетельством бесплотности служит причастность интеллектуальному, невидимому и не живущему по законам телесного мира – это, в целом, линия Платона. Однако тело признается не миражом, а действительно существующим и прекрасным творением Бога. Напряжение в неясной точке соединений между плотью и бесплотной душой вдохновляет Августина на подробное исследование природы телесных чувств. Августин рассуждает несколько «системнее» Амвросия, поскольку для него большое значение имеет тема иерархии, почерпнутая у неоплатоников. Каждый предмет в мире занимает свое положение по отношению к уровням бытия. Познание есть понимание
места предмета, уникальной роли в мироздании. Душа и все ее свойства описываются именно так – проявлениям ее активности можно подобрать уровни-ступени. Кратко перечислим их.
Первая ступень – витальная сила, общая с растениями. Она проявляется в том, что тело живет, движется, а душа ощущает боль в любой точке тела. Проблема действия бесплотного на плоть, как и в случае Амвросия, решается через яркое сравнение. Тело подобно звуку слова, душа – смыслу. Смысл как нечто интеллигибельное неделимо, даже с делением тела.
Следующая ступень, чувство (sensus) – это способность души получать некую информацию от тела, явление комплексное и существующее сразу на нескольких уровнях: раздражение физического органа, чувство, или то как «не укрывается» от души это раздражение, наконец, знание, которое всегда предполагает вывод ума. Акт чувственного восприятия, например, зрения, состоит из трех компонентов: состояния телесного органа, видения и состояния души, способного породить видение. Последнее состояние Августин называет интенцией (intentio), особым вниманием, без которого раздражение глаза не будет восприятием. Видение основано на восприятии формы, в аристотелевском смысле этого слова. Душа, испытывая воздействие извне, воображает внешний объект, но влияет на нее не посторонний телесный предмет, раздражающий телесный орган, а форма, образ, т. е. нечто бесплотное, как и сама душа. Душа, иерархически стоящая выше плоти, не подчиняется ни внешнему телу, ни раздражению того тела, в котором находится, поэтому невозможно сказать, что внешнее тело что-либо меняет в ней. Душа причастна ритму, организующему подвластное ей тело. У внешнего объекта также есть ритм. Душа понимает, когда внешний ритм сбивает ее собственный, и интерпретирует это как сигнал. Далее, поступивший сигнал сравнивается с неким высшим числом, своеобразным «эталоном», который душе может показать Бог. Ритм остается явлением интеллигибельным, т. е. бесплотным, таким образом, даже воспринимающая мир через сигналы телесных органов душа может быть признана бесплотной.
Третья ступень – память (memoria). Она сравнивается с обширными палатами, хранилищем. Во-первых, здесь хранятся образы, взятые чувством в телесном мире. Они удерживаются как
бы более основательными отпечатками: образ, транслируемый чувством, рассеивается при удалении объекта, как отражение в воде, а образ в памяти сохраняется, как отпечаток на воске, но и в том и в другом случае участвует форма. В вопросе о том, как именно мы помним телесные объекты, Августин расходится с Платоном – в душе мы содержим именно отпечатки истинных вещей, не сами истинные вещи-идеи, противопоставленные телесному кажущемуся миру. Эти отпечатки Августин называет вслед за стоиками фантазиями (следы реально воспринятого) и фантазмами (комбинации следов реально воспринятого, дающие даже никогда не воспринимавшиеся фантастические объекты). Благодаря фантазмам мы способны мыслить не только фантастическое, но и, к примеру, большие расстояния, гигантские вещи и прочее недоступное нашим телесным сенсорам. Благодаря памяти возможно многое, например движение (каждый следующий жест строится на основе предыдущих жестов), восприятие любого предмета во времени и пространстве (мы никогда не схватываем объект мгновенно, рассматриваем постепенно, или слышим слово во времени, удерживая в уме образы ушедших звуков, пока звучат остальные). Кроме отпечатков чувств, память содержит смыслы слов, математические законы, т. е. предметы интеллигибельные – в этом Августин все-таки сходится с Платоном.
Четвертая ступень, воля (voluntas), уже отличает человеческую душу от растительной и животной. Ее можно интерпретировать как естественный для разумных существ способ движения: разумное склонно желать. Примечательно, что иррациональность неуправляемых желаний для Августина в большей степени характеризует поведение, а не познание. Иррациональна ситуация, когда не согласованы порыв, цензура разума и действие (подобный образ разлада почерпнут, конечно, у апостола Павла). Воля есть особый вид сосредоточения, концентрации, осуществляющий это согласование. Что касается порывов, они называются страстями или аффектами. Passio и affectus при этом прямо называются двумя вариантами перевода греческого πάθος. Любой порыв оценивается исходя из того, правильно ли он направлен, и не признается неудобством или грехом сам по себе, т. е. считается естественной частью психики. Неверное направление порыва происходит посредством обмана, когда дурное принимается за благое, поскольку
не учтена прекрасно задуманная иерархия сущего. Только помощь свыше делает усилие воли полным и помогает верно его направить. Являясь формой сосредоточения, воля участвует и в познании. Во-первых, познание всегда избирательно: из множества объектов выбирается конкретный, в этом смысле любовь к объекту познания обязательна для его постижения. Во-вторых, воля влияет на интерпретацию – глаз одинаково раздражен, но в зависимости от желания мы видим окно или улицу за окном.
Пятая ступень – интеллектуальное познание. Исключительное и главное свойство человека. Деятельность души познающей двояка – с одной стороны, она как замысел Творца оптимистична в своей развязке, с другой, всегда ограниченна. Сотворенные из ничто и изменчивые, мы и истину понимаем изменчиво, а не как вечный Бог. Мы не схватываем смысл мгновенно, вынужденные слушать длящийся стих, наше понимание этики ограничено эпохой и регионом. Ум в таком положении, конечно, нуждается для достижения истины в помощи Бога, познание неизбежно становится контактом с ним и встраивается в нравственное и религиозное самосовершенствование. Терминология, описывающая мыслительную активность широка. Для обозначения любого рода субъективных переживаний, как интеллектуальных, так и эмоциональных, используется понятие animus, иногда заменяемое anima как синонимом. В случае Августина между ними нет четкой границы. Конкретно познание (понимание истины) и анализ порывов осуществляет ум (mens). Разум и понимание (ratio и intelligentia), суть способности ума. Разум работает с рациональной необходимостью – логикой, математикой, пропорциональностью и порядком устройства мира. Он действует, когда мы, скажем, решаем геометрическую задачу или делаем умозаключение. Благодаря жесткой обязательности рациональность – мощный инструмент ума по подавлению страстей. Понимание же это мгновенное схватывание и озарение, которое ощущается, например, когда улавливается смысл слова при его звуке. Используется так же понятие интенция ума (intentio mentis). В области чувственного познания интенцией души называлось состояние особой внимательности, в котором она может интерпретировать раздражение телесного органа как информацию. В интеллектуальном познании intentio – это вообще напряженное усилие по отношению к интересующему
объекту и в высшей степени напряженное стремление к Богу. Немного особняком стоит термин дух (spiritus), почерпнутый скорее у апостола Павла, а не в книгах философов. В целом особое состояние человека, в котором ощущается действие божественной силы, так святому (именно святые обладают духом) становится доступно глубокое познание и нравственное совершенство.
Шестая ступень это уже не способность, а скорее особое состояние души, в котором она касается истины. Августин обращает большое внимание на функционирование речи. Способность понимать одну вещь под другой, т. е. создавать и воспринимать знаки, врожденна, создана Богом. В ней заложено как могущество, так и ограниченность. Истина, т. е. Бог, которую мы пытаемся выговорить, не дается нам целиком, речь всегда темна и частична, выражение мысли напряженно, но при этом бесконечно, безостановочно и многообразно. Многозначность не недостаток, а достоинство – невыразимое выражается ею более или менее адекватно. Августин придает тропу значение даже большее, чем это делает Амвросий. Это способ существования мира, способ говорения как такового, способ, которым Бог открывается людям. Развивается и оптимистичный взгляд – мы способны изъясняться только знаками, один знак мы бесконечно и напряженно объясняем другим (слово жестом, примером, указанием пальцем и т. д.), тем не менее мы все-таки понимаем друг друга благодаря особой «сообразительности». Так рождается образ Истины-Учителя: общаясь с собеседником, мы в действительности слышим именно ее через то, что говорит собеседник. Ее внутреннее откровение произвольно и индивидуально для каждого открывает нам смыслы знаков, подаваемых книгой или другим человеком. Речь становится мембраной для откровения истины, т. е. точкой, в которой души касается Бог.
Наконец, седьмая ступень, или состояние души, в котором она близка с Богом. Вершина и цель всех остальных ступеней, поскольку совершенство души на уровне каждой ступени достигается вмешательством высшей силы, преображающей слабое в более совершенное. Созерцания Бога мы достигаем через созерцание его подобия в себе, кроме того, оно вписано в контраст нынешней и будущей по воскресении из мертвых жизни. Бог всегда выступает как личность, особенно много внимания уделено личности
Христа. Это уже не абстрактное Благо, поскольку наше стремление к Богу всегда сопряжено с «зовом» свыше. Бог действует «осознанно» и обладая волей.
![]() |
5.3 Несколько выводов о характере описания психики у Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина |
|
1.Подступ к душе всегда происходит с учетом телесности. Тело – важный фактор, влияющий на жизнь души, его оживительницы. Отношения с телом необходимо выстроить. Телесность не воспринимается как иллюзия, не несет негативного оттенка сама по себе – неумение управлять телом обусловливается разлаженностью и слабостью души.
2.Огромное внимание уделяется иррациональному пласту психики (страстям и порывам, неконтролируемым желаниям, разного рода невольным ошибкам в восприятии и в разумных на первый взгляд рассуждениях). В связи с этической практикой, требуемой христианской религиозностью, вопрос механизма совершения поступка чрезвычайно важен. Внимательно исследуются мотивы и способы согласования разных душевных порывов. Вследствие представления о первородном грехе появляется ощущение иррационального начала души как «фундаментально» неуправляемого (по крайней мере, без Божественной помощи, преображающей или творящей заново все человеческое устройство). Учитывая важность эмоциональных порывов для религиозной веры, иррациональная часть души в то же время преподносится как естественная и даже нужная и ценная, разумеется, если она должным образом исцелена высшим милосердием. Христианский опыт жизни души как постоянного согласования порывов и воли ради совершения поступков можно даже рассматривать как своеобразный и очень глубоко заложенный фундамент, подготовивший психоанализ.
3.При описании души постоянна апелляция к высшему. Человеческая природа имеет свою историю – она была создана, пала, исказилась, получила шанс на исправление, так что душа всегда подразумевает некое совершенство, превосходящее ее текущее состояние, находится в постоянном устремлении. В этой связи неудивительно появление такого термина, как интенция.
4.В связи с важностью иррационального, у Отцов Церкви мы обнаружим своеобразный подход к познанию – знание категорически не воспринимается как нечто оторванное от этики, поведения. Если душа искажена и не может управлять порывами, вниманием как стремлением к объекту познания, ощущением ценности этого объекта, которое следует направлять корректно, достижение истины невозможно. Поиск истины неотделим от личного нравственного совершенствования человека. Следует отметить, что это любопытная с точки зрения взаимодействия науки и этики позиция.
5.В связи с представлением о первородном грехе и для Амвросия, и для Августина характерно непризнание за человеческим умом самостоятельной способности достигнуть истины. В познании как следствие огромную роль играет общение, прежде всего, диалог с Богом и мистическое восприятие его откровения. Все, что связано с общением, способностью передать смысл, чрезвычайно значимо, и это естественный фундамент философии языка. Закономерности, существующие в речи, дают понимание устройства реальности. Амвросий Медиоланский, к примеру, описывая механизм действия метафоры (литературного тропа), показывает, как происходит действие Бога, обращающего смертное в бессмертное.
6.Важность темы слова и общения придает значимость индивидуальности в познании. Истинное не оторвано от индивидуального (заметим, что для неоплатонизма скорее напротив, характерно понимание индивидуальной оторванности от Абсолюта как надменности, забвения общего с другими душами начала). Напротив, откровение высшего Учителя обращено к каждому очень лично, уникально, даже разночтения и многозначность суть благотворная составляющая познавательного процесса. Стремление к любви, пониманию, восприятие познаваемого в качестве субъекта и личной исповеди в качестве способа философствовать – естественный опыт общения с высшей истиной.
![]() |
|
биографические сведения, результаты работы филологов (выявленные цитаты, выводы о предполагаемом круге чтения епископов), высказывания Амвросия и Августина о философии.
![]() |
5.4.1 Основные выводы |
|
1.И Аврелий Августин, и Амвросий Медиоланский сами не причисляли себя к неоплатоникам. Амвросий Медиоланский порой резко высказывается о философии в целом. При этом оба они считают необходимым новый подход в любви к мудрости, альтернативный известной им античной традиции.
2.И Амвросий Медиоланский, и Аврелий Августин используют наработки платонизма и неоплатонизма. Оба епископа используют мотив иерархии сущего. Амвросий не делает на этом явного акцента, однако видит тело и душу как высшее и низшее. Августин открыто и явно кладет иерархию сущего в основание возможности понимания. Во-вторых, для одного и для второго проповедника характерно представление о своеобразных уровнях самосознавания, разного рода «ступенях» души. У Амвросия Медиоланского это ступени приближения к Богу, описанные образно, языком Писания. У Августина непосредственно разные по своему характеру типы восприятия: чувственное, интеллектуальное и ступени приближения к истинному знанию в виде тех или иных душевных состояний. В-третьих, и для Амвросия, и для Августина характерно заимствование выражений, терминов, образов Плотина (возможно, не непосредственно из его книг).
3.Использование наработок неоплатонизма во многом носит внешний характер. Образы теряются на фоне библейских, термины получают новую интерпретацию.
В случае Амвросия показателен вопрос о телесности. Проблема пребывания бесплотной души во плоти всегда на поверхности и всегда воспринимается как практическая – епископ рассуждает об этом в наставлении паствы. Для его взгляда характерна двойственность, даже противоречие. Тело одновременно временное неприятное препятствие для жизни души, источник прикосновения к необузданным бездонным желаниям, т. е. к материальности – эти мотивы внешне соответствуют духу работ Платона
и Плотина – и одновременно благое лучшим образом устроенное творение Бога, достойное воскресения, купленного кровью Христа. Устранение этого диссонанса возможно только через понимание всей онтологической картины, которое отделяет Амвросия от Плотина. Для Плотина есть Единое, спонтанно излучающее себя во множестве форм разного уровня, вплоть до тупика и полной скудости его света – зла, необходимого при этом для общей красоты мира. Для Амвросия есть только пропасть между Творцом и сотворенным из ничто, и даже материя заранее создана благой, как и все прочее творение. А падение это не отдельно взятое забытие конкретной души, ее забвение своей глубинной сути (согласно Плотину, душа может вспомнить, что она причастна, даже тождественна в глубине своей, Единому, исходит от него), это нарушение всего заранее задуманного порядка в его совершенной точке – человеке, т. е. масштабная «катастрофа» всего мироздания, последствия которой исправляются благим волевым действием Бога-личности, а не перманентным естественным пребыванием безличного Блага.
У Августина этот мотив усиливается. Для него очень значима почерпнутая у неоплатоников тема иерархии. Познать любую вещь – это вписать ее в организованную структуру бытия, прекрасный хорошо продуманный порядок, найти ее естественное место. Как и у Плотина, наличие порядка оправдано эстетически – мир это прекрасно воплощенный замысел художника. Тем не менее доминирующей иерархией при этом всегда, даже в ранний, внешне близкий к классической античной мысли, период, остается то же самое разделение Творца и твари. Иерархия лишена спонтанности – все, включая материю, заранее задумано благим автором, понимаемым только как личность, а не как спонтанно проявляющее себя начало. Ни интеллектуальные, ни телесные вещи не тождественны с Богом сущностно, не проистекают из него, не являются уровнями его проявления.
4.Представление о душе отражает в мировоззрении Амвросия и Августина специфические христианские черты. Во-первых, это идея тварности, революционная для классического философского мышления. Бог как причина вынесен за пределы мира, что породило разрыв между ним и всеми существами, Творцом и тварью. Созданное, по сравнению с Творцом, всегда несовершенно.
Отношения тварной души с Богом это не отрешенное переживание слияния с первопринципом или восприятие мира идей, это всегда общение, поданное одной личностью другой. Подобный подход необходим, поскольку в творении нет ни спонтанности, ни автоматизма – оно описывается как волевой акт. Во-вторых, доминирующее значение приобретает благость предварительного замысла, так что тело, материя, душевные порывы рассматриваются нейтрально или даже откровенно позитивно, с восхищением, как обязательная часть естества. Зло перестает быть естественной частью мироздания, необходимой для общей гармонии. Оно, грубо говоря, даже противоестественно в той мере, в какой возникло вследствие искажения природы Адама. В-третьих, ощущение катастрофы падшего, с точки зрения христиан, мира, крайне противоречащее неоплатоническому представлению о красоте, гармонии мироздания. Мир и человек представляются христианскими мыслителями как нечто падшее, т. е. в некотором роде сломанное. Из-за ощущения слабости вследствие этой «поломки» любая интеллектуальная деятельность души рассматривается не как естественно сопричастная истине, а, во-первых, в связи с этической практикой (как стремлением восстановить послушание замыслу Творца, желанием жить по придуманному им порядку) и, во-вторых, в связи с преображением, которое из милости по своей инициативе и произвольно осуществляет Бог, чтобы восстановить или даже улучшить гармонию и благость сущего.
5.Мысль Амвросия Медиоланского и Аврелия Августина нельзя характеризовать как неоплатоническую, хотя и неоспоримо использование наработок неоплатонизма. Это христианские мыслители, в целом, принадлежащие уже к философии средневековой, однако находящиеся в ситуации, когда этот средневековый образ философии только формируется, отделяет себя от античных установок, ведет с ними диалог, часто еще на их языке, но чрезвычайно активно вырабатывает язык собственный.
![]() |
|
![]() |
6.1 Источники |
|
Абеляр Петр. Теологические трактаты / Пер. с лат. С.С. Неретина. М.: Гнозис, 1995. 413 с.
Августин Аврелий. Исповедь. М.: Эксмо, 2006. 528 с.
Августин Аврелий. О Граде Божием. М.: АСТ, 2000. 1296 с.
Августин Аврелий. О диалектике / Пер. с лат. С.С. Неретиной [Электронный ресурс] // Электронный философский журнал Vox. 2016. № 20. Режим доступа: http://vox-journal.org/html/issues/338/343 (дата обращения: 24.03.2019).
Августин Аврелий. О Троице / Пер. с лат. А.А. Тащиана. Краснодар: Глагол, 2004. 416 с.
Августин Аврелий. Творения. Т. I. Об истинной религии / Сост. и подгот. текста С.И. Еремеева. СПб.: Алетейя, 1998; Киев: УНЦИМ-Пресс, 2000. 742 с.
Амвросий Медиоланский. О благе смерти / Пер. с латыни, коммент. Е.П. Аристовой // ΣΧΟΛΗ. 2014. № 8.2. С. 152‒197.
Амвросий Медиоланский. О девстве и браке / Пер. с лат. А. Вознесенский под ред. Л. Писарева. Казань: Казанская духовная академия, 1901. 266 с.
Амвросий Медиоланский. Две книги о покаянии / Пер. с лат. прот. Иоана Харламова // Амвросий Медиоланский. Две книги о покаянии и другие творения. М.: Учебно-информационный экуменический центр ап. Павла, 1997. С. 45.
Антология средневековой мысли. СПб.: РХГИ, 2001. Т. I. 539 с.
Аристотель. Соч.: в 4 т. / Пер. П.С. Попова, испр. и дополн. М.И. Иткиным с примеч. А.В. Сагадеева. М.: Мысль, 1976. Т. 1. 550 с.
Брентано Ф. Психология с эмпирической точки зрения // Брентано Ф. Избранные работы / Пер. В. Анашвили. М.: Дом интеллектуальной книги: Русское феноменологическое общество, 1996. 176 с.
Бэкон Ф. Новый органон / Пер. С. Красильщиков. Ленинград: ОГИЗСОЦЭКГИЗ Ленинградское отделение, 1935. 384 с.
Григорий Нисский. Об устроении человека / Пер. В.М. Лурье, под ред. А.Л. Верлинского. СПб.: Axioma, 1995. 176 с.
Диоген Лаэртский. О жизни учениях и изречениях знаменитых философов. М.: Танаис, 1995. 445 с.
Марк Аврелий. К самому себе. Размышления / Пер. А.К. Гаврилов. СПб.: Наука, 1993. 247 с.
Ориген. О началах. СПб.: Амфора, 2000. 382 с.
Платон. Соч.: в 4 т. / А.Ф. Лосев, В.Ф. Асмус (ред.). СПб., 2006. Т. I. 631 с.
Платон. Соч.: в 4 т. / А.Ф. Лосев, В.Ф. Асмус (ред.). СПб., 2007. Т. II. 731 с.
Платон. Соч.: в 4 т. / А.Ф. Лосев, В.Ф. Асмус (ред.). СПб., 2007. Т. III. 752 с.
Плотин. Первая эннеада / Пер. Т.Г. Сидаша. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2004. 320 с.
Плотин. Вторая эннеада / Пер. Т.Г. Сидаша. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2004. 384 с.
Плотин. Четвертая эннеада / Пер. Т.Г. Сидаша. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2004. 480 с.
Плотин. Пятая эннеада / Пер. Т.Г. Сидаша. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2005. 320 с.
Сенека Луций Анней. Нравственные письма к Луциллию / Пер. С.А. Ошерова; отв. ред. М.Л. Гаспаров. М.: Наука, 1977. 384 с.
Тертуллиан. Апологетик. К Скапуле / Пер. А.Ю. Братухин. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2005. 256 с.
Тертуллиан. Апология. М.: АСТ, 2004. 432 с.
Тертуллиан. О душе. СПб.: Изд-во Олега Абышко, Кифра, 2008. 256 с.
Тит Лукреций Кар. О природе вещей / Пер. Ф.А. Петровский. М.: Художественная литература, 1983. 384 с.
Цицерон Марк Туллий. Тускуланские беседы. М.: Художественная литература, 1975. 456 с.
Corpus Scriptorum Ecclesiasticorum Latinorum. Vienna, 1866‒2012. Vol. XXXII. Pars 1, 2, 4.
Patrologiae cursus completus. Series Latina / Ed. J. P. Migne. Paris, 1845‒1865. Vol. 14, 16, 32, 34, 41, 42.
![]() |
6.2 Литература |
|
Адамов И.И. Святитель Амвросий Медиоланский / И.И. Адамов; под общ. ред. А.И. Сидорова. Сергиев Посад: Московская Духовная Академия, 2006. 583 с.
Адо П. Плотин или простота взгляда / П. Адо; ред. Ю.А. Шичалин. М.: Греко-латинский кабинет Ю.А. Шичалина, 1991. 141 с.
Августин: Pro et Contra / Сост., примеч. Р.В. Светлова, сост., вступ. ст., примеч. В.Л. Селиверстова. СПб.: РХГИ, 2002. 976 с.
Болотов В.В. Лекции по истории древней церкви / А. Бриллиантов (ред.). СПб.: Типография М. Меркушева, 1913. Репринт: М., 1994. Т. III. 340 с.
Болотов В.В. Лекции по истории древней церкви / А. Бриллиантов (ред.). Петроград: Третья государственная типография, 1918. Репринт: М., 1994. Т. IV. 600 с.
Бриллиантов А.И. Блаженный Августин и его значение на Западе / А.И. Бриллиантов // Августин: pro et contra: антология. СПб.: Изд-во Русского Христианского гуманитарного ин-та, 2002. С. 151‒192.
Бычков В.В. Эстетика Отцов Церкви / В.В. Бычков. М.: Ладомир, 1995. 593 с.
Душин О.Э. О метафоре бега в трактатах Николая Кузанского [Электронный ресурс] / О.Э. Душин // Verbum. 2007. № 9.
Режим доступа: http://pandia.ru/text/78/172/70735.php (дата обращения: 24.03.2019).
Герье В. Блаженный Августин / В. Герье. М.: Т-во «Печатня С.П. Яковлева», 1910. 682 с.
Доддс Э.Р. Язычник и христианин в смутное время. Некоторые аспекты религиозных практик в период от Марка Аврелия до Константина / Э.Р. Доддс; пер. А.Д. Пантелеева, А.В. Петрова. СПб.: Изд. центр гуманитарной академии, 2003. 319 с.
Жильсон Э. Философия в Средние века / Э. Жильсон. М.: Культурная революция, Республика, 2010. 678 с.
Казаков М.М. Епископ и империя: Амвросий Медиоланский и Римская империя в IV веке / М.М. Казаков. Смоленск, 1995. 334 с.
Майоров Г.Г. Формирование средневековой философии. Латинская патристика / Г.Г. Майоров. М.: Мысль, 1979. 423 с.
Марру А.И. Святой Августин и августианство / А.И. Марру; под общ. рук. О.В. Головой. Долгопрудный: Вестком, 1999. 207 с.
Месяц С.В. Трансформация античного понимания Абсолюта в христианском богословии IV в. / С.В. Месяц // Космос и душа. Учения о вселенной и человеке в Античности и в Средние века. М.: Прогресс-Традиция, 2005. С. 823‒858.
Неретина С.С. Тропы и концепты / С.С. Неретина. М.: ИФ РАН, 1999. 277 с.
Неретина С.С., Огурцов, А.П. Пути к универсалиям / С.С. Неретина, А.П. Огурцов. СПб.: РГХА, 2006. 999 с.
Неретина С.С., Огурцов, А.П. Реабилитация вещи / С.С. Неретина, А.П. Огурцов. СПб.: Изд. дом «Мiръ», 2010. 800 с.
Неретина С.С., Огурцов, А.П. Онтология процесса / С.С. Неретина, А.П. Огурцов. М.: Голос, 2014. 723 с.
Пареди А. Святой Амвросий Медиоланский и его время / А. Пареди. Милан: Христианская Россия, 1991. 270 с.
Петров Ф.В. «Внутренний человек» в психологическом учении Августина / Ф.В. Петров // Вестник Ленинградского государственного университета им. А.С. Пушкина. 2011. № 3. Т. 2. С. 80‒87.
Петров Ф.В. Учение Августина о душе и его рецепция у Кассиодора Сенатора: дисс. … канд. филос. наук: 09.00.03 / Ф.В. Петров. М., 2013. 153 с.
Писарев Л. Учение бл. Августина, епископа Иппонского, о человеке в его отношении к Богу / Л. Писарев. Казань: Типо-литография Императорского Ун-та, 1894. 358 с.
Попов И.В. Личность и учение Блаженного Августина / И.В. Попов. Сергиев Посад: Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1916. 776 с.
Поснов М.Э. История христианской церкви (До разделения Церквей – 1054 г.) / М.Э. Поснов. М.: Высшая школа, 2005. 648 с.
Рист Дж.М. Плотин: путь к реальности / Дж. Рист; пер. Е.В. Афонасина, И.В. Берестова. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2005. 319 с.
Скворцов К.И. Блаженный Августин как психолог / К.И. Скворцов. СПб.: Аксион Эстин, 2009. 696 с.
Столяров А.А. Августин. Жизнь, учение и его судьбы / А.А. Столяров // Аврелий Августин. Исповедь. М.: Renaissance, 1991. С. 5‒50.
Столяров А.А. Свобода воли как проблема европейского морального сознания. Очерки истории: от Гомера до Лютера / А.А. Столяров. М.: Греко-латинский кабинет Ю.А. Шичалина, 1999. 208 с.
Фокин А.Р. Краткий очерк учения блаженного Августина о соотношении свободного человеческого действия и Божественной благодати в спасении (по сочинениям 386‒397 гг.) / А.Р. Фокин // Блаженный Августин. Трактаты о различных вопросах. М.: Империум пресс, 2005. С. 8‒40.
Фокин А.Р. Первые систематические изложения христианской догматики на Западе в V–VII вв.: от Августина до Исидора Севильского / А.Р. Фокин // Мат-лы XIX Ежегодной богословской конф. Православного Свято-Тихоновского гуманитарного ун-та. М., 2009. Т. 1. С. 31‒36.
Фокин А.Р. Античная философия и формирование тринитарной доктрины в латинской патристике: дисс. … докт. филос. наук: 09.00.03 / Фокин Алексей Русланович. М., 2013. 472 с.
Шичалин Ю.А. Душа и космос в 10‒11 [V, 1‒2] трактатах Плотина / Ю.А. Шичалин // Космос и душа. Учения о вселенной и человеке в Античности и в Средние века. М.: Прогресс-Традиция, 2005. С. 516‒544.
Alici L. Interrogatio mea, intention mea: le mouvement de la pensée augustinienne / L. Alici // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 371‒388.
Antoni G. Un cantique de la création. Beauté du verbe et beauté du monde / G. Antoni // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 453‒474.
Beatrice P.F. Quosdam platonicorum libros: The platonic readings of Augustin in Milan / P.F. Beatrice // Vigilae Christianae. 1989. Vol. 43. № 3. P. 248 Beatrice, P.F. Quosdam platonicorum libros: The platonic readings of Augustin in Milan / P.F. Beatrice // Vigilae Christianae. 1989. Vol. 43. № 3. P. 248‒281.
Bermon E. Analyse du «De Trinitate» de saint Augustin / E. Bermon // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 53‒76.
Bermon, E. Le cogito dans la pensée de saint Augustin / E. Bermon. Paris: Librairie philosophique J. Vrin, 2001. 431 p.
Bochet I. Augustin philosophe et prédicateur: l’unité de la recherché de Goulven Madec / I. Bochet // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 15‒32.
Boulnois O. Philosophia Christiana. Une étape dans l’hitoire de la rationalité théologique / O. Boulnois // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 349‒370.
Bouton-Touboulic A.I. La langage du corps shez saint Augustin // A.I. Bouton-Toubolic // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 203‒244.
Brown P.R.L. The Body and Society: Men, Women, and Sexual Renunciation in Early Christianity / P.R.L. Brown. New York: Columbia University press, 1988. 504 p.
Cary Ph. Augustine’s Invention of the Inner Self. The Lagacy of a Christian Platonist / Ph. Cary. Oxford: Oxford University Press, 2000. 232 p.
Cary Ph. Inner Grace. Augustine in the tradition of Plato and Paul / Ph. Cary. Oxford: Oxford University Press, 2008. 208 p.
Ceulemans R. The Latin Patristic Reception of the Book of the Canticles in the Hexapla / R. Ceulemans // Vigilae Christianae. 2009. № 63. P. 369‒389.
Courcelle P. Le jeune Augustin, second Catilina / P. Courcelle // Pierre Courcelle: Opuscula selecta. Paris: Études Augustiniennes, 1984. P. 319‒328.
Courcelle P. La colle et la clou de l’âme dans la tradition néo-platonicienne et chretiénne (Phédon 82e; 83d) / P. Courcelle // Revue Belge de philologie et d’histoire. 1958. № 36. P. 72‒95.
Courcelle P. Les Confessions de Saint Augustin dans la tradition littéraire. Antécédents et Postérité / P. Courcelle. Paris: Études Augustiniennes, 1963. 746 p.
Courcelle P. Nouveaux aspects du platonisme chez saint Augustin / P. Courcelle // Revue des etudes latines. 1956. № 34. P. 222‒239.
Courcelle P. Recherches sur Saint Ambroise. “Vies” anciennes, culture, iconographie / P. Courcelle. Paris: Études Augustiniennes, 1973. 373 p.
Dulaey M. Le rêve dans la vie et la pensée de saint Augustin / M. Dulaey. Paris: Études Augustiniennes, 1973. 263 p.
Dulaey M. Les larmes de Pierre chez saint Augustin (Mt 26, 69‒75 et parallèles) / M. Dulaey // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 465‒486.
Duval Y. Auprès saints corps et âme / Y. Duval. Paris: Études augustiniennes, 1988. 230 p.
Gilson E. Introduction à l’étude de Saint Augustin / E. Gilson. Paris: Librairie philosophique J. Vrin, 1949. 370 p.
Goulet R. Augustin et le De Regressu animae de Porphyre / R. Goulet // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 67‒110.
Hadot P. Marius Victorinus. Recherches sur sa vie et ses oeuvres / P. Hadot. Paris: Études Augustiniennes, 1971. 422 p.
Hadot P. Platon et Plotin dans les trios sermons de Saint Ambroise de Milan / P. Hadot // Revue des etudes latines. 1957. № 34. P. 202‒220.
Lagouanère J. Intériotité et réflexivité dans la pensée de saint Augustin. Formes et genèse d’une conceptualization / J. Lagouanère. Paris: Études augustiniennes, 2012. 694 p.
Latourette K.S. A history of Christianity / K.S. Latourette. New York.: Harper&brothers publishers, 1953. 768 p.
Lucchesi E. L’usage de Philon dans l’oeuvre exégétique de Saint Ambroise / E. Lucchesi. Leiden: BRILL, 1977. 140 p.
Machefert H. Le poids de l’amour. Une lecture de «Confessions» XIII, 9, 10 / H. Machefert // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 343‒366.
Madec G. Le christianisme comme accomplissement du platonisme / G. Madec // Madec G. Chez Augustin. Paris: Études Augustiniennes, 1998. P. 7‒23.
Madec G. L’homme intérieur selon St. Ambroise de Milan / G. Madec // Ambroise de Milan XVIe Centenaire de son election épiscopal, Études Augustiniennes / Y.-M. Duval (ed.). Paris: Études Augustiniennes, 1974. P. 283‒308.
Madec G. Lire saint Augustin aujourd’hui en philosophie et en théologie / G. Madec // Madec G. Chez Augustin. Paris: Études Augustiniennes, 1998. P. 7‒23.
Madec G. Platonisme et christianisme. Analyse du livre VII Des «Confessions» / G. Madec // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 77‒158.
Madec G. Saint Ambroise et la philosophie / G. Madec. Paris: Études Augustiniennes, 1974. 450 p.
Maes B. La loi naturelle selon Ambroise de Milan / B. Maes // Roma: Presses de l’Université Grégorienne, 1967. 219 p.
Mara M.G. Ambroise de Milan / M.G. Mara // Dictionnaire enciclopédique du christianisme ancient / A. Di Berardino (ed.). Genova: Cerf, 1990. Vol. 1. P. 299‒308.
Marrou H.-I. La fin du monde antique vue par les contemporains / H.-I. Marrou // Christiana tempora. Mélanges d’histoire, d’archeologie, d’épigraphie et de patristique. Rome: École Française de Rome, 1978. P. 79‒85.
Matthews G.B. Augustine / G.B. Matthews. Oxford: Bluckwell Publishing LTD, 2005. 160 p.
Menn S. Descartes and Augustine / S. Menn. New York: Cambridge University Press, 1998. 417 p.
Michon K. Le Libre arbitre / K. Michon // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 307‒342.
Nauroy G. L’Ecriture dans la pastorale d’Ambroise de Milan / G. Nauroy // Le monde latin antique et la Bible. Paris: Éditions Beauchesne, 1985. P. 371‒408.
O’Connell R. Augustin’s Early Theory of Man, A.D. 389‒391 / R. O’Connell. Cambridge: Belknap Press of Harvard University Press, 1968. 301 p.
O’Daly G. Augustine’s Philosophy of Mind / G. O’Daly. London: University of Californian press, 1987. 241 p.
O’Daly G. Platonism Pagan and Christian. Studies in Plotinus and Augustine / G. O’Daly. Aldershot: Variorum, 2001. 300 p.
Pepin J. Attitudes d’Augustin devant le vocabulaire philosophique grec / J. Pepin // La langue latine, la langue de la philosophie. Actes du colloque de Rome (17‒19 mai 1990). Rome: École Française de Rome, 1992. P. 277‒307.
Pepin J. Recherches sur quelque themes cosmologiques de l’Exameron de saint Ambroise / J. Pepin // Ècole pratique des hautes etudes, 4e section, Sciences historiques et philologiques, Annuaire 1962‒1963. 1962. P. 251‒255.
Pickering F.P. Augustinus oder Boetius? Geschichtsschreibung und epische Dichtung im Mittelalter und in der Neuzeit. Teil 2: Darstellender Teil / F.P. Pickering. Berlin: Schmidt, 1976. 243 S.
Pietri C., Duval Y., Pietri L. Peuple Chrétien ou plebs: le role des laїcs dans les élections ecclésiastiques en Occident / C. Pietri, Y. Duval, L. Pietri // Institutions, société et vie politique dans l’Empire romain au IV ciècle ap. J.-C. Actes de table ronde autour de l’œuvre d’André Chastignol (Paris, 20‒21 janvier 1989). Rome: École Française de Rome, 1992. P. 379‒395.
Puech H.C., Hadot P. L’Éntretien d’Origèe avec Héraclide et le commentaire de Saint Ambroise sur l’Évangelie de Saint Luc / H.C Puech, P.L. Hadot // Vigilae Christianae. 1959. Vol. 13. № 4. P. 204‒234.
Quain E.A. Medieval accessus ad auctores / E.A. Quain // Traditio. 1945. Vol. 3. P. 215‒265.
Refoulé F. Immortalité de l’âme et resurrection de la chair / F. Refoulé // Revue de l’histoire des religions, tome 163. 1963. № 11. P. 11‒52.
Rist M.J. Augustine. Ancient thought baptized / M.J. Rist. Cambridge: Cambridge University Press, 2003. 356 p.
Sontag F. Augustine’s Metaphysics and Free Will / F. Sontag // The Harvard Theological Review. 1967. Т. 60/3. P. 297‒306.
Stevenson J. Creeds, counsils and controversies. Documents illustrating the history of the church AD 337‒461 / J. Stevenson; J. Stevenson, W.H.C. Frend (ed.). Cambridge: Cambridge University press, 1989. 410 p.
Sagot S. Le triple sagesse dans le De Isaac vel anima: Essai sur les precédés de composition de saint Ambroise / S. Sagot //Ambroise de Milan XVIe Centenaire de son election épiscopal, Études Augustiniennes / Y.-M. Duval (ed.). Paris: Études Augustiniennes, 1974. P. 67‒114.
Solignac A. Exégèse et Métaphisique Genèse 1, 1‒3 chez saint Augustin / A. Solignac // In principio. Interprétations des premiers versets de la Genèse. Paris: Études Augustiniennes, 1973. P. 152‒171.
Teske R. The World-Soul and Time in St. Augustine / R. Teske // Augustinian Studies. 1983. № 14. P. 75‒92.
Teske R. Augusine’s theory of soul / R. Teske // The Cambridge Companion to Augustine. Cambridge: Cambridge university Press, 2003. P. 116‒123.
Trego K. L’âme et la volonté chez saint Augustin / K. Trego // Saint Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 261‒306.
Vannier A.M. «Creatio» et «formatio dans les Confessions / A.M. Vannier // Saint Augustin. Les Cahiers d’Histoire de la Philosophie. Paris: Études Augustiniennes, 2009. P. 189‒202.
Van Riel G. La sagesse chez saint Augustin: de la philosophie à L’Écriture // G. Van Riel // Augustin philosophe et prédicateur. Hommage à Goulven Madec. Actes du colloque international organize à Paris les 8 et 9 septembre 2011. Paris: Études Augustiniennes, 2012. P. 389‒405.
![]() |
7 Summary |
|
Ambrose of Milan and Aurelius Augustine
about soul
Ekaterina P. Aristova – Research fellow in the Department of Philosophy of culture, Institute of philosophy, Russian Academy of Sciences, PhD in Philosophy. Russian Federation, 109240, Moscow, 12/1 Goncharnaya Str., 12/1; e-mail: ekaterina.ftwr@gmail.com
In the book the concept of immaterial intellectual soul is analyzed in connection with its Greek philosophical roots (Plato’s and Plotinus concepts) and Christian thought of Latin Church Fathers – Ambrose of Milan and Augustine of Hippo. These two figures, often described as the teacher and the disciple, were bright examples of Patristics thought of 4–5th centuries A.D., interested in Bible allegorical interpretation and partly inspired by Neoplatonism.
In the well-known French scientific tradition of the second part of the 20th century, started by publications of P. Hadot and P. Courcelle, the connection between the Church fathers and Neoplatonism was often discussed. Large citations of Plotinus were marked in their traits, so their though was even sometimes characterized as “Christian Neoplatonism”. The book “Ambrose of Milan and Aurelius Augustine about soul” analyzes from the point of view of history of philosophy if “Christian Neoplatonism” is possible. Not only the parallels, but also the controversies between Neoplatonism and Christianity are shown. The main topics for comparison are soul and body combination, description of matter, interpretation of the mystical connection between human’s soul and the God or the Good, the “fall” of a man’s soul.
The large part of the research is the philosophical analyze of the Latin terms, describing soul as the complex of vital, sensual and cognitive abilities. Among these terms there are anima, animus, ratio, irrationalis, mens, voluntas, sensus, passio, affectus, intentio. Understanding of this vocabulary shows the process of immaterial soul concept formation and the connection of this concept with material body necessity, believed by Christians.
Keywords: soul, body mind problem, immaterial soul, Neoplatonism, Patristics, Plotinus, Ambrose of Milan, Aurelius Augustine.
Научное издание
Екатерина Павловна Аристова
АМВРОСИЙ МЕДИОЛАНСКИЙ
И АВРЕЛИЙ АВГУСТИН
О ДУШЕ
Художник Н.Е. Кожинова, С.Ю. Растегина
Технический редактор Е.А. Морозова
Лицензия ЛР № 020831 от 12.10.98 г.
Подписано в печать с оригинал-макета 20.11.19.
Формат 60х84 1/16. Печать офсетная. Гарнитура IPH Astra Serif.
Усл. печ. л. 12,25. Уч.-изд. л. 10,95. Тираж 600 экз. Заказ № 24
Оригинал-макет изготовлен в Институте философии РАН
Компьютерная верстка: Е.А. Морозова
Отпечатано в ЦОП Института философии РАН
109240, г. Москва, ул. Гончарная, д. 12, стр. 1
Информацию о наших изданиях см. на сайте Института философии
https://iphras.ru/books_arhiv.htm