Язык и познание: Введение в пострелятивизм


ББК 87.22
УДК 16
Авторский знак Б83
Автор Бородай Сергей Юрьевич
Заглавие Язык и познание: Введение в пострелятивизм
Гриф Институт философии РАН
Редакция доктор философских наук, академик РАН В. А. Лекторский, доктор философских наук, академик РАН А. В. Смирнов
Рецензирование доктор философских наук Е. О. Труфанова, доктор филологических наук М. А. Кронгауз
Город Москва
Издательство ООО «Садра»: Издательский Дом ЯСК
Год 2019
Объем 800
ISBN 978-5-906859-62-4
Аннотация В книге рассматривается вопрос о воздействии структуры языка на познавательные способности его носителей, или проблема лингвистической относительности. В первом разделе представлен подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии. В третьем разделе представлена новая модель взаимосвязи структуры языка и когнитивных процессов, названная автором пострелятивизмом; также намечена программа будущих пострелятивистских исследований. На обширном материале (около 250 языков и несколько сотен эмпирических исследований) демонстрируется, что язык в режиме реального времени вовлечен в работу многих познавательных механизмов, и это отражается на характере когнитивного стиля его носителей.

1

ИНСТИТУТ ФИЛОСОФИИ РАН

ЯЗЫК И ПОЗНАНИЕ

ВВЕДЕНИЕ

В ПОСТРЕЛЯТИВИЗМ

Image1

Москва 2019

2

УДК

ББК

16

87.22

Б83

 

Image2

Книга издана при содействии Фонда Ибн Сины

Утверждено к печати решением

Ученого совета Института философии РАН

Ответственные редакторы:

доктор философских наук, академик РАН В. А. Лекторский

доктор философских наук, академик РАН А. В. Смирнов

Рецензенты:

доктор философских наук Е. О. Труфанова

доктор филологических наук М. А. Кронгауз

 

Б83

Бородай С. Ю.

Язык и познание: Введение в пострелятивизм / С. Ю. Бородай; отв. ред. В. А. Лекторский, А. В. Смирнов. — М.: ООО «Садра»: Издательский Дом ЯСК, 2020. — 800 c.

ISBN 978-5-906859-62-4

В книге рассматривается вопрос о воздействии структуры языка на познавательные способности его носителей, или проблема лингвистической относительности. В первом разделе представлен подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии. В третьем разделе представлена новая модель взаимосвязи структуры языка и когнитивных процессов, названная автором пострелятивизмом; также намечена программа будущих пострелятивистских исследований. На обширном материале (около 250 языков и несколько сотен эмпирических исследований) демонстрируется, что язык в режиме реального времени вовлечен в работу многих познавательных механизмов, и это отражается на характере когнитивного стиля его носителей.

УДК 16

ББК 87.22

 

 

Image3

© С. Ю. Бородай, 2020

© Институт философии РАН, 2020

© Фонд Ибн Сины, 2020

© ООО Садра, 2020

© Издательский Дом ЯСК, 2020

 

 

 

 

 

1 Оглавление

3

Оглавление

К ЧИТАТЕЛЮ7

ВВЕДЕНИЕ9

Раздел 1. Ранние теории

Глава 1 Немецкая лингвофилософия21

§ 1.1. Онтологический контекст21

§ 1.2. Ранний период22

§ 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи26

§ 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство35

§ 1.5. Выводы41

Глава 2 Американский структурализм43

§ 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей43

§ 2.2. Франц Боас45

§ 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества54

§ 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира62

Глава 3 Бенджамин Уорф: жизнь и творчество70

§ 3.1. Биография70

§ 3.2. Природа языка78

§ 3.3. Внутриязыковая категориальная организация86

§ 3.4. Лингвоспецифичная сегментация опыта92

§ 3.5. Конфигурационная лингвистика98

в контексте языковедческой традиции98

§ 3.6. Отношение норм поведения и мышления к языку101

§ 3.7. Лингвистика, логика и наука115

§ 3.8. Этнолингвистика134

§ 3.9. Теоретическая модель Уорфа: реконструкция145

Глава 4 Развитие релятивистских и структуралистских идей в 1950–1990-е гг.159

§ 4.1. Ранние исследования159

§ 4.2. Экспериментальная проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1980-е гг.165

§ 4.3. Критические работы175

§ 4.4. Лингвистическая антропология193

§ 4.5. Становление неорелятивизма202

§ 4.6. От Гамана к Левинсону: краткий анализ211

4

Раздел 2. Неорелятивизм

Глава 5 Концептуализация пространства*225

§ 5.1. Системы ориентации227

§ 5.2. Аборигены гуугу йимитир233

§ 5.3. Индейцы цельталь242

§ 5.4. Масштабные компаративные проекты248

§ 5.5. Тонганцы254

§ 5.6. Балийцы и другие народы261

§ 5.7. Дейктические жесты267

§ 5.8. Усвоение систем ориентации270

§ 5.9. Нейронные корреляты276

§ 5.10. Интерпретация полученных результатов277

§ 5.11. Выводы и перспективы285

§ 5.12. Дополнение: многообразие систем ориентации286

Глава 6 Цветообозначения и восприятие297

§ 6.1. Универсализм в семантике298

§ 6.2. Релятивизм в семантике300

§ 6.3. Категориальное восприятие303

§ 6.4. Восприятие цвета и усвоение языка307

§ 6.5. Выводы и перспективы308

Глава 7 Другие категории310

§ 7.1. Время310

§ 7.2. Путь и манера движения319

§ 7.3. Аспект329

§ 7.4. Классификаторы334

§ 7.5. Именные классы343

§ 7.6. Числительные346

§ 7.7. Топологические отношения356

§ 7.8. Агенс и пациенс361

§ 7.9. Эвиденциальность364

§ 7.10. Условные конструкции366

Глава 8 Теоретический контекст368

§ 8.1. Интеграция результатов:368

модели лингвистической относительности368

§ 8.2. Место языка в когнитивной архитектуре: обзор теорий374

§ 8.3. Усвоение языка и реструктурирование когнитивности383

§ 8.4. Билингвизм389

§ 8.5. Нейрофизиология и нейропластичность393

§ 8.6. Когнитивная антропология396

5

§ 8.7. Эмпирические и теоретические достижения неорелятивизма399

Раздел 3. Пострелятивизм

Глава 9 Трансформирующая функция языка409

§ 9.1. Глухие от рождения и хомсайнеры409

§ 9.2. Репрезентативные и процессуальные инновации411

§ 9.3. Резюме: преимущества вербального разума417

Глава 10 Языковая система: грани лингвоспецифичности419

§ 10.1. Семантическая структура419

§ 10.2. Внутренняя форма426

10.2.1. Слово427

10.2.2. Части речи432

10.2.3. Функциональная структура439

§ 10.3. Радикальная грамматика конструкций445

§ 10.4. Резюме: язык в пострелятивистской парадигме453

Глава 11 Значение, симуляция и концептуальная система458

§ 11.1. Спектр подходов к семантическим репрезентациям460

§ 11.2. Конкретные значения468

§ 11.3. Метафорические значения477

§ 11.4. Фиктивное движение485

§ 11.5. Грамматические значения491

§ 11.6. Интегральный объяснительный механизм: перцептивные символы498

§ 11.7. Субъективное измерение: ментальная модель503

§ 11.8. Выводы508

Глава 12 Вовлеченность языка в «невербальную» когнитивность510

§ 12.1. Обратная связь сигнификата510

§ 12.2. Фонологическая петля514

§ 12.3. Внутренняя речь518

§ 12.4. Резюме: вербальное в «невербальном»529

Глава 13 Лингвоспецифичность отдельных процессов530

§ 13.1. Механизм категоризации530

§ 13.2. Последствия лексикализации и грамматикализации534

§ 13.3. Конструирование ментальной модели540

§ 13.4. Структура языка и когнитивные системы552

13.4.1. Память553

13.4.2. Зрительное восприятие555

13.4.3. Слуховое восприятие556

13.4.4. Моторная система557

13.4.5. Жестикуляция558

13.4.6. Воображение559

13.4.7. Репрезентация пространства560

13.4.8. Категоризация и определение подобия561

§ 13.5. Резюме: проявления лингвоспецифичности562

Глава 14 Место языка в когнитивной архитектуре566

§ 14.1. Основные положения566

§ 14.2. Эскиз интегральной модели571

2 К ЧИТАТЕЛЮ

7

К ЧИТАТЕЛЮ

Идея подготовить курс лекций по проблеме взаимосвязи структуры языка и когнитивных способностей родилась у меня осенью 2011 г. после прочтения известной статьи Б. Уорфа «Отношение норм поведения и мышления к языку». Эта статья поразила меня, поскольку в ней было представлено принципиально иное видение действительности, характерное, по мнению Уорфа, для индейцев хопи; я также обнаружил, что подход Уорфа был более строгим и основательным, чем это обычно излагалось в академических статьях о «гипотезе лингвистической относительности». В первой половине 2012 г. я ознакомился с фундаментальными монографиями и обзорами по указанной проблематике. Из них стоит выделить монографию С. Левинсона «Пространство в языке и познании», которая во всех отношениях является революционной. Летом 2012 г. мной был подготовлен план лекционного курса по проблеме лингвистической относительности, однако мне не удалось договориться о его чтении в РГГУ или ВШЭ. Осенью 2012 – зимой 2013 г. я продолжил углубляться в эту тему. В итоге весной 2013 г. было принято решение подготовить книгу (с опорой на лекционные заметки). Основу книги в ее нынешнем варианте составили главы, написанные в 2012–2014 гг. Я вернулся к этой теме в 2017 г., когда появилась возможность опубликовать имеющиеся наброски. В 2017 г. было написано еще несколько глав, а также существенно отредактирован текст глав, писавшихся ранее.

Особую благодарность хотелось бы выразить следующим людям из академического сообщества, без которых эта книга не могла бы состояться. Прежде всего, это мой научный руководитель, доктор филологических наук Илья Сергеевич Якубович, который привил мне интерес к лингвистике в целом и к индоевропеистике в частности, а кроме того, оказывал поддержку во всей моей научной деятельности. Я также благодарен докторам филологических наук Екатерине Владимировне Рахилиной и Владимиру Александровичу Плунгяну за то, что они проявили интерес к моим первым лекционным наброскам и подтвердили важность и необходимость дальнейшего развития этой темы. Я признателен доктору философских наук Андрею Вадимовичу Смирнову за то, что он всячески поддерживал меня на поздних этапах работы над книгой и давал ценные советы; без его участия эта книга, вероятно, не была бы завершена. Отдельные главы книги были прочитаны и другими моими коллегами, которым я благодарен за полезные замечания и наблюдения. Разумеется, эта книга не могла бы быть написана без любви и поддержки со стороны моей жены, моих родителей и брата.

С. Ю. Бородай

28.11.2018

8

3 ВВЕДЕНИЕ

9

ВВЕДЕНИЕ

«Как раз собственное существо языка — то, что язык озабочен только самим собой, — никому не ведомо»

Новалис

Австралийские аборигены гуугу йимитир ориентируются по сторонам света: вместо того чтобы сказать «Человек стоит слева от дерева», они говорят «Человек стоит к востоку от дерева» или «Человек стоит к северу от дерева». Такая система требует постоянного и бессознательного умения определять направление сторон света и свое расположение относительно них, поэтому аборигены обладают прекрасными способностями к ориентированию на местности, которые превосходят даже способности специально обученных почтовых голубей. Мы не знаем, как аборигены гуугу йимитир представляют себе течение времени, однако известно, что австралийские аборигены куук тайоре, у которых имеется сходная система пространственной ориентации, мыслят время как движущееся с востока на запад. Эта метафора отличается от той, что распространена в европейских языках: носители английского языка, например, склонны считать, что будущее находится впереди, а прошлое — позади. В этой модели учитывается положение человека, поскольку проекция будущего и прошлого зависит от положения тела, и известно, что в процессе представления будущих или прошлых событий англичане бессознательно наклоняются вперед или назад соответственно. С ними готовы поспорить южноамериканские индейцы аймара, которые, напротив, полагают, что впереди находится прошлое, а позади — будущее, хотя их объединяет с англичанами то, что и в этой модели учитывается положение говорящего. Совсем иначе обстоит дело у папуасов юпно, которые связывают течение времени с главным холмом: время течет по холму, так что прошлое находится внизу холма, а будущее — наверху, и положение говорящего не имеет значения. Приведенные примеры характеризуются тремя общими чертами: во-первых, они касаются фундаментальных категорий человеческого опыта — пространства и времени; во-вторых, они свидетельствуют о принципиальных когнитивных различиях между представителями разных культур; в-третьих, во всех случаях имеются основания считать, что определяющим фактором в формировании различий является язык.

Данная книга посвящена осмыслению исследований в лингвистике, когнитологии, антропологии и нейронауке, которые позволяют пролить свет на место языка в когнитивной архитектуре. В центре нашего внимания находится идея лингвистической относительности: представление о том, что структура родного языка

10

влияет на мышление, восприятие, память и другие когнитивные способности, и это ведет к полной или частичной несоизмеримости когнитивных стилей и картин мира носителей разных языков. Принцип лингвистической относительности был впервые сформулирован на профессиональном лингвистическом и антропологическом уровне в рамках американского структурализма, что связано с углубленным изучением америндских языков, обладающих целым рядом особенностей в сравнении с индоевропейскими языками. Ключевую роль сыграло появление компаративных работ Эдварда Сепира и Бенджамина Уорфа в 1930-е гг. С этого периода принцип лингвистической относительности, или «гипотеза Сепира-Уорфа», активно изучается языковедами и психологами, но, надо сказать, с переменным успехом. Исследования достигают кульминации в 1990–2010-е гг., когда лингвистическая относительность, по сути, трансформируется в масштабный антропологический проект, который посредством сравнительного анализа представителей разных культур призван определить подлинное место языка в структуре когнитивности. Такая трансформация проблемы лингвистической относительности связана с рядом тенденций в когнитивной науке: конструктивизм, преодоление коммуникативистского взгляда на язык, признание роли телесности и социокультурного опыта в формировании познавательных способностей, ориентация на кросскультурный анализ и др. Она также стала возможна благодаря введению новых приборов и методов для изучения взаимосвязи языка и мышления: компьютерный анализ, айтрекинг, разнообразные датчики движения, магнитно-резонансная томография (МРТ), функциональная магнитно-резонансная томография (фМРТ), электроэнцефалография (ЭЭГ), неинвазивная стимуляция мозга и др. С 1990-х гг. количество подвергнутых анализу языковых сообществ выросло в разы, но оно все еще остается ничтожным в сравнении с общим числом народов, существующих на планете. Учитывая тот вызов, который перед малыми социокультурными мирами ставит глобализация, сейчас у нас имеется последний шанс зафиксировать эти миры в аутентичном виде, поэтому крайне необходимо расширение полевых исследований и вовлечение в этот проект молодых ученых.

Книга состоит из трех разделов и двух приложений. В первом разделе представлен довольно подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг.: рассмотрены работы И. Г. Гамана, В. фон Гумбольдта, Л. Вайсгербера, Ф. Боаса, Э. Сепира, Б. Уорфа, Дж. Хойера, Э. Бенвениста, Д. Хаймса, М. Сильверстейна и других мыслителей; как мы надеемся, удалось показать, что сама формулировка релятивистского принципа сильно зависит от общего психолингвистического контекста и конкретных теорий языка и мышления, так что говорить о единой «гипотезе лингвистической относительности» не представляется возможным. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии;

11

основной вывод состоит в том, что несмотря на впечатляющие результаты неорелятивистов, само это направление имеет ряд недостатков, которые обусловлены его зависимостью от более ранней модели психолингвистических исследований, сформированной в 1950–1960-е гг.; дальнейший прогресс в когнитивно-антропологических исследованиях должен быть связан с переходом от старой модели, построенной в контексте споров об универсальном и относительном, к новой модели, предполагающей изучение языка и когнитивной архитектуры в аутентичных социокультурных условиях их функционирования. Эта новая модель названа нами пострелятивизмом, и ее теоретическое наполнение представлено в третьем разделе, о чем более подробно будет сказано ниже. Наконец, к основной части книги также имеется два приложения. Первое из них посвящено праиндоевропейскому мировоззренческому комплексу поэтического видения, который оказал влияние на складывание многочисленных зрительных метафор в индоевропейских языках и на связанные с этими метафорами интеллектуальные практики, в том числе на философствование. Во втором приложении на английском языке резюмируются основные идеи книги и дается развернутая программа пострелятивистских исследований.

Изначально главы книги писались как заготовки лекционного курса по проблеме взаимосвязи языка и мышления. Этим отчасти объясняется их обзорный и вводный характер: первый раздел является полностью историографическим, второй раздел содержит много обзорного материала, а в третьем разделе авторские идеи представлены в основном в связи с анализом конкретных исследовательских направлений. Недостатком подобного изложения является то, что позиция автора не всегда четко сформулирована или вовсе опущена. Однако здесь есть и позитивная сторона: все теоретические утверждения подкреплены широким и разнообразным эмпирическим материалом; кроме того, каждый раздел снабжен подробным заключением, а авторская позиция по основным вопросам резюмирована в Главе 14.

При написании книги мы исходили из того, что ее основными читателями будут лингвисты, философы, когнитологи и гуманитарии широкого профиля. Хотелось бы высказать несколько предварительных соображений, которые помогут лучше понять изложенный материал:

• Проблему взаимосвязи конкретного языка (а значит, и разных языков) и когнитивных способностей не следует путать с проблемой того, как факт усвоения языка вообще влияет на когнитивные способности. Иначе говоря, «традицию Сепира и Уорфа» не нужно смешивать с «традицией Выготского». Данная книга посвящена именно тому, как разные языки влияют на когнитивные способности, а проблема трансформирующей функции языка в ней рассмотрена лишь в небольшой Главе 9. Безусловно, эти темы и в теоретическом, и в эмпирическом плане связаны друг с другом, и пострелятивистская парадигма требует учета этой связи, однако для ее всестороннего осмысления еще необходимо время.

12

• Одним из условий понимания представленного в книге материала является отказ от популярной трактовки «гипотезы лингвистической относительности», в частности от распространенных идей о том, что имеется ее общепринятая интерпретация; о том, что существует ее «сильная версия» и «слабая версия»; о том, что она предполагает абсолютный релятивизм; о том, что она внутренне противоречива; и пр. Лучше забыть обо всем этом и начать изучать проблему с чистого листа. Дело в том, что так называемая «гипотеза лингвистической относительности» является результатом операционализации отдельных аспектов теоретических моделей Сепира и Уорфа, происходившей в 1950–1960-е гг. По подсчетам некоторых исследователей, существует не менее 200 формулировок этой «гипотезы», так что само обращение к указанному понятию запутывает ситуацию.

• «Гипотезу лингвистической относительности» следует отличать от «принципа лингвистической относительности». Последнее понятие действительно встречается в работах Уорфа (у Сепира — «относительность формы мышления»), и оно имеет вполне конкретный смысл в рамках его более общей теоретической модели. Употребляя в этой книге термин «лингвистическая относительность», мы подразумеваем тот смысл, который в это понятие вкладывал Уорф (если не оговорено иное).

• В наиболее широком плане релятивистский тезис означает, что структура конкретного языка оказывает влияние на когнитивные способности его носителей. Понимание этого тезиса зависит от того, как трактовать термины «язык», «когнитивные способности» (в том числе «мышление») и «влияние». Указанную проблему следует рассматривать, с одной стороны, в контексте более общих теоретических воззрений того или иного мыслителя, а с другой стороны, в контексте тех психолингвистических идей, которые были распространены при его жизни. Только такой контекстуальный подход позволяет понять то, что каждый раз подразумевается под высказываемой (или опровергаемой) релятивистской идеей. Нередко оказывается так, что внешне сходные высказывания, сделанные в принципиально разных контекстах, имеют различный смысл (и наоборот).

• Часто проблему лингвистической относительности сводят к влиянию лексики языка на когнитивные способности. Среди нелингвистов вообще распространена тенденция сводить язык к лексике. Между тем наиболее интересные релятивистские идеи касаются не лексики, а грамматики, или, по крайней мере, закрытых «грамматичных» классов лексики. Именно на это должно быть обращено внимание.

• Когда рассуждают о влиянии языка на когнитивные способности, то часто имеют в виду потенциал языка («что возможно в языке») и потенциал когнитивности («что может носитель языка или чего он не может»). Более

13

правильной представляется оценка конкретных моделей использования языка, или конвенционального способа говорения (у Уорфа — fashion of speaking), и конкретных особенностей когниции, демонстрируемых не в ситуации эксперимента, а в естественных условиях. Может оказаться, что редкая в типологическом плане категория, наличествующая в языке, почти не используется, а тривиальные категории употребляются таким уникальным образом, что порождают когнитивный эффект.

• Нужно понимать, что полноценная теория, претендующая на объяснение релятивистских эффектов, должна включать описание психолингвистического механизма, посредством которого структура языка может оказывать влияние на когнитивные способности. Как представляется, именно отсутствие такового описания (по крайней мере, эксплицитного) у Сепира и Уорфа и породило многолетнюю дискуссию вокруг их идей.

• Принцип лингвистической относительности не стоит смешивать с внешне похожими философскими формулировками, принадлежащими Л. Витгенштейну, М. Хайдеггеру и другим крупным мыслителям. Эти формулировки сделаны в контексте соответствующих масштабных философских систем, и они, как правило, не имеют прямого отношения к релятивистской проблематике. Идея лингвистической относительности является преимущественно психолингвистической и эмпирической, хотя она и покоится на неявных онтологических основаниях, которые могут быть подвергнуты критике с философских позиций.

Эти соображения могут оказаться полезными для понимания первых двух разделов книги. Что касается третьего раздела, то в нем представлена попытка обрисовать контуры той новой парадигмы в изучении языка и когнитивности, которая может быть сформирована путем интеграции методов и достижений когнитивной антропологии, психолингвистики, когнитивной лингвистики, нейролингвистики и других научных направлений. Обозначая эту парадигму как пострелятивистскую, мы имеем в виду, что необходим уход от старой дискуссии вокруг проблемы релятивизма и от той психолингвистической традиции, в рамках которой эта дискуссия происходила. Пострелятивизм — это призыв к интегральному изучению языка и когнитивности в аутентичных социокультурных условиях. Лишь после появления многочисленных исследований такого типа имеет смысл рассуждать об универсальных и относительных чертах когнитивности и моделях функционирования языка в когнитивности. Разумеется, в этой книге мы не стремимся дать ответы на все существующие вопросы по теме; скорее, мы хотим правильно поставить вопросы и указать наиболее перспективные направления поиска.

Пострелятивистская модель может быть наполнена различным содержанием. В свете современных исследований мы полагаем, что наиболее адекватно ее содержательное ядро, касающееся места языка в когнитивной архитектуре, должно формулироваться следующим образом (более подробно см. Главу 14):

14

Язык является организацией значимых элементов. Язык не является автономной, «модулярной» способностью, так что его следует рассматривать в связи с другими когнитивными системами. В самом общем плане он может быть понят как организация, или категоризация, значимых элементов. Поскольку эти элементы являются значимыми, то язык должен определяться как структура, обеспечивающая категоризацию концептуальных репрезентаций, отражающих внешний опыт. Природа языка не объяснима чисто формальными характеристиками. То, что принято называть формальной системой, или внутренней формой, находится в зависимости от содержания.

Структура каждого языка уникальна. Любой естественный язык характеризуется уникальной дистрибуцией значимых элементов. Полноценное определение какой-либо категории языка предполагает обращение к другим его категориям, а те, в свою очередь, требуют обращения к прочим категориям и т. д. Отсюда следует, что язык в когнитивном плане может быть приблизительно представлен как система взаимных отсылок и перманентных различений (вспомним соссюровское «в языке нет ничего, кроме различий»). Границы внутри такой системы всегда лингвоспецифичны. С одной стороны, лингвоспецифичность затрагивает то, как язык взаимодействует с информацией из внешнего опыта, как он оформляет и конструирует смысловую сферу, а с другой стороны, она касается формальных характеристик. К последним относится, например, понятие «слова» и само разделение на морфологию и синтаксис. Лингвоспецифичностью обладает также базовая классификация по частям речи: и границы категорий, и морфологические признаки, и критерии для выделения — все это зависит от строя конкретного языка. Лингвоспецифичность проявляется и в области формальной грамматичности, лексических систем, дискурса и референции. Таким образом, каждый естественный язык уникален практически во всем, что, впрочем, не препятствует существованию типологии.

Концептуальная система является набором перцептивных символов. В классическом когнитивизме знание, составляющее основной фонд долговременной памяти и являющееся рабочим материалом для высших когнитивных операций, представлялось амодальным, то есть независимым от сенсомоторных систем. В складывающейся посткогнитивистской парадигме знание, или набор концептуальных репрезентаций, мыслится в тесной связи с сенсомоторной информацией. В наиболее полной современной теории — теории «перцептивных символьных систем» — репрезентация определяется как зафиксированное сенсомоторное состояние, или перцептивный символ. Такой символ имеет общий нейронный субстрат с реальным восприятием и воображением, однако паттерны акти-

15

вации у них нетождественны. Перцептивный символ обладает чертами схематичности и символичности: он отражает лишь каркас ситуации и способен порождать бесконечное число конкретных репрезентаций определенного типа. Организация нескольких символов, или симулятор, имеет те же свойства, что и классическая пропозиция. Такая система способна репрезентировать виды и конкретные экземпляры, осуществлять категориальный вывод, формулировать абстрактные концепты и пр. Активация симулятора, или симуляция, выглядит на нейронном уровне как возбуждение сенсомоторных регионов через посредство прилегающих к ним «конвергентных зон». Модальностью обладают не только конкретные значения, но и абстрактные — в том числе грамматические и метафорические — концепты.

В субъективном плане симулятор представлен как ментальная модель. На субъективном уровне набор перцептивных символов имеет вид ментальной модели. В процессе формирования ментальной модели задействуются те же механизмы, что и во время воображения, однако нужно учитывать, что воображение является сознательным и детализированным, в то время как ментальная модель — нерефлексивна и схематична. Субъективный аспект симуляции занимает центральное место в спекулятивных и интроспективных исследованиях когнитивных лингвистов. Он также анализируется в симуляционной семантике. Таким образом, в посткогнитивистской перспективе концепт мыслится как сложный феномен, включающий имагинативную, нейронную, моторную, перцептивную и аффективную составляющую.

Усвоение языка приводит к трансформации когнитивности. Язык не является факультативным дополнением к уже готовой когнитивной архитектуре, но принимает участие в формировании архитектуры нового типа. Человек имеет врожденный набор базового знания, который связан с низшим уровнем когнитивности. Низшие системы дают ограниченные способности к категоризации, абстрактному мышлению, счету, кондициональному мышлению, пространственной ориентации и др. В процессе усвоения языка формируется дополнительный уровень интеграции информации и контроля, который позволяет преодолеть ограниченность низших систем. В результате человек приобретает способности к точному счету > 3, пространственной ориентации на основе гетерогенных признаков, метарепрезентации, пониманию чужого сознания, аналогическому мышлению и др.; это дополняется важной процессуальной инновацией — повышением контроля и волевой активности с помощью интериоризированной речи. По-видимому, трансформация заключается не столько в реструктурировании низших систем, сколько в надстройке дополнительного и перманентно активного когнитивного уровня.

16

Язык вовлечен в невербальную когнитивность. То, что принято считать «невербальной» когнитивностью, в действительности содержит вербальный компонент, но в неявной форме. В свете новых свидетельств более корректно говорить не о «вербальном» и «невербальном», а об «эксплицитно вербальном» и «имплицитно вербальном». Имплицитная вербальность, или внутренняя речь, формируется посредством интериоризации эксплицитной вербальности. Она имеет полную и редуцированную форму. Ее основная глобальная функция заключается в реализации волевого контроля. На базе локальных функций внутренняя речь интегрирована в когнитивные операции: она участвует в анализе, синтезе, категоризации, рассуждении, запоминании, извлечении информации, порождении высказывания и др. Скрытая артикуляция часто сопровождается речедвигательной импульсацией, то есть сенсомоторной активацией. В формальном плане внутренняя речь представляет собой имагинативную симуляцию внешней речи и других знаковых систем. Она, таким образом, наследует особенности родного языка, в том числе его уникальную структуру. Проникая в когнитивность, речь специализирует ее работу на разных уровнях.

Язык специфицирует работу когнитивных систем. Поскольку на уровне имплицитной вербальности язык всегда вовлечен в когнитивность, то его категориальная система оставляет свой след в общем процессе категоризации. Главная особенность внутриязыковой категоризации заключается в том, что язык дает концепту лексический или грамматический статус. Лексический статус подразумевает выделение для концепта лишь одного сегмента в рабочей памяти, более прототипическую активацию и ряд категориальных эффектов. Грамматический статус предполагает обязательность, схематичность, бессознательность, автоматическое внедрение в ментальные операции и др. Перманентная вовлеченность языка в когнитивность в форме внутренней речи означает, что его уникальная категориальная система оказывает влияние на отдельные процессы. Участие языка в конструировании ментальной модели ведет к лингвоспецифичности симуляции. Он также специфицирует память, зрительное восприятие, слуховую модальность, моторную систему, жестикуляцию, воображение, пространственные репрезентации и эмоциональную сферу. Таким образом, содержащаяся в языке имплицитная категоризация затрагивает многие познавательные процессы.

Представленная модель когнитивной архитектуры, в которой важная роль отводится структуре конкретного языка, имеет широкие последствия. Она позволяет по-новому посмотреть на место языка в познании, на соотношение языка и мыслительных процессов, на релевантность типа языкового выражения для культурного кода, и др. Однако главное следствие из указанной модели касается глобальных мировоззренческих и философских вопросов. Не скроем, что к написанию этой

17

книги нас подтолкнули именно философские мотивы, так что в глубинном плане она является философской. Дело в том, что, как видно из представленной модели, мы сами укоренены в определенной социокультурной ситуации. Наше мышление и наши рассуждения зависят от многовекового культурного багажа, выкристаллизовавшегося в структуре языка и в конвенциональных способах его использования. Конечно, это не абсолютная зависимость, поскольку взаимопонимание между представителями разных культур возможно. Тем не менее это весьма существенная зависимость, которая оставляет свой след на научном и философском дискурсе. Само философствование происходит в стихии языка, чему, к сожалению, не так часто уделяется внимание (в лучшем случае говорится о лексике, но не о грамматике). Специфичность этой познавательной и экзистенциальной ситуации требует глубокого осмысления, что можно сделать, лишь обратившись к фактам языкового и когнитивного многообразия. Достичь полной свободы от языка и своей традиции невозможно, да и вряд ли в этом есть необходимость. К чему действительно способен привести опыт столкновения с иными языковыми сообществами, так это к лучшему пониманию себя, к осознанию собственных границ и в то же время безграничности самого процесса познания и узнавания. Именно эта мысль вдохновляла нас на протяжении всей работы.

18

4 Раздел 1 Ранние теории

19

Раздел 1

Р
анние теории

20

4.1 Глава 1 Немецкая лингвофилософия

21

Глава 1
Немецкая лингвофилософия

4.1.1 § 1.1. Онтологический контекст

§ 1.1. Онтологический контекст

В плане философского вопрошания Новое время характеризуется значительным своеобразием. Это своеобразие связано с переформатированием всей философской проблематики, фундированной в понимании сущности истины. Хайдеггер мастерски схватил данный сдвиг, охарактеризовав новоевропейскую эпоху как «время картины мира» (нем. Die Zeit des Weltbildes). На заре этого периода человек начинает мыслиться как арбитр всего сущего, властно оценивающий степень действительности других вещей. Бытие же человека не подвергается сомнению и считается самоочевидным, первичным, поэтому человек и начинает описываться как subjectum ‘субъект’ (букв. ‘брошенное под’, ‘под-лежащее’): это слово употреблялось в средневековой философии по отношению к разнообразным «вещам» — деревьям, камням, животным и даже Богу; его закрепление за человеком мотивировано тем, что человеческое бытие начинает мыслиться как обладающее наибольшей достоверностью. Внешний мир схватывается в пред-ставлении, repraesentatio, то есть мир понимается как помещенный перед человеком, как нечто противо-стоящее, как пред-мет, objectum (букв. брошенное перед). Отношение человека к внешнему миру — это отношение онтологического центра к периферии; попадая в область субъектного познания, внешний мир вовлекается в особую сферу властного воздействия. Хайдеггер следующим образом описывает логические следствия из нового формата отношений:

Новизна этого процесса заключается никоим образом не в том, что теперь положение человека среди сущего просто другое по сравнению со средневековым или античным человеком. Решающее в том, что человек, собственно, захватывает это положение как им же самим устроенное, волевым образом удерживает его, однажды заняв, и обеспечивает его за собой как базу для посильного развертывания своей человечности. Только теперь вообще появляется такая вещь, как статус человека. Человек ставит способ, каким надо поставить себя относительно опредмечиваемого сущего, на себе самом. Начинается тот род человеческого существования, когда вся область человеческих способностей оказывается захвачена в качестве пространства, где намечается и осуществляется овладение сущим в целом. Эпоха, определяющаяся этим событием, нова не только при ретроспективном подходе по сравнению с прошлым, но и сама себя полагает как именно новая. Миру, который стал картиной, свойственно быть новым [Хайдеггер 1993: 50].

22

Возникновение данной онтологической модели получило разные определения в философской традиции: «зарождение чистой гносеологии», «возвышение гносеологии над онтологией», «создание субъект-объектной сферы», «новоевропейский субъективизм», «новоевропейский индивидуализм» и др. Такой разброс характеристик обусловлен различием в теоретических подходах. Однако не вызывает сомнения тот факт, что новоевропейское философствование обладает значительным своеобразием.

Представленная онтологическая модель лежит в основе мышления тех философов и лингвистов, которые искали ответ на вопрос о влиянии структуры языка на познание. Это справедливо для всей традиции, идущей от Гамана к Уорфу и современной когнитивной науке. Сама постановка вопроса об особой роли языка обусловлена, по-видимому, характером представленной модели. Стоит также отметить, что именно в этот период возникает неологизм «мировоззрение» (нем. Weltanschauung). Он впервые встречается в работе Канта «Критика способности суждения». Это, без сомнения, не является случайностью. За неологизмом «миро-воззрение» скрывается взгляд на сущее как на картину, как на конструкт опредмечивающего представления. Данное понятие будет играть большую роль в гумбольдтианстве, откуда перейдет во многие другие лингвофилософские системы.

4.1.2 § 1.2. Ранний период

§ 1.2. Ранний период

Особенно чувствительна к проблеме языковой идентичности немецкая традиция1. Внимательность к родному языку связана с обостренным национальным чувством немцев. Оно отмечается уже в XVII в., когда в контексте политического упадка Германии создаются лингвистические кружки и ордены, имеющие яркую националистическую и пуристскую окраску. Одним из идеологов движения языковых обществ выступил Ю. Г. Шоттель (1612–1676), которого принято считать также основателем немецкой лингвофилософии. Шоттель придерживался взгляда о божественном происхождении языка: он видел в языке дар, который посылается Господом каждому народу и который содержит «чудеснейшую сущность естественных вещей» и «великие тайны вечности». Задача человека состоит в том, чтобы правильно воспользоваться этим даром, выступающим, по сути, символической картой материальной и духовной действительности. Архаизм представленной идеи, обнаруживаемой еще у платоников и в герметизме, разбавляется у Шоттеля обостренным национальным чувством: по его мнению, каждый немец обладает не только «человеческой природой», но и «немецкой языковой натурой», которая сочетается с особым стилем немецкого мышления. В утверждении о специфике


23

немецкого мышления можно видеть зачатки релятивистских идей. Шоттель приложил немало усилий для развития немецкого языка. Он активно занимался опровержением распространенного в его время представления о том, что немецкий язык является грубым и варварским. Существенную роль в изменении отношения к немецкому языку сыграло его собственное поэтическое творчество. Представления Шоттеля о языковой натуре развил Г. В. Лейбниц (1646–1716), который, к тому же, в век безраздельного господства латыни высказал идею о том, что для философских и научных исследований лучше всего подходит немецкий язык; по убеждению Лейбница, это связано с его особым лексическим богатством, то есть с наличием большого числа выражений для «реального».

Шоттель, Лейбниц и другие германофилы подчеркивали специфику немецкого языка и важность его использования, однако они не говорили напрямую о влиянии структуры языка на мыслительный процесс. Судя по всему, эта идея была впервые систематически выражена лишь в конце XVIII в. Здесь следует схематично очертить интеллектуальный контекст, в котором она формировалась. Упомянутая выше новоевропейская модель предполагала две смысловых ориентации при решении проблемы познания: либо фундирование достоверного знания в субъекте, либо выведение его из объекта. Первая ориентация доминировала в рационализме, или нативизме, где достоверное знание связывалось с разумом и врожденными идеями; вторая ориентация преобладала в эмпиризме, где источником знания считался чувственный опыт, при этом разум понимался как механизм по перекомпоновке чувственных впечатлений. Спор рационалистов и эмпириков попытался разрешить И. Кант (1724–1804), в результате чего он, по сути, развил третий подход к проблеме познания. В самом общем виде позиция Канта может быть представлена следующим образом: чувственные впечатления важны для познания, они используются при формировании достоверного знания, однако всеобщий характер знания возможен лишь благодаря априорным формам чувственности и рассудка, которые присущи, так сказать, структуре субъекта. Кантианский подход сосредоточен именно на этой структуре субъективности, или на сфере трансцендентального. К сожалению, Кант не уделил должного внимания вопросу о влиянии языка на познание. Эту брешь была призвана заполнить последующая немецкая лингвофилософия.

Первые опыты в данной области принадлежат другу Канта — И. Г. Гаману (1730–1788). Гамана можно считать родоначальником идеи лингвистической относительности, поскольку именно он дал спекулятивное обоснование тезиса о влиянии внутренней организации языка — как лексической, так и грамматической — на процесс познания. Свое мнение по проблеме соотношения языка и мышления Гаман ясно сформулировал в письме Гердеру от 6 августа 1784 г.: «Разум есть язык, logos» [Hamann 1825a: 151]. Центральное место языковой системы в модели Гамана объясняется двумя обстоятельствами: во-первых, религиозными взглядами философа; во-вторых, критическим отношением к рационализму, который, по его мнению, нивелирует богатство феноменальной действительности и пытается

24

сковать жизнь цепями абстракций и схоластических формул. Гаман полагал, что язык имеет божественное происхождение, поскольку именно Бог научил человека истинному языку, когда тот был еще в раю. С тех пор человеческое познание тесно связано с языком, и в идеале лингвистическая структура должна выступать символической картой для изучения небесной действительности. Однако после грехопадения характер языка изменился: он оказался под воздействием «человеческих мнений», то есть всех ментальных особенностей, свойственных определенному сообществу. Усваивая язык, член сообщества усваивает и специфический способ мышления. Процесс развития языка происходит на основе уже сложившихся мнений, получивших отражение в языке, и новых мнений; при этом разные языки имеют общее ядро, наличие которого объясняется, с одной стороны, единством их божественного истока, а с другой стороны, единством человеческой природы. К сожалению, Гаман лишь декларирует тезис о различном влиянии языков на познание, и у него нет эмпирических исследований на эту тему. Как и его предшественники, Гаман выступал за развитие немецкого языка и расширение сферы его употребления: «Каждый язык требует способа мышления и вкуса, составляющих его своеобразие… Кто пишет на иностранном языке, тот должен уметь, как любовник, приноравливать свой способ мышления. Кто пишет на своем родном языке, тот имеет домашнее право супруга, если он им владеет» [Hamann 1821: 130–131].

Интересно, что в творчестве Гамана обнаруживается важный критический элемент, который позволяет говорить о том, что немецкий философ предвосхитил парадигму философского мышления, сложившуюся после «лингвистического поворота» 1920-х гг. Дело в том, что Гаман, опираясь на традицию номинализма, предложил оригинальный философский проект, суть которого состоит в сведении «критики познания» к «критике языка» (подробнее об этом см. [Лобанова 2010]). По его мысли, конкретный язык обуславливает мышление, и отсюда следует, что, во-первых, на другом языке философствование имеет иной облик, а во-вторых, многие философские построения являются лингвистическими химерами. В письме Якоби от 23 апреля 1787 г. Гаман замечает: «Наши понятия о предметах меняются новым языком, новыми знаками, которые рисуют перед нашими очами новые отношения или, напротив, восстанавливают старые, изначальные, истинные». В другом письме он уже прямо утверждает: «Вся наша философия более состоит из языка, нежели из разума». В своем незавершенном сочинении «Метакритика пуризма чистого разума» Гаман предложил пересмотреть кантовскую философию с учетом роли языка в познании. Он критикует метафизику за то, что она «преступно обращается со всеми словесными знаками и фигурами речи нашего эмпирического познания, доводя их до сплошных иероглифов и типов идеальных отношений, а честное прямодушие языка превращает этим ученым бесчинством в такое бессмысленное, текучее, непостоянное, неопределенное нечто = х, что не остается ничего, кроме свиста ветра, магической игры теней» [Hamann 1825b: 8]. В письме Якоби от 14 ноября 1784 г. Гаман выражает свое понимание проблемы трансцендентального:

25

Я задаюсь не столько вопросом, что есть разум, сколько вопросом, что есть язык! И здесь я подозреваю причину всех паралогизмов и антиномий, в которых обвиняют разум; отсюда получается так, что слова принимаются за понятия, а понятия — за вещи как таковые. В словах и понятиях невозможна экзистенция, которая причитается лишь предметам и вещам [Hamann 1868: 15].

В письме от 29 апреля 1787 г. он уже открыто критикует Канта и его подход, развитый в «Критике чистого разума»: «Разум для меня — идеал, бытие которого я изначально предполагаю, но доказать не могу из-за призрачности явления языка и его слов. Благодаря этому талисману, мой земляк воздвиг замок своей критики, и только благодаря ему же чары могут быть развеяны» [Ibid.: 513].

Таким образом, по мнению Гамана, критика чистого разума в принципе невозможна, поскольку невозможно встать на внеисторичную и внеязыковую позицию. Критика разума должна трансформироваться в критику языка, то есть в демонстрацию того, как мышление воплощается в языке и как философствование аффицируется языком. К сожалению, проект Гамана не получил эмпирического наполнения. Зависимость философского стиля и даже философского вопрошания от структуры конкретного языка или группы родственных языков до сих пор слабо исследована. Мы еще вернемся к этой теме в заключительной части книги, где в свете современных открытий указанный вопрос будет поставлен по-новому (см. § 14.7).

Важный вклад в разработку релятивистской проблематики внес И. Г. Гердер (1744–1803). Гердер учился у Канта на теологическом факультете Кенигсбергского университета, он также дружил с Гаманом. Его взгляды представляют собой попытку примирить универсализм Канта и релятивизм Гамана, при этом внимание он акцентирует на социокультурной и языковой обусловленности познания. Гердер высказывает следующие идеи: «человек становится разумным благодаря языку», «чистый, обходящийся без языка разум, — это утопия», «лишь язык превратил человека в человека», «у нас разум — только благодаря языку» [Гердер 1977: 234–235, 238–239]; иными словами, он эксплицитно связывает мышление с языковой способностью. Далее, он утверждает, что язык, проникая в познавательный процесс, становится важнейшим средством передачи традиции и народного духа:

Ни у одного народа нет представлений, которых он не мог бы назвать; самый живой образ тонет в темном чувстве, пока душа не находит нужный признак и не запечатляет его благодаря слову в воспоминании, памяти, рассудке — в рассудке всего народа, в традиции… Язык — это печать нашего разума, благодаря которой разум обретает видимый облик и передается из поколения в поколение [Там же: 234–235].

По мнению Гердера, язык является той пропастью, которая разделяет человека и животных. Его наличие обеспечивает единство человеческого познания, так что даже дикарь не уступает во многих отношениях образованному европейцу. Однако в каждом конкретном случае язык наделяет мышление специфическими чертами. Именно поэтому для Гердера огромное значение имеет разнообразие языков и познавательных стилей:

26

В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. Не только инструменты языка видоизменяются вместе со страной, почти у каждого народа есть свои буквы и свои особенные звуки; наименования вещей, даже обозначения издающих звуки предметов, даже непосредственные изъявления аффекта, междометия — всё отличается повсюду на Земле. Когда речь заходит о предметах созерцания и холодного рассуждения, то различия еще возрастают, и они становятся неизмеримыми, когда речь доходит до несобственного значения слов, до метафор, когда затрагивается строение языка, соотношение, распорядок, взаимосогласие его членов. Гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи. Всегда весьма характерно, чего больше в языке — существительных или глаголов, как выражаются лица и времена, как упорядочиваются понятия, все это важно в самых мелких деталях. У некоторых народов мужчины и женщины пользуются разными языками, у других целые сословия различаются по тому, как говорят они о себе — «я». У деятельных народов — изобилие наклонений, у более утонченных наций — множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов. Но самая особенная часть всякого языка — это обозначение чувств, выражения любви и почитания, лести и угрозы; слабости, присущие народу, иной раз обнажаются здесь, производя комический эффект [Гердер 1977: 239–240].

Отталкиваясь от этого многообразия, Гердер предлагает провести «философское сравнение языков», итогом которого могла бы стать «развитая архитектоника человеческих понятий, наилучшая логика и метафизика здравого рассудка» [Там же: 240]. Очевидно, данная идея высказана под влиянием Гамана, хотя в качестве предшественников Гердер упоминает Бэкона, Лейбница и Зульцера. Отметим также, что немецкий мыслитель отрицательно относился к метафизике и, подобно номиналистам, объяснял ее существование теми неясностями, которые в мышление вносят слова.

4.1.3 § 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи

§ 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи

Главную роль в развитии релятивистских идей сыграл отец немецкого профессионального языкознания и один из крупнейших лингвистов всех времен — Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835). Гумбольдт находился под большим влиянием Гердера, в частности он разделял мнение о единстве всемирно-исторического процесса, равноправии народов, необходимости рефлексии над стилями мышления разных этносов и др. Вследствие этого он видел основную задачу лингвистики в содействии процессу объединения человечества, чтобы оно «достигло ясности относительно самого себя и своего отношения ко всему зримому и незримому вокруг себя и над собой» [Humboldt 1827: 6]. С другой стороны, Гумбольдт находился под большим влиянием Канта и вообще трансцендентально-критической философии. Его зависимость от трансцендентализма ярче всего проявляется в понимании языка как особого мира, воздвигнутого субъектом и занимающего промежуточное

27

место между субъектом и объектом: «Язык есть не просто разменное средство для взаимопонимания, но подлинный мир, который дух внутренней работою своей силы призван воздвигнуть между собой и предметами» [Гумбольдт 2000: 99]. Гумбольдтианская лингвофилософия эксплицитно вводит язык во всеобщую сферу трансцендентального, в этой системе «язык как мировидение должен встать между природой и человеком» [Humboldt 1824: 435]. В то же время гумбольдтианство оставляет поле для социокультурных и лингвистических вариаций, поэтому правомерно считать, что оно сочетает элементы универсализма и релятивизма. Именно к синтезу общего и уникального стремился сам Гумбольдт, о чем он ясно сказал во фрагменте автобиографии, написанном в 1816 г.: «Я стремлюсь как раз к тому, чтобы охватить мир в его индивидуальности и тотальности» (цит. по: [Хайдеггер 1993: 263]).

Значение языка для процесса познания, согласно Гумбольдту, объясняется тем, что человек способен приблизиться к объективному «не иначе, как сообразно своему способу познания и восприятия, то есть субъективным путем», ведь «объективная истина порождается всей силой субъективной индивидуальности», а значит «лишь с помощью и посредством языка» [Humboldt 1820: 20]. Эта вовлеченность в познавательный процесс предполагает влияние структуры родного языка на мышление: «Мышление не просто зависит от языка вообще, а вплоть до определенной степени от каждого конкретного языка… Там, где надо перештамповать материал внутреннего восприятия и ощущения в понятия, там важна индивидуальная способность человека к представлениям, от коей неотделим язык» [Ibid.: 16]. По мнению Гумбольдта, структура каждого языка уникальна, ибо существует большое число понятий и грамматических признаков, «которые столь неразрывно вплетены в индивидуальность своего языка, что они не могут быть сохранены висящими на одной лишь нити внутреннего ощущения между всеми языками и не могут быть переведены на другой язык без их преобразования… Языковое выражение не может оставаться безразличным для содержания» [Ibid.: 16–17]. Отталкиваясь от вовлеченности языка в мыслительный процесс и уникальности каждой лингвистической структуры, Гумбольдт подходит к определению языка с точки зрения его места в познании. В этом смысле язык может пониматься как носитель определенного мировидения: «Вследствие взаимозависимости мышления и слова становится ясно, что языки, собственно, суть средства не изображения уже познанной истины, а намного более того, — открытия еще дотоле непознанного. Различие между ними заключается не в звуках и знаках, а в мировидении как таковом» [Ibid.: 18]. Тезис о том, что язык выступает носителем особого мировидения (нем. Weltansicht), занимает центральное место в немецкой лингвофилософской традиции. Более определенно Гумбольдт формулирует его в следующем фрагменте:

Поскольку ко всякому объективному восприятию с неизбежностью примешана субъективность, то можно уже независимо от языка рассматривать всякую человеческую ивдивидуальность как собственную позицию мировидения. Однако эта

28

индивидуальность становится таковой еще в большей степени при помощи языка, поскольку слово само превращает себя по отношению к душе в объект и привносит новое, отчуждающееся от субъекта своеобразие, так что в понятии оказывается заложенным троякое: впечатление от предмета, способ восприятия его в субъекте, воздействие слова как языкового звука. В этом последнем с необходимостью господствует во всяком языке сплошная аналогия, и поскольку и на язык в той же нации воздействует однородная субъективность, то во всяком языке заложено своеобразное мировидение [Humboldt 1824: 387].

Для мышления релевантно как лексическое, так и грамматическое измерение языка, хотя основное внимание Гумбольдт уделяет лексике. По его мнению, слово «объединяет предметы в собственный идеальный мир, который замещает вообще в языке мир реального» [Ibid.: 411]. Немецкий мыслитель отождествляет значение слова с понятием, тем самым подчеркивая его классифицирующую функцию. Разные языки, таким образом, предоставляют разные организации понятий, чем и обеспечивается специфика каждого мировидения:

Слово обозначает, строго говоря, всегда классы действительности, даже будучи именем собственным... Оно делает себя самого и тем самым содержащееся в нем понятие индивидуумом языка. Оно может взять понятие по этой причине лишь с одной определенной точки зрения, но не должно терять ничего из его содержания… В равнозначных словах различных языков возникают разные представления об одном и том же предмете, и это свойство слова вносит главный вклад в то, что каждый язык предлагает собственное мировидение [Ibid.: 426].

Понятийное своеобразие распространяется и на сферу естественного, ведь слово «даже в случае с явлениями природы обозначает их не вообще, а заложенное в языке видение таковых» [Ibid.: 436]. Поэтому не вызывает удивления тот факт, что язык оказывается не выражением сформированной независимо мысли, а органом, формирующим мысль. Перманентная вовлеченность языка в познание, по Гумбольдту, предполагает конструирование понятийной сферы средствами языка:

Участие языка в представлениях не просто метафизическое, обуславливающее бытие понятия; он воздействует и на способ построения понятия и налагает на него свою печать. При всем объективном различии в понятии, язык воздействует на него свойственным ему характером и придает всей массе представлений связанный с языком единообразный облик (Gestaltung). Язык также играет главную роль в связывании мыслей во внутренней и внешней речи и определяет тем самым также способ сочетания идей, который опять-таки оказывает обратное воздействие на человека во всех направлениях. Способ действий различных языков при этом, со всей очевидностью, не тот же самый, и он не может быть решительно любым, ибо он таковым и не является, и меньше всего — в области интеллектуальной, где даже малейшее соприкосновение ощущается в вибрации всех частей [Humboldt 1827–1829: 120].

29

Гумбольдт полагал, что конкретный язык является результатом деятельности коллективного субъекта, или «народного духа». Он несет на себе печать биологических, социально-экономических и культурных особенностей народа, а также географических условий его существования. Он хранит для нации «в каждое мгновение весь ее способ мышления и восприятия, всю массу добытого ею духовно, как ту почву, ступив на которую, ноги обретают крылья и становятся способными к новым порывам» [Humboldt 1827–1829: 125]. В то же время язык, будучи интегрирован в познание, оказывает влияние на индивидуальное мышление каждого члена сообщества. Закрепленное в языке мировидение обуславливает конкретное мировидение индивидуума и формирует его познавательный стиль. Разнообразие языков предполагает разнообразие познавательных стилей:

Человек воспринимает главным образом предметы так, как их ему преподносит язык, и поскольку ощущения и поступки в нем зависят от его представлений, он воспринимает предметы даже исключительно только так. Путем того же акта, в силу которого человек выплетает язык из себя, он вплетает себя в этот язык, и всякий язык описывает вокруг нации, к которой он относится, круг, выйти за пределы коего он может лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка [Humboldt 1824: 387–388].

В рамках представленной теории исследование языков трансформируется, по сути, в исследование ментальностей. Гумбольдт развивает идею Гердера о философском сравнении языков, которое должно выявить архитектонику человеческих понятий. Более того, именно в «философской истории языков и определении их влияния на различные нации и в различные времена» он видит главную задачу языкознания [Humboldt 1907: 620]. Гумбольдту также принадлежит идея создания систематической энциклопедии языков, которая станет «всемирной историей мыслей и ощущений человечества» [Humboldt 1801–1802: 603]. Он полагал, что подготовка такого труда позволит понять общечеловеческую лингвистическую способность, стоящую за конкретными социокультурными вариантами. Такое понимание, в свою очередь, подведет нас к познанию человеческой природы и структуры человеческого разума. Несмотря на универсалистскую ориентацию в исследовании, Гумбольдт положительно оценивал реальное многообразие языковых систем, видя в нем «внутреннюю потребность человеческого духа». Он считал, что «благодаря многообразию языков для нас вырастает богатство мира и многообразие того, что мы в нем познаем; тем самым для нас расширяется одновременно объем человеческого бытия, и новые способы мышления и ощущения предстают пред нами в виде определенных и действительных характеров» [Ibid.: 602]. Таким образом, лингвофилософию Гумбольдта не следует вырывать из контекста представлений об основной задаче лингвистики как науки.

К сожалению, философский и компаративный проект, восходящий еще к Гаману, так и не был реализован на практике, что связано с переориентацией немецких лингвистов на другие проблемы. Благодаря братьям Шлегелям и самому

30

Гумбольдту, в 1810-е гг. начала развиваться морфологическая типология языков, при этом в исследованиях неизменно присутствовал оценочный компонент — стремление выявить более совершенные и менее совершенные языки. Гумбольдт оказал немалое влияние и на становление индоевропеистики: именно его стараниями в Берлинском университете была открыта кафедра восточной литературы и общего языковедения, где в 1821 г. приступил к работе молодой Ф. Бопп. В течение всего XIX в. индоевропеистика была сконцентрирована на фонетической стороне реконструкции, семантическому компоненту уделялось мало внимания, что связано как с общими предпочтениями лингвистов, так и со сложностью реконструкции семантики праязыка. Нет ничего удивительного в том, что проблема индоевропейского мировидения в тот период даже не была поставлена. На фоне успехов индоевропеистики и общей типологии предложенный Гумбольдтом глобальный лингвофилософский проект не смог приобрести популярность. Другая причина невнимательности к представленному проекту заключается в том, что Гумбольдт не оставил после себя учеников и сложившейся школы. Это затруднило последующую интерпретацию его идей, которые, к тому же, изложены сложным и философски нагруженным стилем. В результате, как отмечалось многими исследователями, XIX в. стал, по сути, веком отдаления от Гумбольдта.

Хороший пример того, как в этот период интерпретировали немецкого мыслителя, дает теоретическая модель первого крупного гумбольдтианца — Х. Штейнталя (1823–1899). Штейнталь всю жизнь занимался истолкованием и критическим переосмыслением идей своего предшественника, поэтому крайне примечательно его признание, сделанное в 1884 г., то есть уже после выхода его собственных многочисленных исследований, в том, что он на протяжении нескольких десятилетий неправильно понимал тексты Гумбольдта [Steinthal 1884: 4]. Фактически теоретическая модель Штейнталя представляет собой сочетание гумбольдтовских воззрений, элементов немецкого идеализма и психологии XIX в. Так, он разделяет идею о том, что структура каждого языка уникальна: «Языки различаются: и по их внутренней стороне, в отношении значения, весьма многообразно. Ни в одном языке практически нет ни одного слова и ни одной формы, которые полностью совпадали бы со словом или с формой другого языка по их значению» [Steinthal 1860: 299]. Однако он считает эти различия несущественными для познавательной деятельности. По мнению Штейнталя, содержание мышления не зависит от языковой формы. В пользу самостоятельности мышления он приводит следующие аргументы: познавательные способности глухонемых, логическое и математическое мышление, восприятие музыки, живописи, сновидческий опыт и др. [Steinthal 1855: 154–155]. Штейнталь признает вовлеченность языка в повседневный мыслительный процесс, однако языковая система, по его мнению, играет здесь лишь вспомогательную роль и не обуславливает сам процесс:

Утверждения о неразрывности мышления и языка есть преувеличение, человек мыслит не в звуках и посредством звуков, а вместе с ними и в их сопровождении. Ведь ни действительность мышления не зависит и не становится возможной благодаря

31

соединению его со звуком, ни слово и понятие, язык и мысль не становятся идентичными в силу их присоединения друг к другу [Steinthal 1855: 156].

Согласно Штейнталю, содержание мышления универсально и не зависит от языковой структуры; оно «обладает собственными формами, которые не имеют ничего общего с их языковым сиянием, своими логическими и метафизическими формами» [Ibid.: 358]. Немецкий лингвист был убежден, что мышление должно изучаться в рамках логики, а не в рамках языкознания. Возможно, столь резкое разграничение языка и мышления обусловлено зависимостью системы Штейнталя от психологических теорий его времени. Стоит отметить, что несмотря на ряд явных расхождений с Гумбольдтом, Штейнталь активно развивал гумбольдтианскую идею о лингвоспецифичности языковой структуры, применяя ее к сфере типологии. Его стремление описывать каждую языковую систему на основе имманентных ей категорий, отказавшись при этом от греко-латинского аппарата, будет в начале XX в. с воодушевлением перенято американскими структуралистами, что окажет немалое влияние на формулировку принципа лингвистической относительности в его классическом виде.

Говоря о гумбольдтианском измерении релятивизма, нельзя не упомянуть первого отечественного гумбольдтианца — А. А. Потебню (1835–1891). Потебня воспринял учение Гумбольдта в интерпретации Штейнталя, однако это не помешало ему разглядеть в гумбольдтианстве некоторые важные релятивистские мотивы. По его убеждению, «языки потому только служат обозначением мысли, что они суть средства преобразования первоначальных, доязычных элементов мысли; потому в этом смысле они могут быть названы средствами создания мысли» [Потебня 1976 (1895): 259]. Потебня признавал своеобразие внутренней структуры каждого языка: «Общечеловеческие свойства языков суть: по звукам — членораздельность, с внутренней стороны — то, что все они суть системы символов, служащих мысли. Затем все остальные их свойства суть племенные, а не общечеловеческие. Нет ни одной грамматической и лексической категории, обязательной для всех языков» [Там же]. Он критически относился к практике применения греко-латинского терминологического аппарата к другим языкам, поскольку, по его мнению, «никто не имеет права влагать в язык народа того, что сам этот народ в своем языке не находит» [Потебня 1989 (1862): 133].

В отличие от Штейнталя, Потебня однозначно говорил о влиянии языковой системы на мыслительный процесс. Многообразие языков он считал залогом многообразия стилей мышления:

Язык можно сравнить со зрением. Подобно тому, как малейшее изменение в устройстве глаза и деятельности зрительных нервов неизбежно дает другие восприятия и этим влияет на все миросозерцание человека, так каждая мелочь в устройстве языка должна давать без нашего ведома свои особые комбинации элементов мысли. Влияние всякой мелочи языка на мысль в своем роде единственно и ничем незаменимо [Потебня 1976 (1895): 259–260].

32

Следствием ментального разнообразия является то, что логические и философские категории лингвоспецифичны: «Лишь при помощи языка созданы грамматические категории и параллельные им общие разряды философской мысли; вне языка они не существуют и в разных языках различны. Самое содержание мысли относится к этим категориям различно в разных языках даже народов сродных и живущих в сходных физических условиях» [Потебня 1976 (1895): 285]. В этом контексте Потебня осмыслял и проблему перевода с одного языка на другой. По его мнению, говорящие всегда обладают разными представлениями о предмете, однако у носителей одного языка эти представления сходны, отличаясь лишь смысловыми нюансами, в то время как у носителей разных языков они всегда принципиально отличны, что делает точный перевод невозможным. И все же это различие не лежит на поверхности, так что его не всегда легко зафиксировать: «Если при сравнении фразы подлинника и перевода мы и затрудняемся нередко сказать, насколько ассоциации, возбуждаемые той и другой, различны, то это происходит от несовершенства доступных нам средств наблюдения» [Там же: 264].

Приведенные соображения Потебни высказаны в поздней работе «Язык и народность» (1895), которая посвящена проблеме этничности и феномену стирания различий между народами, обусловленному влиянием западной цивилизации. Как и многие гумбольдтианцы, Потебня придавал языковому фактору большое значение в складывании этнической идентичности. С этой позиции он подходил к вопросу о билингвизме. Для Потебни билингвизм — это вовсе не прогрессивное явление. По его мнению, усвоенные языки не существуют в сознании говорящего изолированно, но приводят к репрезентативному смешению: «Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление течения своей мысли… Знание двух языков в раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения сообщения одного и того же круга мыслей, но раздвояет этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания» [Там же: 260, 263]. Кроме того, билингвизм может вести к ментальному и поведенческому конфликту: «Если язык школы отличен от языка семейства, то следует ожидать, что школа и домашняя жизнь не будут приведены в гармоничные отношения, но будут сталкиваться и бороться друг с другом. Ребенок, говорящий: “du pain” к родителям и гувернантке и (тайком) “хлебца” к прислуге, имеет два различных понятия о хлебе» [Там же: 263]. Потебня отрицательно оценивал двуязычие, существовавшее в русском обществе в XVIII–XIX вв.:

Пристрастие многих русских из классов, покровительствуемых фортуной, к Kleine Schriften, обучению детей новым иностранным языкам заслуживает осуждения не само по себе, а по низменности своих мотивов. Такие русские смотрят на знание иностранных языков как на средство отличаться от черного люда и как на средство сношения с иностранцами. В последнем отношении они стараются не снискать уважение иностранцев, а лишь говорить, как они. В языке видят только звуки, а не мысль, а потому, ради чистоты выговора, начинают обучение иностранному языку чуть не с пеленок... Так, из детей с порядочными способностями делаются

33

полуидиоты, живые памятники бессмыслия и душевного холопства родителей [Потебня 1976 (1895): 266–267].

Даже у гениальных русских интеллигентов (вроде Тютчева), с детства усвоивших иностранный язык и не потерявших способности к творчеству на русском языке, «деятельность мысли на иностранном языке, без сомнения, происходила в ущерб не только мысли на отечественном, но и общей продуктивности» [Там же: 267]. Именно поэтому стремление некоторых европейских интеллигентов к установлению общечеловеческого языка и единой цивилизации Потебня оценивает крайне отрицательно, обращая внимание как на культурный, так и на гносеологический аспект проблемы: «Рассматривая языки, как глубоко различные системы приемов мышления, мы можем ожидать от предполагаемой в будущем замены различия языков одним общечеловеческим — лишь понижения уровня мысли. Ибо если объективной истины нет, если доступная для человека истина есть только стремление, то сведение различных направлений стремления на одно не есть выигрыш» [Там же: 259]. В более ранней работе Потебня положительно оценивает языковое разнообразие и следующее из него ментальное разнообразие: «Самое раздробление языков, с точки зрения истории языка, не может быть названо падением; оно не гибельно, а полезно, потому что, не устраняя возможности взаимного понимания, дает разносторонность общечеловеческой мысли» [Потебня 1989 (1862): 23]. Таким образом, Потебня уловил многие релятивистские положения Гумбольдта, упущенные его современниками. К сожалению, последующее российское гумбольдтианство, находившееся под сильным влиянием Штейнталя, не уделило должного внимания проблеме влияния языка на познавательные способности; оно стояло преимущественно на универсалистских позициях, ярким примером чего является известная монография Г. Г. Шпета «Внутренняя форма слова» [Шпет 1927].

Попытка преодолеть психологизацию языка и реанимировать лингвофилософский проект Гумбольдта была сделана в рамках неокантианства, а именно в теории Э. Кассирера (1874–1945). Проблеме языка Кассирер посвятил первую книгу «Философии символических форм» (1923). Как и Гумбольдт, он видит в языке один из аспектов культуры. Задачу развития кантианства немецкий философ формулирует следующим образом:

Функции чистого познания, языкового мышления, мифологическо-религиозного мышления, художественного мировоззрения следует понимать так, что во всех них происходит не столько изображение мира (Gestaltung der Welt), сколько формирование мира (Gestaltung zur Welt), образование объективной смысловой взаимосвязи и объективной целостности воззрения. Критика разума становится тем самым критикой культуры… Только в критике культуры главный тезис идеализма находит свое истинное и подлинное подтверждение [Кассирер 2002 (1923): 16–17].

Область «культурного» трактуется Кассирером как результат преобразования мира пассивных впечатлений в мир чистого духовного выражения, в мир субъективно освоенный. Формы, в которых содержится культурное бытие,

34

являются символическими формами. Немецкий философ подчеркивает, что они выступают не пассивными отражениями предметов, но «источниками света, условиями видимости и истоками всякого созидания». Символичность форм заключается в том, что они опираются на чувственный опыт, однако выражают при этом духовное содержание:

Чистая функция духовного вынуждена искать в чувственном свое конкретное воплощение и только здесь она может его найти… Деятельность символической функции сознания в языке, искусстве, мифе выражается в том, что из потока сознания сначала извлекаются конкретные устойчивые основные формы, наполовину понятийной, наполовину чувственно-созерцательной природы — и в текущем потоке содержаний образуется островок замкнутого на себя формального единства [Кассирер 2002 (1923): 23–25].

Язык, будучи одной из символических форм, не выражает ни субъективное, ни объективное в отдельности, но представляет собой опосредование, взаимоопределение обоих факторов: форма языка, по мысли Кассирера, «впервые возникает там, где сходятся обе крайности, в результате чего создается новый, дотоле не существовавший синтез Я и мира» [Там же: 28]. Немецкий философ называет язык «чеканкой» бытия. Его концептуализирующую и упорядочивающую функцию он описывает следующим образом:

Связывая данное восприятие или представление с произвольным звуком речи, мы, казалось бы, ничего не прибавляем к их собственному содержанию. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что в процессе создания языкового знака и само содержание, приобретая новую определенность, меняет в сознании свой «характер». Его строгое идеальное «воспроизведение» (Reproduktion) связано с актом языкового «произведения» (Produktion). Задача языка — не повторять те определения и различия, что уже даны в представлении, а впервые полагать их, выделять и делать доступными познанию. Это свободное деяние духа вносит порядок в хаос чувственных впечатлений, в результате чего мир опыта впервые приобретает твердые формы [Там же: 41].

В согласии с воззрениями Гумбольдта Кассирер утверждает, что язык всегда особым образом конструирует сферу идеального, и это обусловлено уникальностью каждой лингвистической структуры:

Любое выражение языка далеко от того, чтобы быть просто отпечатком налично-данного мира ощущений или созерцаний, а скорее имеет самостоятельный характер «придания смысла»… Язык при выборе своих обозначений никогда не выражает просто воспринятые как таковые предметы, этот выбор определяется, прежде всего, общей духовной позицией, направлением субъективного рассмотрения предметов… В этом смысле слова различных языков никогда не смогут быть синонимами, а их смысл, точно и строго говоря, никак невозможно очертить простой дефиницией, перечисляющей попросту объективные характеристики обозначаемого ими предмета.

35

В синтезах и соположениях, на коих основано формирование языковых понятий, выражается всегда своеобразный способ смыслонаделения как такового [Кассирер 2002 (1923): 42, 256].

Несмотря на связь с гумбольдтианской традицией, при обращении к проблеме языка Кассирер, тем не менее, концентрируется не на специфике разных ментальностей, а на выявлении универсального пути генезиса духа. Он осуществляет переориентацию проекта Гумбольдта. Кассирера интересует не то, как дух реализуется в конкретных социокультурных условиях, а то, как происходит освобождение мышления от чувственной непосредственности на пути к чистому понятию. С одной стороны, он утверждает, что метаязык, который можно попытаться надстроить над естественными языками, окажется во многих отношениях ущербным:

Было и будет всегда пустым занятием пытаться подменить слова различных языков универсальными знаками, типа математических линий, чисел или буквенных формул. Ведь тем самым можно всегда уловить лишь небольшую часть массы мыслимого, можно обозначить лишь такие понятия, кои можно образовать путем рационального конструирования. Там же, где материал внутреннего восприятия и ощущения должен быть перештампован в понятия, там важна индивидуальная имагинативная способность человека, неотделимая от его языка [Cassirer 1923: 103].

Более того, «отправной точкой всякого теоретического познания является уже сформированный языком мир: и естествоиспытатель, и историк, и даже философ видят предметы поначалу так, как им их преподносит язык» [Cassirer 1925b: 99]. С другой стороны, Кассирер считает, что естественный язык, тесно связанный с наивной картиной мира, преодолевается строгим языком науки и точными философскими дефинициями. Философия, по его мнению, «достигает лишь тогда своей полной силы и чистоты, когда она покидает представление о мире, выражающееся в языковых и мифических понятиях, принципиально преодолевает его…; философское познание вынуждено освободиться от уз языка и мифа, оно должно оттолкнуть этих свидетелей человеческого несовершенства, прежде чем оно сможет воспарить в чистый эфир мысли» [Cassirer 1925a: 20–21]. Таким образом, языковая система, согласно Кассиреру, влияет лишь на определенную сторону познавательного процесса — на «языковую фантазию». Она отражает наивную картину мира, требующую преодоления в рамках чистой философии и науки, которые претендуют на реализацию универсального познавательного метода.

4.1.4 § 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство

§ 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство

Кассирер выступил посредствующим звеном между исконной теорией Гумбольдта и сложившимся в 1920-е гг. неогумбольдтианским направлением. Вероятно, именно неогумбольдтианская интерпретация оказалась наиболее близка к аутентичной концепции Гумбольдта. Неогумбольдтианцы сделали акцент на утверждении

36

о том, что язык является носителем определенного мировидения. Каждый язык, по их мнению, отражает результат освоения действительности данным сообществом в уникальных природных и социокультурных условиях. Структура всякой языковой системы своеобразна, и она накладывает печать на познавательный процесс. Можно сказать, что неогумбольдтианцы заострили релятивистский, или идиоэтнический, аспект теории Гумбольдта. Для обоснования своей точки зрения ими было развито целостное учение, охватывавшее все основные области лингвистической науки и вскрывавшее посредническую роль языка в познании. Неогумбольдтианское направление играло заметную роль в немецкой лингвистике 1920–1990-х гг. Принято выделять три поколения исследователей: к первому поколению (1920–1940-е гг.) относятся И. Л. Вайсгербер, Й. Трир, В. Порциг, Г. Шмидт-Рор и др.; ко второму поколению (1950-е гг.) — Х. Гиппер, О. Бухманн и др.; к третьему поколению (1970–1980-е гг.) — Б. Вайсгербер, П. Шмиттер и др. По общему мнению, полный и законченный вид неогумбольдтианство приобрело в теории И. Л. Вайсгербера (1899–1985). К ней мы и обратимся, рассмотрев, разумеется, лишь те положения, которые представляют интерес в свете нашей темы1.

Вайсгербер претендует на аутентичное изложение взглядов Гумбольдта, хотя очевидно, что на его воззрения также сильно повлияли Ф. де Соссюр и Э. Кассирер. Феномен языка он трактует в тесной связи с понятием «знака». Он повторяет Кассирера, когда утверждает, что «язык с его знаками и содержаниями не является простым “воспроизведением” (Reproduktion) действительности, а содержит в высшей степени “произведение” (Produktion)» [Вайсгербер 1993б: 93]. Следовательно, знак не просто отражает действительность, но «каждый акт знакосозидания заключает в себе определенный самостоятельный характер смыслонаделения» [Weisgerber 1925: 160]. Язык как семиотическая система выполняет функцию посредника между человеком и внешним миром. Вайсгербер убежден, что «мир предметов и духа не дан нашему познанию непосредственно; в особенности он настолько бесконечно разнообразен, что ориентироваться в нем и освоить его возможно только путем переработки, упрощения». На ментальном уровне это упрощение происходит «в языке, в задействовании языковой способности, при помощи языковых знаков» [Weisgerber 1932: 43]. Язык имеет четыре ипостаси: актуализированный язык, или речь; язык как основа речевой деятельности, или языковой организм; язык как социальное образование; язык как общечеловеческий принцип, или языковая способность.

Понятие «языковой способности» (Sprachfähigkeit) особенно значимо для неогумбольдтианства, поскольку оно выражает главное качество языка — связь с познанием. Вайсгербер определяет ее как «способность посредством символов, чувственных знаков высвобождаться от привязанности к сиюминутно происходящему,


37

все в большей степени интеллектуально овладевать миром» [Weisgerber 1930: 113]. Это умение является условием понятийного познания и дискурсивного мышления, поскольку их развитие происходит в процессе усвоения языка: «Владение языковыми знаками и владение понятиями суть две стороны одного и того же явления» [Ibid.: 62]. По мнению Вайсгербера, формирование интеллекта в значительной степени зависит от усвоения языка, особенно это касается той сферы, которая выходит за границы чувственных впечатлений: «Всякое мышление развивается лишь во взаимосвязи языка, всякая деятельность интеллекта и воображения, всякая эмоциональная и волевая жизнь высшего порядка возникают лишь во взаимосвязи человеческого общества» [Weisgerber 1925: 188–189].

Опираясь на раннюю гумбольдтианскую традицию, Вайсгербер определяет язык как «промежуточный мир» (Zwischenwelt). По его мнению, компонентами познавательного процесса являются творческая сила людей, историческая обстановка и сама окружающая действительность. Язык же находится между ними как «духовный промежуточный мир, в котором воздействия этих трех величин встречаются, перерабатываются и в ходе непрерывного контакта соопределяют дальнейшее формирование трех областей, однако в соответствии с особым образом мышления и видением этого языка» [Weisgerber 1934: 159]. В другом месте Вайсгербер определяет лингвистическую систему как «языковое жизненное пространство» (sprachlichen Lebensraum) или «основанный на мыслительном мире языкового сообщества духовный промежуточный мир» [Weisgerber 1938: 37]; язык — это «арена, на которой происходит интеллектуальная переработка человеком его окружающего мира» [Weisgerber 1931b: 600]. Фиксируя срединный статус языка в познании, Вайсгербер дает также иное гносеологическое определение: по его мнению, каждый язык является «процессом воссоздания мира посредством слова конкретным языковым сообществом, то есть созданием духовных подходов, благодаря которым мир бытия становится сообща постижимым для совокупности членов данной группы» [Weisgerber 1956: 121]. Предшественниками идеи о том, что язык является «воссозданием мира посредством слова» (Worten der Welt), Вайсгербер считает немецких мистиков (в частности, Майстера Экхарта), которые испытывали трудности с вербализацией своих переживаний. Тем самым, по мнению Вайсгербера, они демонстрировали понимание того, что язык не является лишь средством выражения, но участвует в смысловом оформлении опыта. Немецкий ученый полагает, что в динамическом плане его следует мыслить как «длительный процесс осуществления языкового миросозидания (Weltgestaltung) посредством языкового сообщества…; родной язык есть процесс воссоздания мира посредством слова его языковым сообществом» [Weisgerber 1962: 8]. В другом месте он характеризует этот процесс как раскрытие (Erschliessung) мира [Weisgerber 1954b].

Вайсгербер придает большое значение выкристаллизовавшейся в рамках языка понятийной схеме. Зафиксированная в лексике модель способствует категориальному поведению человека: «Обладание определенным словарем предоставляет человеку не только нужные обозначения предметов или духовных содержаний;

38

более того, понятийное восприятие предметов, наличие этих содержаний теснейшим образом связаны с наличием обозначений» [Вайсгербер 1993б: 41]. По мысли Вайсгербера, лингвистическая категоризация влияет не только на интеллектуальную деятельность, но и на перцепцию — на область слуха, обоняния, осязания. Особое внимание он уделяет проблеме цветообозначений. Он показывает, что амнезия цветовых сигнификатов ведет к изменению принципов классификации цветовой области: человек, страдающий амнезией, опирается при категоризации на чувственные признаки, при этом сам процесс классификации является долгим и трудным и в итоге дает специфические результаты. Согласно Вайсгерберу, языковой сигнификат позволяет преодолеть чувственные принципы классификации, поскольку он способен «объединять качественно разные ощущения» [Weisgerber 1926: 247]. Это имеет особую важность при формировании сферы абстрактных понятий и предметных представлений, ибо там «чувственный опыт отходит на второй план» [Ibid.: 248]. Исходя из этого Вайсгербер подчеркивает конструктивистский характер означивания, ведь знаки «являются не внешними довесками, которые чисто ассоциативно связаны с полученными каким-то другим путем понятиями, а конститутивными элементами, которые столь же важны при фиксации отдельного фрагмента опыта, как при переработке его с совокупностью имеющегося опыта» [Ibid.: 248]. Таким образом, отношение человека к окружающей действительности и вся его интеллектуальная деятельность обусловлены языком: «Как духовный, так и чувственный мир открываются ему в языковых средствах; основой оценки всей его рациональной деятельности является оценка языкового материала, с которым он работает» [Ibid.: 250].

Насколько велико структурное различие между языками? Вайсгербер убежден, что в грамматическом и лексическом плане каждый язык абсолютно уникален. Он выступает за отказ от переноса греко-латинской терминологии на немецкий язык, оценивая ее в целом как «неудовлетворительную» [Weisgerber 1941: 57]. Вайсгербер предлагает свой собственный подход к грамматическому описанию, который он характеризует как «грамматику, ориентированную на содержание» (inhaltbezogene Grammatik). Смысл подхода состоит в замене античного терминологического аппарата такими терминами, которые позволяют осуществить достаточную и точную проекцию содержания языкового пространства [Weisgerber 1950: 15]; содержательная грамматика выдвигает на первый план «принципы членения, соответствующие законам строения языковых содержаний как таковых» [Weisgerber 1953: 118]. Утверждение о необходимости подобного описания тесно связано с представлением неогумбольдтианцев о том, что каждый язык обладает уникальным содержательным строем, «картиной мира» (Weltbild), «мировидением» (Weltansicht). Вайсгербер формулирует эту идею следующим образом:

В языке народа заложена совокупность оформленного (gestaltete) познания, которое члены языкового сообщества выработали с начала человеческого существования на основе их языковой способности и облекли в языковые формы; а именно: этот феномен следует понимать как носимое всем языковым сообществом, живущее

39

в сообществе достояние, причем решающим является то, что это общее достояние заключается не только в звуковых средствах языка, но и прежде всего в содержаниях, понятиях и мыслительных формах, полученных, зафиксированных и передаваемых далее с помощью этих звуковых форм. В этом плане язык сообщества охватывает «картину мира» (Weltbild) этого сообщества в подлинном смысле слова [Weisgerber 1931a: 444].

В более поздний период Вайсгербер определяет картину мира как совокупность языковых полей, то есть «всеохватную систему способов видения, порядков и оценок, в коих жизненный мир подвергается духовному обретению» [Weisgerber 1951: 130].

С понятием «картины мира» тесно связано представление о «внутренней форме» (innere Sprachform) языка. Эти термины иногда употребляются Вайсгербером как синонимы. Так, он определяет внутреннюю форму как «совокупность содержаний конкретного языка, то есть все, что из структурированного познания заложено в понятийном строе словаря и содержании синтаксических форм языка» [Вайсгербер 1993б: 102]. Тем не менее обращение к «внутренней форме» происходит обычно для акцентирования внутриязыковых структурных отношений. Здесь важно следующее замечание: «Внутренняя форма позволяет раскрыть себя лишь на основе рассмотрения общей системы, но проявляется или угадывается уже в оформлении каждого отдельного элемента» [Weisgerber 1925: 168]. Исследование внутренней формы языка «предоставляет нам ключ к оценке всего того, что думается и говорится на данном языке, что совершается на основе интеллектуального труда его носителями» [Weisgerber 1926: 251].

Вследствие уникальности всякой внутренней формы и промежуточного места языка в познании сам познавательный процесс оказывается преимущественно лингвоспецифичным: «На вопрос о том, всё ли мышление связано с языком, следует ответить положительно, если понимать под мышлением совершение интеллектуальных актов, а под языком — воздействия человеческой языковой способности» [Weisgerber 1932: 39]. Как уже отмечалось выше, Вайсгербер разделяет мнение о том, что категориальная сетка языка влияет на перцептивные процессы. Он указывает на лингвоспецифичность абстрактных понятий и абстрактного мышления. Носитель языка несет на себе печать познавательного стиля, характерного для данного сообщества. Эта структурирующая функция характеризуется Вайсгербером как «действенность» (Wirklichkeit) — способ воздействия человеческой языковой способности в масштабах одной группы [Weisgerber 1956: 727]. В результате языкового формирования понятийная система оказывается лингвоспецифичной, так что «ни от одного языка нельзя требовать того, чтобы он был способен адекватно выразить нам понятия других народов, которые они сформировали в теснейшей взаимосвязи со всем языковым строем» [Weisgerber 1925: 145]. Ввиду этой формирующей функции в неогумбольдтианстве большое внимание уделяется концепту «родного языка», а билингвизм оценивается отрицательно; как афористично заметил Вайсгербер, «если говорят, что у двуязычного народа две тетивы на его луке,

40

то можно прибавить, что ни одна из них не натянута как следует» [Weisgerber 1930: 120]. И все же язык есть «не весь дух, но — часть духа» [Weisgerber 1954a: 50], то есть его воздействие затрагивает не всю сферу субъективности, а лишь некоторые процессы. Существуют виды мыслительной деятельности, которые более или менее свободны от языкового влияния: таково математическое, художественное и музыкальное мышление.

Важным следствием утверждения о лингвоспецифичности познания становится переоценка того подхода к философии и науке, который был предложен Кассирером. Для Кассирера язык является лишь одной из символических форм, и накладываемые им ограничения могут быть преодолены чистым понятийным мышлением. Вайсгербер видит проблему принципиально иначе. Для него язык является первичной формой, которая участвует во всех других формах: «Ни одна из символических форм не выступает как действительно специфическая объективация духа: все они взаимопроникаются; однако поскольку язык как (онтогенетически) первая и наиболее систематичная форма соучаствует во всех формах, то и его сравнительное исследование есть существенная предпосылка всякой семиологии» [Weisgerber 1925: 164]. Отсюда и особый взгляд на соотношение языковой и научной картин мира. Согласно Вайсгерберу, языковая система связана с научным познанием тем, что она дает предпосылки, участвует в конструировании предмета и выступает средством самого познания [Weisgerber 1934: 178]. Наука опирается на естественный язык, поскольку «всякое научное мышление основывается на дифференциациях и способах мышления, данных в общеупотребительном языке» [Weisgerber 1931b: 602]. Более того, получаемые наукой результаты «обусловлены, или как минимум сообусловлены, языком», ведь «языковое формирование, которое привносит каждый человек с собой, является столь общей предпосылкой его мышления, что повсеместно состояние усвоенного языка имеет существенное значение для понимания им предметов и связанных с этим размышлений» [Weisgerber 1928: 135]. Вайсгерберу даже принадлежит утверждение о существовании особых «индоевропейских форм науки» [Weisgerber 1934: 185].

Как в таком случае объяснить общераспространенность научного познания и универсальность его результатов? Согласно Вайсгерберу, универсальность науки предполагает ее независимость от пространственных и временных случайностей, а также равную убедительность для представителей всех культур. Это — та цель, к которой наука стремится, но которая нигде не достигнута; в действительности, «связь науки с предпосылками и сообществами, не имеющими универсально-человеческого масштаба, влечет за собой соответствующие ограничения истинности ее результатов» [Ibid.: 185]. Сходным образом обстоит дело с философским познанием, также претендующим на универсальность. Вайсгербер убежден, что язык служит средством философской мысли, так что «философско-метафизическое мышление в гораздо большей степени связано с народным, разговорным языком, чем другие науки» [Вайсгербер 1993a: 122–123]. Абсолютизация понятий родного языка, возведение их в ранг универсальных, объясняется проявлением языкового

41

реализма, то есть склонности «рассматривать свой образ мысли как естественный, лучший, общепринятый, объективно-верный» [Вайсгербер 1993б: 72]. Для преодоления подобной абсолютизации философские исследования необходимо проводить совместно с языковедческими исследованиями. Ключ к решению проблемы мышления — в сотрудничестве логики и гносеологии с языкознанием [Вайсгербер 1993a: 119].

Задачи лингвистики Вайсгербер связывает с гумбольдтианским компаративным проектом. По его убеждению, любая работа с языком должна быть в конечном счете нацелена на вопрос о том, как сообщество воссоздает мир в слове, поэтому, например, исследование немецкого и английского языков должно увенчаться «пониманием процесса воссоздания мира посредством слова немецким и английским языковым сообществом» [Weisgerber 1962: 8]. Каждый язык воссоздает мир по-своему, так что многообразие языков предполагает многообразие миропониманий. Вайсгербер считал, что ни одно из миропониманий «не может претендовать на всеобщность, всякое видит реальный мир лишь с одной стороны, всякое есть лишь один путь к обретению человеком достижимого познания». Глубокий смысл сравнения языков заключается в том, чтобы «раскрыть различия картин мира, исследовать каждый язык в своеобразии его внутренней формы и извлечь из совокупности этих картин мира общее для них» [Weisgerber 1933: 227–228]. По мнению немецкого лингвиста, компаративное исследование позволит выявить универсальные и относительные аспекты языковой понятийной сферы, что приблизит нас к пониманию человеческого мышления и познания.

4.1.5 § 1.5. Выводы

§ 1.5. Выводы

Немецкая традиция — от Шоттеля до Вайсгербера — представляет собой оригинальную попытку схватить единство в многообразии, не игнорируя при этом важность и ценность самого многообразия. Уже в ранний период эта традиция мыслит себя в тесной связи с философской проблематикой, и зависимость от философии прослеживается в том или ином виде на всех этапах ее существования. Таким образом, можно согласиться с утверждением Хайнтеля о том, что «принципиальные формулировки Гамана, Гердера и Гумбольдта суть не что иное, как лингвофилософская версия фундаментальной проблематики трансцендентальной философии» [Heintel 1960: xxi]. Немецкая школа, получившая наиболее яркое выражение в фигуре Гумбольдта и неогумбольдтианстве, имеет ряд сильных сторон. Ее сильная сторона кроется в учении о «внутренней форме», о «мировидении», которое акцентирует семантическую или, как говорится в самом гумбольдтианстве, «понятийную» основу языковой структуры. Другая сильная сторона — в подчеркивании уникальности каждого языка на лексическом и грамматическом уровне. Утверждение об уникальности подразумевает отказ от греко-латинского аппарата при описании языков, то есть отказ от навязывания языковой системе чуждых

42

ей схем и категорий. Наконец, именно гумбольдтианцы разработали тот ход рассуждений, который сыграл решающую роль в американской версии релятивизма: уникальность внутренней формы языка => включенность языка в познавательный процесс => лингвоспецифичность мышления и познания.

Несмотря на явные успехи в теоретическом плане, немецкая школа имеет ряд недостатков. Во-первых, она слишком умозрительна и склонна схватывать феномен языка в строгих философских границах, так что ее тезисы с трудом конвертируемы в иной философский и психолингвистический дискурс. Во-вторых, немецкая традиция сосредоточена на немецком языке и немецком «духе»; в ней ярко выражена типичная черта многих крупных лингвистических школ — внимательность к родному языку и почти полное игнорирование других языков; стоит правда отметить, что гумбольдтианцы не пошли на абсолютизацию фактов родного языка, как это произошло, например, в раннем генеративизме. В-третьих, в рамках немецкой традиции очень редко проводились психолингвистические исследования, которые могли бы доказать или опровергнуть влияние языка на определенные стороны познавательного процесса; именно эмпирическая составляющая имеет решающее значение для обоснования тезиса о лингвоспецифичности познания, однако здесь гумбольдтианство ограничилось преимущественно спекулятивными утверждениями, не лишенными зачастую некоторой курьезности. В защиту немецкой традиции можно сказать, что в XIX — первой половине XX в. психолингвистика находилась в зачаточном состоянии, и причина кроется именно в несовершенстве психолингвистических методов. Тем не менее гумбольдтианство мало что сделало для развития психолингвистики; оно не переориентировалось на эмпирическую составляющую проблемы. Оно также (за редким исключением) проигнорировало богатый материал, который могли бы дать в этом отношении малые и экзотичные сообщества. В результате тезис о лингвоспецифичности мышления и познания остался по большей части спекулятивным.

4.2 Глава 2 Американский структурализм

43

Глава 2
Американский структурализм

4.2.1 § 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей

§ 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей

Первые попытки систематического обоснования идеи о том, что конкретный язык влияет на мышление и познавательные процессы, были сделаны в начале XX в. в рамках американского структурализма. Для этого имелось несколько предпосылок.

Во-первых, к релятивистской трактовке взаимосвязи языка и познания косвенно подталкивал сам структуралистский принцип. Основы структурализма заложены в классическом труде Ф. де Соссюра «Курс общей лингвистики», опубликованном уже после смерти автора, в 1916 г. Заслуга Соссюра состоит в подчеркивании системности языка, а также в переориентации внимания исследователей на синхронное состояние. Согласно системному подходу, язык является организацией знаков, выражающих понятия, при этом знак определяется, с одной стороны, исходя из его отношения к понятию, а с другой стороны, исходя из отношения к другим знакам. По мысли Соссюра, «язык есть система, все элементы которой образуют целое, а значимость одного элемента проистекает только из одновременного наличия прочих» [Соссюр 1999 (1916): 115]. Очевидно, подобная модель, будучи перенесена в типологическую плоскость, подталкивала к мысли о существенном структурном различии языков. Поскольку свою значимость элемент приобретает в соотнесении с другими элементами, то структурное различие на уровне семантики должно предполагать и различие в понятийных схемах. Здесь остается один шаг до утверждения о том, что языки способствуют формированию разных картин мира и оказывают воздействие на мышление; этот шаг и был сделан в американском структурализме. Стоит отметить, что Соссюр находился под большим влиянием Гумбольдта, и его тезис о системности языка может рассматриваться как развитие гумбольдтианских представлений о «внутренней форме»; более того, в некоторых местах Соссюр прямо отождествляет язык с формой, противопоставленной субстанции мышления и звука.

Во-вторых, к началу XX в. в США уже имелись представители гумбольдтианского направления, развивавшие релятивистские идеи. Гумбольдт контактировал с американскими исследователями еще в 1820–1830-е гг. Сохранился даже перевод его рукописи, посвященной категории глагола в америндских языках; эту работу опубликовал в 1885 г. видный гумбольдтианец Д. Бринтон [Brinton 1885]. К гумбольдтианскому направлению можно также отнести Дж. Пауэлла, известного в качестве основателя Бюро американской этнологии, которое сыграло важную

44

роль в изучении автохтонных индейских культур и языков. Наконец, крупнейший американский лингвист второй половины XIX в. У. Уитни (1827–1894) находился под большим влиянием Гумбольдта и Штейнталя. Ему принадлежат, в частности, следующие строки:

Каждый конкретный язык имеет специфическую организацию установленных дистинкций, собственных форм и шаблонов мысли, на которые для человека, усваивающего данный язык в качестве родного, членятся содержание и результат деятельности разума, запас впечатлений (пусть и приобретенных), опыт и знание о мире. Именно это принято называть «внутренней формой» языка, образом и стилем мышления, соответствующим определенному типу выражения [Whitney 1875: 21–22].

Интересно, что Уитни явился одним из главных вдохновителей Соссюра.

В-третьих, большое влияние на развитие релятивистских идей оказал тот факт, что америндские языки обладают структурным и семантическим своеобразием. Американские полевые лингвисты столкнулись с языковыми системами, радикально отличными от европейских. Для их описания не подходили традиционные категории, и потому потребовалось выработать новые дескриптивные методы. Под вопрос ставились даже базовые принципы: не были ясны границы «слова», границы между словоизменением и словообразованием, отсутствовало понимание того, как нужно составлять словарь, как выделять части речи и пр. В индейских языках были обнаружены необычные грамматические категории: субстантивное время, классификаторы, эвиденциальность и др. Вызывало удивление их семантическое своеобразие: то, что в европейских языках выражалось целым предложением, могло выражаться в индейских языках одним словом; принципы классификации понятий не совпадали с европейскими и не всегда казались осмысленными; лексическое разбиение некоторых областей — как в случае с обозначениями снега у эскимосов — приводило в замешательство. В общем, структурное и семантическое своеобразие индейских языков производило большое впечатление на исследователей и подталкивало к мысли о том, что носители этих языков представляют себе мир иначе, чем европейцы. Стоит отметить, что имеется отчетливая тенденция, согласно которой полевые лингвисты и лингвисты-антропологи проявляют большее сочувствие релятивистским идеям, чем кабинетные ученые и специалисты по индоевропейским языкам.

В-четвертых, к релятивистскому пониманию познания склонял контекст лингвистических исследований. Американское языкознание начала XX в. развивалось в тесной связи с антропологией. Отстаивавшиеся основателями этого направления принципы переносились и в область лингвистических исследований. Одним из таких принципов был культурный плюрализм. В рамках американской школы новоевропейская культура мыслилась как представляющая особый путь развития, который не следует абсолютизировать и автоматически проецировать на все сообщества. Согласно американской школе, индейские культуры в аксиологическом плане не уступают западной цивилизации, а мировоззрение индейцев обладает

45

самостоятельной ценностью, и оно должно изучаться на основе присущих ему категорий. Таким образом, вера в плюрализм культур способствовала обоснованию мировоззренческого релятивизма и большей внимательности к своеобразию языков и познавательных стилей.

Главный же фактор развития релятивистских идей в США — это уникальная фигура Франца Боаса (1858–1942). Ему удалось объединить представленные идеи, а также обеспечить более тесную связь американской лингвистики с немецкой лингвофилософской традицией.

4.2.2 § 2.2. Франц Боас

§ 2.2. Франц Боас

Боас родился в 1858 г. в немецком городе Минден, Вестфалия. Его родители были образованными евреями, разделявшими ценности Просвещения. Уже в ранние годы Боас активно выступал против антисемитизма, при этом себя он всегда считал представителем немецкой культуры. В 1881 г. он окончил университет в городе Киль, защитив докторскую диссертацию по физике. После защиты он взялся за психофизику и опубликовал 6 статей на эту тему, пытаясь понять субъективные и объективные аспекты познания. Во время учебы в Киле он активно занимался географией, и в результате отправился в 1883 г. в экспедицию на Баффинову Землю для изучения того, как географические факторы влияют на миграционные процессы среди эскимосов. Эта поездка оказала большое влияние на мировоззрение Боаса. В один из дней он потерялся в тундре и блуждал по морозу на протяжении 26 часов, после чего записал в своем дневнике: «Я часто спрашиваю себя, какими преимуществами обладает наше “процветающее общество” в сравнении с “дикарями”, и видя их обычаи, отмечаю, что у нас нет причин смотреть на них свысока… Мы не можем порицать их за обряды и суеверия, которые кажутся нам нелепыми. Мы, высокообразованные люди, гораздо хуже них» [Boas 1983 (1884): 33]. Этот случай, а также возросший интерес к языку и культуре эскимосов убедили Боаса в необходимости переориентировать свое внимание на этнографические исследования. На основе собранных материалов он защитил в 1886 г. диссертацию по географии. Чуть ранее, в 1885 г., он приступил к работе в Королевском этнологическом музее в Берлине, где его наставником стал А. Бастиан. Боас углубился в изучение культуры коренных народов Америки и в 1886 г. отправился в трехмесячную экспедицию в Британскую Колумбию, а в начале 1887 г. получил приглашение на работу в США, которое с радостью принял. С 1888 г. начинается эмигрантский период его деятельности. В 1888 г. Боас был назначен доцентом антропологии в Университете Кларка, который покинул в 1892 г. С 1892 по 1905 г. он активно занимался музейным делом. В 1899 г. он получил должность профессора антропологии в Колумбийском университете, где проработал вплоть до своего ухода на пенсию в 1937 г. В эти годы ему удалось создать одну из крупнейших в мире школ по антропологии и лингвистике, организовать десятки экспедиций, а также

46

подготовить несколько монографий и около 600 статей по отдельным вопросам антропологии. Боас умер в 1942 г. от инсульта.

Уже в ранний период своего творчества Боас выступил убежденным сторонником культурного плюрализма. Он резко критиковал теорию ортогенеза, согласно которой социальная эволюция имеет одно направление и всегда проходит через одинаковые стадии. Придерживаясь более адекватной версии дарвинизма, Боас утверждал, что развитие движется в разных направлениях, и современные «примитивные» племена идут своим эволюционным путем, который отличен от европейского пути. В дискуссии 1887 г., посвященной способу организации музейных выставок, Боас выступил с критикой распространенного принципа организации, опирающегося на представление о единстве эволюционного процесса; в противоположность этому он предложил организовывать выставки на базе географического распределения, что позволит увидеть разнообразие культур и внутреннюю стройность каждой из них. Согласно его убеждениям, задачей выставок должна стать «популяризация идеи о том, что цивилизация не является чем-то абсолютным, но она относительна, и что наши понятия и представления адекватны только в границах нашей цивилизации» [Boas 1974 (1887): 64].

Логическим следствием плюрализма явилось утверждение о культурном релятивизме. С точки зрения Боаса, локальная культура является законченным целым, каждый ее элемент обретает свое значение в общем контексте и поэтому она должна изучаться на основе ее собственного устройства. Этнограф тоже является представителем определенной культуры, так что его задача состоит в том, чтобы максимально отойти от своих интерпретационных схем и попытаться схватить исследуемое сообщество в характерных для него понятиях. Боас требовал от учеников, чтобы они опирались только на обширный полевой материал, изучали язык народа, контактировали с представителями этого народа на его языке и были внимательны при переводе терминологии на английский язык (в случае, когда адекватный перевод был невозможен, следовало использовать перифразу). Эти принципы, легшие в основу американской школы культурной антропологии, сосуществовали на протяжении XX в. с другими этнографическими подходами, а в последние несколько десятилетий приобрели статус нормативных. Любое полевое исследование, отклоняющееся от них, едва ли будет признано сейчас методологически адекватным.

Одна из причин обращения Боаса к релятивистскому подходу — это его идейная зависимость от немецкой лингвофилософской традиции. В своих языковедческих трудах он редко цитирует предшественников, поэтому нелегко понять, на кого из лингвистов он опирается. Этот вопрос удалось прояснить лишь в недавнее время (см. [Bunzl 1996]). Немецкое происхождение и воспитание обусловили представления Боаса о науке и образовании. Как показано в работе [Liss 1996], он мыслил образование в тесной связи с романтической концепцией Bildung, которая также близка всему гумбольдтианству. Еще в студенческие годы Боас заинтересовался философией Канта и прослушал курс лекций К. Фишера об эстетике. Предположительно, его ранний интерес к психологической проблематике вызван именно

47

кантианством. Известно также, что в возрасте 19 лет Боас приобрел 40-томное издание трудов Гердера. Во время работы в Королевском этнологическом музее он познакомился с видными гумбольдтианцами того периода — антропологом А. Бастианом и психологом В. Вундтом — которые также оказали на него значительное влияние. В эти годы Боасу не удалось прослушать лекции Штейнталя, о чем, по свидетельству Р. О. Якобсона [Jakobson 1944: 188], он впоследствии очень жалел. Однако ученые были знакомы лично, и в архивах Американского философского общества сохранилось письмо Штейнталя к Боасу, датируемое 15 сентября 1888 г. В более поздний период Боас отмечал, что его целью было «представление языков на основе принципов, разработанных Штейнталем, то есть в категориях самих языков, а не с внешней точки зрения» (цит по: [Brown R. 1967: 14–15]). Во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» он не только высказывается в пользу данного принципа, но и употребляет гумбольдтианский термин «внутренняя форма»:

В данной работе не были сделаны попытки сопоставить формы индейских грамматик с грамматиками английского, латинского, да и просто между собой; но в каждом случае выдвинутые психологические классификации всецело обусловлены внутренней формой языка. Иначе говоря, грамматика рассматривалась так, как если бы образованный индеец излагал формы своих мыслей на основе анализа форм своей речи [Boas 1911: 81].

На конференции, которая проходила в Мексике в 1910 г. и была посвящена изданию «Руководства», Боас пояснил, чьим методом он пользовался: «Попытка описать психологические принципы различных языков не нова. Работы Вильгельма фон Гумбольдта и Штейнталя, касающиеся типов лингвистической структуры, имеют в данном отношении наибольшую важность. Принадлежащие Штейнталю описания языка науатль и эскимосского языка, безусловно, являются прототипами того, что я старался делать» [Boas 1910a: 227]. Однако там же он отметил свое расхождение с гумбольдтианством: если для немецких исследователей большое значение имела оценка степени совершенства языка, то для американской школы этот вопрос не представляет интереса, и ее внимание сосредоточено на психологических проблемах. Таким образом, прямое влияние гумбольдтианства на Боаса, а через него — на весь американский структурализм, не вызывает сомнения.

Представления Боаса о соотношении языка, мышления и культуры изложены во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» [Boas 1911], во введении к «Международному журналу американской лингвистики» [Boas 1917] и в одной из глав книги «Ум первобытного человека» [Боас 1926 (1911)]. Боас понимает язык как набор фонетических комплексов, служащих для передачи идей. Языки различаются «не только по характеру составляющих их фонетических элементов и звуковых кластеров, но и по группам идей, которые находят выражение в фиксированных фонетических группах» [Boas 1911: 24]. Отдельные высказывания Боаса позволяют утверждать, что в понимании языка как системы

48

и структуры он предвосхитил теорию Соссюра; так, во введении к «Руководству» неоднократно употребляется сам термин «структура» [Boas 1911: 37, 44–45, 47, 65, 75], отсутствующий в «Курсе общей лингвистики» и популяризованный лишь последователями Соссюра. По мнению Боаса, природа языка выявляется в свете особенностей познавательного процесса. Человек воспринимает бесчисленное множество впечатлений, и ни одна языковая система не способна передать каждое из них; следовательно, язык предполагает классификацию впечатлений, что отражается в ограниченности и фиксированности фонетических кластеров [Ibid.: 24]. Боас, таким образом, трактует феномен языка в перспективе «значения», «понятия», «идеи», и тут он следует гумбольдтианскому подходу.

Далее он утверждает, что знаковые системы предоставляют разные модели классификации опыта: «Группы идей, выражаемые особыми фонетическими группами, обнаруживают большие материальные различия в разных языках и ни в коем случае не подчиняются тем же самым принципам классификаций… Каждый язык с точки зрения другого языка весьма произволен в своих классификациях» [Ibid.: 25–26]. Эти лексические различия сводятся к двум видам: 1) то, что в одном языке выражается целостной идеей, может разбиваться на несколько идей в другом языке; 2) то, что в одном языке выражается не связанными друг с другом идеями, обнаруживает ассоциацию в границах одной идеи в другом языке. Представленные виды различий Боас иллюстрирует следующим образом:

Если взять пример из английского языка, то мы увидим, что идея воды (water) выражается большим разнообразием форм: один термин употребляется для выражения воды как жидкости (liquid); другой представляет воду в виде большого скопления (lake ‘озеро’); третий — в виде текущей в большом (river ‘река’) или малом (brook ‘ручей’) количестве; еще другие — в виде дождя (rain), росы (dew), волны (wave), пены (foam). Совершенно очевидно, что это многообразие идей, каждая из которых выражается в английском языке посредством независимого термина, в других языках может выражаться с помощью производных от одного и того же термина.

В качестве другого примера можно привести слова для снега в эскимосском языке. Здесь мы обнаруживаем одно слово aput для выражения снега на земле, другое — qana для падающего снега, третье — piqsirpoq для уносимого ветром снега и четвертое — qimuqsuq для снежных сугробов.

В том же языке тюлень в разных условиях выражается различными терминами. Одно слово — общий термин для тюленей, другое обозначает тюленя, греющегося на солнце, третье — тюленя, плывущего на льдине, не говоря уже о множестве имен для тюленей различных возрастов и полов.

В качестве примера способа, которым термины, выражаемые независимыми словами, объединяются в одно понятие, можно привлечь язык дакота. Термины naxta’ka ‘брыкать’, paxta’ka ‘связывать в пучки’, yaxta’ka ‘кусать’, ic’a’xtaka ‘быть вблизи’, baxta’ka ‘толочь’ являются производными от общего элемента xtaka ‘хватать’, который и объединяет их, в то время как мы для выражения указанных видоизменяющихся идей употребляем отдельные слова [Ibid.: 25–26].

49

В перспективе «значения», «идеи», «понятия» Боас трактует не только лексическое, но и грамматическое измерение. Грамматику он мыслит как формальную структуру, накладываемую на лексическое содержание. Ее формальность заключается не в отсутствии значимости, а в том, что она, с одной стороны, модифицирует основное содержание, а с другой стороны, состоит из элементов с более абстрактным значением, число которых строго ограничено [Boas 1911: 33–35]. На материале америндских языков Боас показал, что различие между лексическим и грамматическим — это различие не в характере значимости, а в функциональном статусе. Идеи, выраженные грамматически, также значимы. То, что в индоевропейской семье относится к области грамматики, может получать в америндских языках лексическое оформление; при этом граница между двумя областями здесь не всегда очевидна [Ibid.: 34]. Таким образом, привлечение материалов америндских языков позволило Боасу посмотреть на факты индоевропейской семьи и на проблему разграничения лексического и грамматического в более широкой перспективе.

Другим следствием подобного анализа явилось осознание того, что набор традиционных грамматических категорий нельзя считать универсальным [Ibid.: 35–42]. Так, отмечает Боас, мы привыкли думать, что существительные имеют категорию рода и числа, а глаголы — времени и наклонения. В америндских языках в этой области гораздо больше вариаций. Вместо родовой классификации встречаются запутанные системы именных классов: например, в языках сиуанской семьи имеется категориальное разделение на одушевленные движущиеся объекты, одушевленные покоящиеся объекты, неодушевленные длинные объекты, неодушевленные круглые объекты и др.; в ирокезских языках существительные делятся на мужские и прочие, а последние, в свою очередь, разбиваются на определенные и неопределенные; в языке ючи отмечено разделение на представителей племени и остальные объекты; в ряде лингвистических систем вообще отсутствует имплицитная классификация существительных. Привычная для нас категория числа также имеет примечательные вариации: в языке квакиутль нет грамматического выражения множественного числа; в языках сиуанской группы различие между единственным и множественным числом проводится только в отношении одушевленных объектов; в ряде языков, помимо единственного и множественного числа, отмечаются также двойственное, тройственное и паукальное («несколько») число. Некоторые америндские языки характеризуются разветвленной системой указательных местоимений: вместо привычного деления на ближнюю дистанцию («это»), дальнюю дистанцию («то») и среднюю дистанцию (лат., исп. aquel), мы встречаем такие показатели, как видимость или невидимость объекта для говорящего, форма объекта, тип территории, на которой он находится, и пр. К приведенным примерам Боас добавляет встречающиеся в америндских языках категории, которые неизвестны или малоизвестны по материалам индоевропейских языков: например, показатель времени у существительного (субстантивное время) и показатель источника информации о сообщаемом событии (эвиденциальность).

50

При анализе этого разнообразия Боас выявляет еще одну важную характеристику грамматического значения — его обязательность1. В отличие от лексического, грамматическое значение не может не выражаться. Так, в английском предложении The man is sick ‘Этот человек болен’ глагол стоит в настоящем времени, что является примером обязательности категории времени для английского глагола. Однако сходная фраза в одном из эскимосских языков будет выглядеть примерно как single man sick ‘Один человек больной’, и она допускает интерпретацию в любом из времен. Конечно, лексическими средствами эскимос в состоянии указать, какое время имеется в виду, однако «грамматическая форма его высказываний не требует выражения временных отношений» [Boas 1911: 12]. Императивный характер грамматической системы подталкивает Боаса к мысли о том, что мы всегда схематизируем имеющиеся у нас представления в соответствии с теми параметрами, которые нам навязывает конкретный язык:

Если мы на секунду задумаемся над тем, что из этого следует, то станет понятно, что в каждом языке выражается только часть целостного представления, имеющегося в нашем сознании, и каждый язык имеет особую склонность выбирать тот или иной аспект ментального образа, который передается выражением мысли. Рассмотрим это на уже упоминавшемся примере The man is sick (‘Этот человек болен’). На английском языке с помощью данного предложения мы выражаем идею a definite single man at present sick (‘один конкретный человек в настоящий момент болен’). В языке квакиутль это предложение будет записано с помощью фразы, которая обозначает — если придать ей наиболее приближенную форму из возможных — definite man near him invisible sick near him invisible (‘конкретный человек, находящийся возле него невидимого, больной возле него невидимого’). Видимость для первого или второго лица и близость к нему могут, конечно, в нашем примере быть выбраны вместо невидимости и близости к третьему лицу. Тогда идиоматическое выражение данной фразы в языке было бы, однако, гораздо более определенным и требовало примерно такого высказывания: That invisible man lies sick on his back on the floor of the absent house (‘Тот невидимый человек лежит больным на спине на полу отсутствующего дома’). В эскимосском языке, с другой стороны, та же идея будет выражена формой вроде (single) man sick (‘один человек больной’), тем самым место и время остаются полностью неопределенными. В сиуанском языке понка та же идея потребует ответить на вопрос, находится ли человек в покое или он движется, и мы можем получить форму вроде the moving single man sick (‘этот движущийся отдельный человек больной’). Если мы примем во внимание другие особенности идиоматического выражения, данный пример может быть расширен путем включения модальностей глагола; так, язык квакиутль, который уже неоднократно использовался в качестве примера, потребует выразить форму, кодирующую информацию о том, вводится ли данный субъект в разговор только сейчас; и в случае если говорящий не видел больного человека лично, то ему придется выразить, знает ли он эту информацию с чужих слов


51

или по косвенным свидетельствам того, что человек болен, или он узнал об этом из сна [Boas 1911: 43].

Боас отмечает, что подобная грамматическая схематизация осуществляется бессознательно, поскольку родной язык используется нами автоматически и нерефлексивно; в этом состоит принципиальное отличие языковой системы от других этнографических явлений [Ibid.: 67–73]. Но насколько глубоко навязываемая языком схематизация проникает в мышление и познавательный процесс? Боас не всегда последователен при ответе на этот вопрос, что, вероятно, связано с его желанием дистанцироваться от расистских и шовинистических теорий, пользовавшихся популярностью в конце XIX — начале XX вв.

На основе некоторых пассажей может показаться, что Боас является сторонником независимости мышления и познавательного стиля от структуры языка. Он неоднократно подчеркивает «психическое единство человечества», «единство фундаментальных психологических процессов» [Ibid.: 71]. Кроме того, он выступает критиком распространенной идеи о неспособности примитивных народов к абстрактному мышлению; по мнению Боаса, отсутствие или малая представленность абстракций в америндских языках объясняется невостребованностью этих понятий в повседневной жизни индейцев: «Тот факт, что обобщенные формы выражения не используются, вовсе не доказывает неспособности выстроить их, но лишь демонстрирует то, что, ввиду специфического образа жизни, они не востребованы; и все же они могут быть развиты как только возникнет необходимость» [Ibid.: 65–66]. Так, дефектная система числительных, зафиксированная в некоторых америндских языках, объясняется ненужностью больших значений; при появлении торговли и денежного обмена индейцы легко заимствуют систему европейских языков и приспосабливают ее к своим потребностям. Следовательно, «язык сам по себе не способен помешать продвижению людей к более абстрактным формам мышления, если общее состояние их культуры требует выражения подобных мыслей» [Ibid.: 67].

Однако тот факт, что язык не является препятствием для интеллектуального и культурного развития, вовсе не означает, что он никак не связан с мышлением и познанием. Боас уверен, что язык вовлечен в мыслительный процесс, ведь «когда мы стараемся мыслить ясно, мы в целом мыслим с помощью слов» [Ibid.: 71]. В духе номинализма он утверждает, что во время интеллектуальной деятельности словесные обозначения способны вводить человека в заблуждение:

Хорошо известно, что даже в процессе развития науки неточность лексики часто затрудняла достижение верных заключений. Одни и те же слова могут использоваться в разных значениях, и полагая, что слово всегда имеет одно значение, можно прийти к ошибочным выводам. Также иногда слово выражает лишь часть идеи, поэтому его использование может способствовать тому, что предмет обсуждения не будет схвачен полностью. С другой стороны, слова иногда имеют слишком широкое значение, включая ряд отдельных идей, различие между которыми в процессе развития языка не опознается [Ibid.: 71–72].

52

Такое пагубное воздействие слов не ограничивается только сферой науки и философии, оно является универсальным: «Все эти особенности мышления, которые, как известно, повлияли на историю науки и играют более или менее важную роль в общей истории цивилизации, встречаются с такой же частотой в мыслях первобытного человека» [Boas 1911: 71–72]. Хорошие свидетельства в пользу этого, по мнению американского лингвиста, предоставляет «мифологическая школа» Фридриха Макса Мюллера, которая выявила влияние формы слова и наивной этимологии на развитие религиозных представлений [Ibid.: 71].

Итак, язык вовлечен в мыслительный процесс, его формы могут воздействовать на интеллектуальную активность, и это воздействие — ввиду разнообразия форм — оказывается лингвоспецифичным. Но Боас не ограничивается данным утверждением и идет еще дальше. По его мнению, императивность грамматической системы предполагает особый способ схематизации опыта во время вербальной деятельности. Отдельные высказывания Боаса свидетельствуют о его убежденности в том, что разные языки оказывают разное влияние на познание. К этому выводу он пришел еще в ранний период своего научного творчества. Так, в речи 1909 г., посвященной двадцатилетию Университета Кларка, он отметил, что различия в цветообозначениях порождают различные представления о цвете [Boas 1910b: 377]. В статье 1920 г. он писал:

Обобщенные понятия, лежащие в основе языка, полностью неизвестны большинству людей. Они не подвергаются рефлексии, пока не начнется научное исследование грамматики. Тем не менее категории языка побуждают нас видеть мир организованным в строго определенные понятийные группы, которые — вследствие отсутствия у нас знания о языковых процессах — рассматриваются как объективные категории и, таким образом, навязывают себя форме наших мыслей [Boas 1920: 289].

В более поздний период он вновь высказывает эту идею:

Обязательные категории языка характеризуются значительным разнообразием… Очевидно, ментальный образ, вызванный предложением, будет существенно различаться в зависимости от этих категорий… Форма нашей грамматики понуждает нас выбирать некоторые аспекты той мысли, которую мы хотим высказать, и препятствует выражению многих других аспектов, которые говорящий имеет в сознании и которые слушающий достраивает с помощью воображения… Едва ли можно сомневаться, что мышление направляется в разные стороны… Подобная склонность, пронизывающая язык, способна также вести к различным реакциям на события повседневной жизни, и вполне возможно, что умственная активность в этом плане частично направляется языком [Boas 1942: 181–183].

И все же следует отметить, что Боас не заостряет внимание на релятивистском тезисе о лингвоспецифичности мышления и познания. Высказывания вроде приведенных выше у него редки. Для Боаса язык — это, прежде всего, способ доступа к ментальным процессам и психике. Утверждения о влиянии структуры конкретного языка на мышление встречаются у него нечасто, и они не складываются

53

в отдельную исследовательскую проблему. Похоже, это обусловлено общей интеллектуальной атмосферой эпохи, когда происходило становление Боаса как лингвиста. Американский ученый боролся с многочисленными шовинистическими теориями, выросшими на базе вульгарного эволюционизма и всячески принижавшими культуру индейцев. Эта борьба видна уже в первой языковедческой статье Боаса [Boas 1889], где он опровергает распространенное заблуждение о том, что в индейских языках отсутствует устойчивая дифференциация звуков. Работая с америндскими языками, он пытался показать, что они ничем не уступают индоевропейским языкам; что применение оценочного подхода к лингвистической структуре неприемлемо (в этом состоит его основное расхождение с гумбольдтианством); что между строем языка, типом культуры и расовой принадлежностью нет прямого соответствия; что психологические процессы, получающие отражение в различных языковых структурах, одинаковы для всего человечества. Признавая лингвистическое и интеллектуальное многообразие, Боас, тем не менее, делал акцент на единстве базовых операций (классификация, распознавание, абстрагирование, счет и др.). В таком контексте проблема языкового воздействия на мышление не могла получить самостоятельной разработки, и потому у него нет компаративных исследований, специально посвященных данной теме.

Роль Боаса в развитии структуралистских и релятивистских идей трудно переоценить. Он перенес гумбольдтианский метод на американскую почву. На основе гумбольдтианского представления о внутренней форме он, независимо от Соссюра, обосновал структурный и синхронный подход к лингвистическим явлениям. Он сделал многое для преодоления европоцентризма в лингвистических исследованиях. Он привлек материалы америндских языков и выявил структурное своеобразие каждой лингвистической системы. Он рассмотрел язык как средство классификации чувственных впечатлений и показал, что модель классификации, стоящая за конкретным языком, уникальна. Настаивая на психическом единстве человечества, отражающемся и на лингвистическом уровне, Боас все же уделил внимание вовлеченности языка в мыслительный процесс и лингвоспецифичности познания. По сути, уже у него содержатся все ключевые идеи, которые будут развиты последующими теоретиками релятивизма, однако акценты расставлены особым образом.

Следует также отметить, что Боас всячески способствовал институционализации антропологии в США и воспитал целую плеяду выдающихся ученых. Он всегда подчеркивал важность языка для исследования культуры. Лингвистика мыслилась им как часть более масштабного антропологического проекта, задачу которого он видел, с одной стороны, в познании человеческого разума, а с другой стороны, в открытии альтернативных концептуализаций действительности, которые отличны от мнимого универсализма западного мировоззрения. Еще в ранней лекции по антропологии Боас подчеркивал:

Только этнология дает нам возможность объективной оценки нашей собственной культуры; она позволяет нам освободиться от кажущегося самоочевидным

54

способа мышления и восприятия, который детерминирует даже фундаментальную часть нашей культуры. Только таким образом наш разум, обученный и сформированный под влиянием родной культуры, приходит к адекватной оценке самой этой культуры [Boas 1940 (1889): 71].

Поиск альтернативных концептуализаций, позволяющих посмотреть на собственную культуру «со стороны», вдохновил в дальнейшем немалое число исследователей из числа лингвистов и антропологов.

4.2.3 § 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества

§ 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества

Наиболее талантливым учеником Боаса был Эдвард Сепир (1884–1939). Сепир родился в немецком городе Лауэнбург в семье литовских евреев. Когда ему было 6 лет, он вместе с семьей эмигрировал в США. Его первым языком был идиш, но себя он всегда считал американцем. Сепир не получил иудейского образования. Большую роль в его становлении сыграла мать, которая полагала, что для восхождения по социальной лестнице достаточно светского образования. В 14-летнем возрасте Сепир выиграл конкурс юных дарований и спустя некоторое время поехал учиться в Колумбийский университет, где выбрал языковедческую специализацию. Он прослушал курсы по латинскому, древнегреческому и французскому языкам; затем — специальный курс по германским языкам, который предполагал изучение готского, древневерхненемецкого, древнесаксонского, исландского, голландского, шведского и датского; на последнем этапе обучения он также обратился к санскриту, китайскому и галльскому. Таким образом, к 22 годам он уже имел богатый опыт работы с языками, преимущественно индоевропейской группы.

В Колумбийском университете Сепир познакомился с Боасом и записался на его семинар по америндским языкам, где, в частности, читались оригинальные мифологические тексты. Это знакомство имело большое значение для его становления как лингвиста: с этого момента он начинает ориентироваться на изучение америндских языков и антропологическую проблематику. В 1905 г. он защищает магистерскую диссертацию, посвященную Гердеру; в 1905–1906 гг. проводит полевые исследования чинукских языков и языка такелма; в 1908 г. защищает докторскую диссертацию по языку такелма. В 1907–1908 гг. Сепир работает при Калифорнийском университете и проводит полевые исследования индейцев яна. В 1909 г. он перебирается в Университет Пенсильвании и изучает индейский язык катавба; во время летних каникул едет в Юту, где исследует южнопайютский язык. В 1910 г. по рекомендации Боаса Сепир получает место заведующего отделением антропологии в Геологической инспекции Национального музея в Оттаве. С 1910 по 1925 г. он находится в Оттаве. За этот период ему удается проделать колоссальную работу. Он изучает индейские языки нутка, сарси, тлингит, гвичин, ингалик; фиксирует индейский фольклор; пишет десятки статей и монографию

55

«Язык» (1921), ставшую классической и на много лет опередившую свое время; издает сборник собственных стихов; ведет активную деятельность по защите прав индейских сообществ. В 1925 г. Сепир получает приглашение из Чикагского университета и возвращается в США. В Чикаго он показывает себя как блестящий наставник и лектор. C 1931 г. вплоть до своей смерти в 1939 г. Сепир работает в Йельском университете. В Йеле ему удается создать собственную школу лингвистической антропологии. Здесь он разрабатывает и реализует междисциплинарную программу по антропологии, лингвистике и психологии. Он также оказывает поддержку многим молодым ученым, которые в дальнейшем будут определять лицо американской лингвистики. В этот период Сепир получает всеобщее признание, становится членом ряда ведущих научных сообществ и избирается в Американскую академию наук.

Нет никаких сомнений в том, что Сепир заинтересовался языковым разнообразием под влиянием Боаса. Известно, что семинар Боаса по америндским языкам произвел на него большое впечатление. С опорой на америндские материалы Боасу удалось мастерски продемонстрировать несостоятельность многих представлений участников семинара о базовых свойствах языка; структурное своеобразие америндских языков привлекло внимание молодого Сепира. По косвенным свидетельствам можно судить о том, что Боас помог ему с выбором темы для магистерской диссертации. Защищенная в 1905 г. диссертация была посвящена взглядам Гердера на происхождение языка, она включала обсуждение немецкой лингвистической традиции и многочисленные примеры из америндских языков. В конце работы Сепир призвал к «углубленному изучению всего существующего многообразия языковых семей для выявления самых фундаментальных черт языка» — очевидно, здесь он лишь повторил программное заявление, восходящее еще к представителям немецкой лингвофилософии. Свою жизнь он посвятил реализации данной программы, то есть — в американском контексте — развитию лингвистической стороны антропологического проекта, разработанного Боасом. Уже в своих ранних работах Сепир выступает сторонником идей Боаса. Так, в статье «История и вариативность человеческой речи» [Sapir 1912a] он подчеркивает многообразие лингвистических структур, хотя и признает универсальность таких категорий, как СУБЪЕКТ, ПРЕДИКАТ, СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ и ГЛАГОЛ. В другой статье того же периода вполне в духе релятивизма он отмечает, что морфология «свидетельствует об известных определенных модусах мышления, превалирующих среди носителей данного языка» [Sapir 1912b: 236]. В ранних работах Сепира встречаются ссылки на гумбольдтианцев, что говорит о зависимости его рассуждений от данного лингвофилософского направления. Как показано в статье [Drechsel 1988], взгляды американского лингвиста на языковую структуру развивались под влиянием гумбольдтианских воззрений на «внутреннюю форму». Наиболее полное выражение структуралистские идеи Сепира получили в монографии «Язык» [Сепир 1993 (1921)], где в ряде мест он употребляет такие гумбольдтианские понятия, как «внутренняя форма», «дух языка» и «гений языка» [Ibid.: 49, 51, 108, 117].

56

Во взглядах Сепира на проблему лингвоспецифичности мышления и познания обнаруживается важная эволюция. В ранних работах встречаются пассажи, которые могут быть истолкованы в релятивистском ключе. Однако, как показано в статье [Joseph 1996], вплоть до 1923 г. Сепир считал, что язык лишь выражает культурные представления, но не оказывает значительного влияния на их содержательную сторону. Эта идея отражена в монографии «Язык» (1921). Изменение его позиции вызвано знакомством с книгой Ч. Огдена и А. Ричардса «Значение значения» («The Meaning of Meaning»), вышедшей в 1923 г. Опираясь на кембриджскую и венскую школы аналитической философии, исследователи попытались показать, что естественный язык занимает центральное место в познании и является препятствием для строгого логического мышления и развития науки. Сепир написал положительную рецензию на книгу Огдена и Ричардса [Sapir 2008 (1923): 163–166], и с 1923 г. в его работах начинают прослеживаться сходные рассуждения. К неопозитивистским представлениям о центральном месте языка в познании Сепир добавляет идею о структурном многообразии языков и об особых социальных функциях речи. Таким образом, он приходит к убежденности в лингвоспецифичности мышления и познания путем соединения структуралистских воззрений, фактов языкового разнообразия и модных в англо-саксонской философии рассуждений о языковых корнях метафизики. Далее в ходе анализа взглядов Сепира на проблему взаимоотношения языка и мышления мы будем опираться преимущественно на его зрелые труды, где релятивистские представления обрели уже законченный вид; при этом для полноценного анализа его теоретических воззрений на феномен языка будут привлекаться материалы классической монографии 1921 г.

Сепир трактует феномен языка в тесной связи с понятием «значения», для него язык — это «освященная обычаем ассоциация корневых элементов, грамматических элементов, слов и предложений со значениями или с группами значений, объединенных в целое» [Сепир 1993: 53]. Он видит сущность языка в «соотнесении условных, специально артикулируемых звуков или их эквивалентов к различным элементам опыта» [Там же: 34]. Такое соотнесение возможно только при упрощении и схематизации потока восприятия: «Мир опыта должен быть до крайности упрощен и обобщен для того, чтобы оказалось возможным построить инвентарь символов для всех наших восприятий вещей и отношений» [Там же: 34]. Элементы языка, следовательно, отражают не единичные впечатления, но целые группы элементов опыта; они обладают «значением», то есть абстрактной смысловой схемой, способной репрезентировать классы сходных явлений:

Мы должны более или менее произвольно объединять и считать подобными целые массы явлений опыта для того, чтобы обеспечить себе возможность рассматривать их чисто условно, наперекор очевидности, как тождественные. Этот дом и тот дом и тысячи других сходных явлений признаются имеющими настолько много общего, невзирая на существенные и явные различия в деталях, что их оказывается возможным классифицировать под одинаковым обозначением. Иными словами, речевой элемент «дом» есть символ прежде всего не единичного восприятия и даже

57

не представления отдельного предмета, но «значения», иначе говоря, условной оболочки мысли, охватывающей тысячи различных явлений опыта и способной охватить еще новые тысячи [Сепир 1993: 35].

Элементы языка должны пониматься как «символы значений», а поток речи можно рассматривать как «фиксацию этих значений в их взаимной связи» [Там же]. При этом звуки речи не составляют языка, ибо его суть лежит «в классификации, в формальном моделировании, в связывании значений»; более того, «язык, как некая структура, по своей внутренней природе есть форма мысли» [Там же: 41]. Лингвистическая система сходна с другими семиотическими системами лишь в своем символическом характере; во всем остальном она обладает уникальной внутренней логикой, распространяющейся на ее конкретные проявления: «Подлинный фундамент языка — развитие законченной фонетической системы, специфическое связывание речевых элементов со значениями и сложный аппарат формального выражения всякого рода отношений, — все это мы находим во вполне выработанном и систематизированном виде во всех известных нам языках» [Там же].

Сепир был знаком с десятками языков, и он прекрасно знал об их структурном своеобразии. В отличие от Боаса, он акцентировал внимание на формальном, грамматическом измерении. Грамматику он понимал следующим образом:

Между значимым и неразложимым словом или компонентом слова и целостным значением связной речи располагается вся сложная сфера формальных процедур, интуитивно используемых говорящими на данном языке с целью построения из теоретически изолируемых единиц эстетически и функционально полноценных символических сочетаний. Эти процедуры образуют грамматику, которую можно определить как систему формальных механизмов, интуитивно осознаваемых говорящим на данном языке [Там же: 225–226];

при этом «не существует других типов культурных систем, которые бы так удивительно варьировались и обладали таким обилием деталей, как морфология известных нам языков» [Там же: 226]. По мнению Сепира, следует различать формальные средства, или «грамматические процессы», и грамматические значения; иными словами, форма и функция независимы друг от друга: «Куда бы мы ни обратились, всюду мы натыкаемся на то явление, что модель есть нечто одно, а использование ее — нечто совсем другое» [Там же: 69]. Сепир выделил следующие формальные способы выражения: порядок слов; сложение; аффиксация; внутреннее изменение корневого или грамматического элемента; редупликация; акцентуационные различия. На многочисленных примерах ему удалось продемонстрировать разнообразие формальных средств, к которым прибегают языки мира. По его убеждению, «языковая форма может и должна изучаться как система моделирующих средств (types of patterning), независимо от ассоциируемых с ними функций» [Там же: 70].

Всякое формальное средство обладает грамматическим значением или группой таких значений. Сепиру принадлежат интересные и оригинальные наблюдения над тем, как грамматические значения распределены в разных языках и как

58

формальная система понуждает к реализации этих значений. Так, в английском высказывании The farmer kills the duckling ‘Земледелец убивает утенка’ сходу выделяются три значения: farmer ‘земледелец’, duckling ‘утенок’ и kill ‘убивать’. Однако при более внимательном лингвистическом анализе видно, что farmer и duckling содержат по два значения: farmer образовано от to farm ‘обрабатывать землю’ с помощью суффикса -er, выражающего агентивность, farmer — это ‘тот, кто обрабатывает землю’; слово duckling образовано от существительного duck ‘утка’ с помощью диминутивного суффикса -ing, выражающего представление о чем-то маленьком, duckling — это ‘маленькая утка’. Таким образом, в данном предложении фиксируются уже пять значений, но Сепир не останавливается на этом и находит еще восемь [Сепир 1993: 88–91]. Субъектность слова farmer маркируется его позицией перед kills, а также суффиксом -s в глаголе; объектность слова ducking — его позицией после kills. Определенная референция в отношении farmer и duckling выражена постановкой артикля the перед ними. Единственное число farmer подразумевается отсутствием суффикса множественного числа и наличием суффикса -s в последующем глаголе, а единственное число duckling — отсутствием суффикса множественного числа. Настоящее время выражено суффиксом -s в глаголе и отсутствием суффикса прошедшего времени. Наконец, утвердительная модальность высказывания помечена постановкой субъекта перед глаголом и отражена в наличии суффикса -s. Таким образом, в этом небольшом английском предложении, состоящем из пяти слов, выявляется тринадцать различных значений.

Подобная модель реализации грамматических значений характерна только для английского языка. Сепир убежден: «Нет никакой разумной причины, почему значения, выраженные в приведенном нами предложении, должны быть выделены, трактованы и сгруппированы именно так, а не как-нибудь иначе. Это предложение есть продукт скорее исторических и бессознательных психологических сил, нежели логического синтеза элементов, схваченных в их строгой индивидуальности» [Там же: 92]. Другие языки предоставляют иные способы группировки значений и даже иной набор значений для аналогичного предложения. Сепир демонстрирует это, разбирая эквивалентные высказывания из индейских языков яна и квакиутль, а также из немецкого и китайского. Приведем эти замечательные рассуждения в развернутом виде:

Обратившись к немецкому языку, мы усматриваем, что в равнозначном предложении (Der Bauer tötet das Entelein) определенная референция, выраженная английским артиклем the, неразрывно связана с тремя другими значениями — числа (и der, и das явно единственного числа), падежа (der — падеж субъекта, das — субъекта или объекта, в данном случае — объекта, поскольку субъект уже выражен) и рода (der — мужского рода, das — среднего); это новое реляционное значение — значение рода — в английском предложении не выражено вовсе… В отношении конкретных значений любопытно также отметить, что немецкий язык расщепляет идею «убивать» на основное значение ‘мертвый’ (tot) и деривационное ‘заставлять сделать так-то или стать таким-то’ (при помощи вокалического чередования töt-); немецкое töt-et

59

(разлагаемое на tot- + перегласовка + -et) ‘заставляет стать мертвым’ в формальном отношении примерно соответствует английскому dead-en-s ‘мертвит’, хотя идиоматическое применение этого последнего слова иное.

Продолжая наше путешествие по языкам, посмотрим, каков метод выражения в языке яна. Соответствующее предложение на этом языке в буквальном переводе будет звучать примерно как ‘убива-ет он земледелец, он на утка-енок’, где «он» и «на» — несколько неуклюжие способы передачи общего местоимения 3-го лица (он, она, оно, они) и объектной частицы, указывающей, что последующее имя связано с глаголом не как субъект. Суффиксальный элемент в ‘убива-ет’ соответствует нашему глагольному суффиксу, с теми, однако, существенными отличиями, что он не указывает на категорию числа в субъекте и что утверждение высказывается как истинное, то есть говорящий за него ручается. Число лишь косвенно выражено в предложении, поскольку отсутствует специфический глагольный суффикс, указывающий на множественность субъекта, и поскольку нет специфических элементов множественности в обоих именах. Если бы данное утверждение высказывалось со слов другого человека, был бы использован совершенно иной «модально-временной» суффикс. Указательное местоимение («он») не заключает в себе ничего, касающегося числа, рода или падежа. Род как реляционная категория в языке яна совершенно отсутствует…

В китайском предложении «Человек убить утка» (все три слова по-китайски односложные), которое можно рассматривать как практически равнозначащее нашему предложению «Человек убивает утку», совершенно отсутствует для китайского сознания то ощущение чего-то детского, неполного и неоформленного, которое испытываем мы от такого буквального перевода. Каждое из этих трех конкретных понятий (два из них — предметы и одно — действие) по-китайски непосредственно выражено односложным словом, являющимся вместе с тем и корневым элементом; оба реляционных значения, «субъект» и «объект», выражены только позицией конкретных слов впереди и после слова, выражающего действие. Вот и все. Определенность или неопределенность референции, число, неизбежно выраженная в главном глаголе категория лица, время, не говоря уже о роде, — все это не получает выражения в китайском предложении…

Ничего не было сказано ни по-английски, ни по-немецки, ни на языке яна, ни по-китайски о пространственных отношениях земледельца и утки, говорящего и слушающего. Видны ли говорящему и земледелец, и утка, о которых идет речь, или же один из них ему не виден, и находятся ли оба они вообще в возможном поле зрения говорящего, слушающего или в какой-то неопределенной точке, про которую только указывается, что она «не здесь». Иными словами: убивает ли земледелец (невидимый нам, но стоящий за дверью, неподалеку от меня, причем ты сидишь вон там, от меня далеко) утенка (принадлежащего тебе)? или же убивает земледелец (который живет по соседству с тобою и которого сейчас мы вон там видим) утенка (принадлежащего ему)? Выражение подобных «указательных» категорий, которое в применении к нашему примеру мы попытались, несколько неуклюже, перефразировать средствами нашего языка, совершенно чуждо нашему мышлению, но оно представляется вполне естественным, даже неизбежным для индейцев квакиутль [Сепир 1993: 92–94].

60

Другие примеры сравнительного анализа грамматических структур можно найти в работах [Сепир 1993: 103–105; 223–247; Sapir, Swadesh 1964]. Проводя подобный анализ, Сепир следует принципам, разработанным Боасом, и едва ли случайно, что он неоднократно обращается к дейктическим категориям языка квакиутль — к тем же категориям, к которым во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» апеллировал Боас. Но анализ Сепира характеризуется большей детальностью и точностью. К тому же он отдает себе отчет в том, что не все грамматические значения обладают психической релевантностью: так, по его мнению, у француза нет в уме конкретного представления о половом различии, когда он говорит о «дереве» в мужском роде и о «яблоке» в женском роде; аналогичным образом, у носителя английского языка нет вполне ясного ощущения настоящего времени, противопоставленного прошедшему и будущему, когда он говорит He comes ‘Он приезжает’ (ср.: He comes tomorrow ‘Он приезжает завтра’). В этих случаях «первичные идеи пола и времени выветрились под воздействием формальной аналогии и расширенного использования их в реляционной сфере», так что «при выборе той или другой формы мы руководствуемся более тиранией обычая, чем потребностью выразить их конкретное содержание» [Сепир 1993: 98]. Общая тенденция развития языка такова, что «форма живет дольше, чем ее концептуальное содержание» [Там же: 99]. Это позволяет Сепиру охарактеризовать многие лингвистические категории как атавизмы: «Категории языка образуют систему пережившей себя догмы, догмы бессознательного. Они весьма часто лишь наполовину реальны как значения; их жизненность все более и более тускнеет, превращаясь в форму ради формы» [Там же: 100].

Насколько глубокое влияние, в таком случае, лингвистическая структура оказывает на мышление и познавательный процесс? Для ответа на данный вопрос необходимо обратиться к проблеме психической действительности языка. Согласно Сепиру, язык в психическом плане выступает слуховой системой символов, то есть он реализуется как набор слуховых образов. Моторная сторона речи является производной от слуховой стороны; моторные процессы и сопутствующие им моторные ощущения суть лишь «средство и контроль, служащие для слухового восприятия»; при этом «сообщение, реальная цель речи, с успехом достигается лишь тогда, когда слуховые восприятия слушающего превращаются в его сознании в соответствующий поток образов или мыслей, или и тех и других» [Там же: 38]. Сепир замечает, что язык интегрирован в психику не только в явном, вербализованном виде, но и путем имплицитного речевого процесса. В наименее модифицированной форме это «разговор с самим собой». Однако имеются и сокращенные формы, при которых звуки речи не артикулируются; сюда относятся «разновидности внутренней речи и нормального мышления». Свидетельством возбуждения моторных нервов при внутренней речи является, помимо экспериментальных данных, следующее наблюдение: «Органы речи, особенно в области гортани, утомляются в результате особо напряженного чтения или усиленной работы мысли» [Там же: 39]. Имплицитный речевой поток не всегда фиксируется посредством интроспекции,

61

но фактически он глубоко проникает в мышление: «Слухо-моторные ассоциации, вероятно, всегда наличествуют хотя бы в скрытой форме, — иначе говоря, играют роль подсознательную. Даже те, кто читает и думает безо всякого использования звуковых образов, в конечном счете находятся от них в зависимости» [Сепир 1993: 40]. Сепир убежден, что вербальная речь, пусть и в неявном виде, служит основой для работы других семиотических систем и обеспечивает мыслительный процесс:

Всякое произвольное сообщение идей, если это не есть нормальная речь, либо представляет собою непосредственное или опосредованное замещение типической символики устной речи, либо по меньшей мере предполагает наличие собственно языковой символики в качестве посредствующего звена. Слуховые образы и соответствующие моторные образы, обусловливающие артикуляцию… являются историческим источником всякой речи и всякого мышления [Там же: 41].

В общем, язык «настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия» [Там же: 231].

Постоянная вовлеченность речи в психическую деятельность предполагает ее связь с мышлением. Рассматривая взгляды Сепира на эту проблему, следует иметь в виду, что под «мышлением» (thinking) он чаще всего понимает рассуждение, понятийное мышление, которое он противопоставляет образному мышлению, или «воображению» (imagery). Сепир полагал, что сам по себе поток речи не всегда указывает на наличие «мысли», «значения», то есть абстрактного понятия. В повседневной жизни мы часто оперируем не столько значениями, сколько конкретными образами и отношениями между ними. Большинство наших высказываний не несут серьезной концептуальной нагрузки. Язык сосуществует с разными видами психических состояний:

Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями [Там же: 36].

По мнению Сепира, в языке постоянна лишь его внешняя форма, а внутреннее содержание меняется в зависимости от характера протекающих в данный момент психических процессов. Отсюда следует, что «границы языка и мышления в строгом смысле не совпадают; в лучшем случае язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения» [Там же]. Такое дуалистическое понимание, тем не менее, не мешает Сепиру утверждать, что мышление в своем генезисе и повседневном существовании непредставимо вне речи. Он проводит аналогию между естественным языком и математической символикой: никто не станет утверждать, что математическая

62

теорема зависит от произвольной системы символов, однако вполне очевидно, что человеческий ум был бы неспособен дойти до этой теоремы без соответствующей символики. Точно так же язык может быть понят как орудие и средство развития мышления. Сепир убежден, что «разделяемое многими мнение, будто они могут думать и даже рассуждать без языка, является всего лишь иллюзией» [Сепир 1993: 37]. В действительности, имплицитный речевой поток присутствует в процессе образного мышления и других видов мыслительной деятельности, хотя он и не всегда фиксируется интроспективно. В результате «даже наиболее утонченная мысль есть лишь осознаваемый двойник неосознанной языковой символики» [Там же].

Основная часть представленных соображений высказана в книге «Язык» (1921), и она отражает определенный этап развития взглядов Сепира. Хотя американский исследователь приводит в этой работе многочисленные примеры того, как грамматическая система понуждает говорящего выражать определенные значения и организовывать мысли специфическим образом, он все-таки не касается напрямую вопроса о влиянии структуры конкретного языка на мыслительный процесс. Сепир ограничивается общими утверждениями о том, что язык не просто выражает готовую мысль, но влияет на ее формирование [Там же: 37], что он является «шаблоном мысли» [Там же], «формой мысли» [Там же: 41], что он есть способ мышления внутри культуры [Там же: 193]. Особой важностью обладает следующий пассаж: «Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собою переплетены; они в некотором смысле составляют одно и то же… Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма, которую мы называем морфологией языка, не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства» [Там же]. Имеются все основания утверждать, что в 1921 г. Сепир представлял себе структуру языка как внешнюю грань мышления, важную для его формы, но не для его содержания.

4.2.4 § 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира

§ 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира

В 1924 г. вышла статья Сепира «Грамматист и его язык», в которой проблема соотношения структуры языка и мыслительных процессов была представлена в компаративной перспективе. Она наиболее полно отражает его релятивистские взгляды. В этой статье Сепир отмечает, что свойством любого языка является его формальная завершенность, то есть вложенность всех выражений, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, в «искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно» [Сепир 1993 (1924): 251]. Эта завершенность имеет для носителя языка психологические последствия, ибо на основе этих форм в его сознании складывается «определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и — через эти

63

смыслы — всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами» [Сепир 1993 (1924): 251]. Сепир сравнивает этот завершенный мир языковых форм с системой чисел и множеством геометрических осей координат. Математическая метафора предполагает несоизмеримость формальных организаций разных языков, в результате чего переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой:

Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты [Там же: 252].

Сепир подчеркивает, что формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью лексики. Так, невозможность изложить кантовскую «Критику чистого разума» на наречиях эскимосов или языке готтентотов (нама) обусловлена отсутствием соответствующей терминологии, до которой не дошла мысль экзотических племен; этот факт ничего не говорит о структуре соответствующих языков, напротив, «высоко синтетическая и риторичная структура эскимосского языка с большей легкостью выдержит груз кантовской терминологии, чем его родной немецкий» [Там же: 252–253]. Точно так же отсутствие у эскимосов и готтентотов философского представления о «причинности» ничего не говорит о структуре языка; эта идея, в действительности, получает выражение в многочисленных каузативных образованиях и на бессознательной основе: «Те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов — и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно» [Там же: 254].

Сепир полагает, что «законченная формальная ориентация», которой обладает каждый язык, обычно не подвергается рефлексии, а порождаемое ею «ощущение формы» разделяется всеми носителями языка. Фактически, он утверждает, что язык дает форму, в которую отливается мысль, в то время как содержание мысли — набор образов, впечатлений и пр. — у носителей разных языков сходно. Несколько модернизируя представления Сепира, можно сказать, что языковое выражение — это лингвоспецифичное конструирование смысла из перцептивно обработанных элементов опыта (ср. также гумбольдтианское Worten der Welt). Сепир отвергает следующее распространенное мнение:

Довольно наивно полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или в этом

64

впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа [Сепир 1993 (1924): 256].

В действительности, символизация предполагает оформление мысли или впечатления в соответствии со структурой родного языка.

Для обоснования данного утверждения Сепир обращается к разнообразию конвенциональных способов выражения [Там же: 256–258]. Так, наблюдая летящий к земле объект, именуемый «камнем», носитель английского языка анализирует это событие с помощью представления о «камне» и «падении»; соединяя эти два представления в английском выражении, он говорит The stone falls ‘Камень падает’. Носители немецкого, французского и русского языков добавили бы к этому выражению идею рода, а индейцы чиппева — идею неодушевленности объекта. У русского человека вызвало бы недоумение, почему в английском языке требуется определенная референция к камню, кодируемая артиклем the. А индеец квакиутль счел бы все предыдущие высказывания неполными, поскольку они не дают информации о видимости камня и его пространственных отношениях с участниками ситуации. Китайцу, напротив, представленные выражения показались бы избыточными, поскольку ему достаточно информации о наличии объекта, который находится в состоянии падения (без указания рода, времени, направления и пр.). Но самое экзотичное выражение обнаруживается в америндском языке нутка, где данная ситуация описывается с помощью глагольной формы, состоящей из двух главных элементов: первый обозначает общее движение или положение камнеподобного объекта, а второй — движение вниз; можно попытаться передать это выражение с помощью искусственно созданной фразы It stones down ‘Камнит вниз’. Согласно Сепиру, указанные примеры свидетельствуют о том, что в каждом случае грамматическая система языка придает мыслительному процессу уникальное оформление, и это позволяет ему возвестить сам принцип относительности:

Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления [Там же: 258].

Очевидно, влияние структуры языка, о котором говорит Сепир, распространяется лишь на отдельные формальные области мыслительного процесса. Оно не детерминирует мышление, восприятие или поведение в целом. Сепир акцентирует внимание на единстве базовых психических операций и объективном существовании внешнего мира; сам язык он выводит из биологических, психологических и социальных факторов [Там же: 265]. Однако проникая в психику, язык оказывается вовлечен в нейронные процессы. Эта вовлеченность может происходить как

65

эксплицитно на вербальном уровне, так и имплицитно в виде внутренней речи. И важнейшая психическая функция языка состоит в оформлении мысли — оформлении, которое порождает относительность интеллектуальных миров.

Этот ход рассуждений, явно представленный в статье «Грамматист и его язык», но почему-то служащий предметом многочисленных ошибочных толкований, был дан в развернутом виде в лекции «Понятийные категории в первобытных языках», прочитанной на заседании Национальной академии наук США, которое проходило в Нью-Хейвене с 16 по 18 ноября 1931 г. К сожалению, до нас дошел только краткий план лекции. В нем отражены те же идеи, что и в статье «Грамматист и его язык»: формальная завершенность каждой лингвистической системы, влияние грамматики на восприятие, математическая метафора и пр. Этот краткий план может рассматриваться как резюме психолингвистических взглядов Сепира, поэтому ниже мы приводим его полный перевод:

Отношение между языком и опытом часто понимается неверно. Язык не является, как это принято считать, всего лишь более или менее систематическим набором различных элементов опыта, представляющихся значимыми индивидууму; он также выступает самодостаточной, созидательной символической организацией, которая не просто отсылает к опыту, усваиваемому по большей части без ее помощи, но фактически определяет для нас опыт, благодаря своей формальной завершенности и бессознательной проекции своих имплицитных ожиданий на область опыта. В данном отношении язык весьма похож на математическую систему, которая также фиксирует опыт (в буквальном смысле слова) лишь на самых ранних стадиях, но со временем развивается в самодостаточную понятийную систему, которая предварительно структурирует (pre-visages) любой возможный опыт в соответствии с некоторыми принятыми формальными ограничениями. Такие категории, как число, род, падеж, время, наклонение, залог, «аспект» и масса других, не имеющих систематической фиксации в наших индоевропейских языках, являются, в конечном счете, производными от опыта, однако, будучи абстрагированы из опыта, они получают систематическое развитие в языке и теперь уже не столько открываются в опыте, сколько накладываются на него, что происходит благодаря тиранической власти, которую языковая форма имеет над нашей ориентацией в мире. Ввиду того что языки широко различаются в способах систематизации фундаментальных понятий, они имеют тенденцию быть мало похожими друг на друга как символические средства; фактически они несоизмеримы в том смысле, в каком в целом несоизмеримы две системы точек на плоскости, если они спроецированы на отличающиеся системы координат. Отстаиваемая в данной работе идея может быть понята лишь после сопоставления языков, имеющих принципиально разные структуры, как в случае с нашими индоевропейскими языками, америндскими языками и африканскими языками [Sapir 2008 (1931): 498].

В статье «Грамматист и его язык» Сепир подчеркивает, что главная психологическая проблема, интересующая лингвиста, — это «отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах» [Ibid.: 250]. Он также

66

высказывает предположение о том, что мыслительные операции, связанные с формальной структурой языка, относятся к «той захватывающей и почти не понятой области психики, для которой было предложено название “интуиция”». Психологический аспект лингвистического исследования он видит в рассмотрении языка как хранилища сетей психических процессов. Опираясь на это представление, он намечает общую ориентацию будущих исследований, которые должны проводиться на стыке дисциплин и в компаративной перспективе: «Языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить… По мере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно — тот свет, который оно прольет на психологию интуиции» [Sapir 2008 (1931): 255]. В другой работе им высказывается похожая мысль: «Все формы лингвистического выражения можно свести к общей психологической основе, однако эта основа не может быть правильно понята без обзора, полученного путем связного исследования самих этих форм» [Sapir, Swadesh 1964: 101]. Сепир лишь обрисовал возможное сотрудничество лингвистики и психологии и указал на феномен относительности форм мышления. Он нигде не писал о том, на какие конкретно психические процессы влияет структура языка и в чем выражается это влияние. Он ничего не сказал о связи языка и восприятия, памяти, внимания, умозаключения и др. Похоже, он считал, что решение этих проблем — дело будущего, и нельзя не отметить, что на протяжении многих десятилетий его программные заявления трактовались неверно или просто игнорировались, и только в последнее время на них удалось посмотреть по-новому.

Представленные замечания, которые касаются психологической сферы, Сепир дополняет тезисом о зависимости философской рефлексии от структуры языка. Еще в работе 1921 г. он вскользь упомянул о том, что слова — это не только ключи, но и оковы [Сепир 1993: 38]. После прочтения книги Огдена и Ричардса, вышедшей в 1923 г., Сепир уже полностью перенимает неопозитивистскую риторику. По его мнению, философы уделяли недостаточно внимания разнообразию языков, и потому не смогли увидеть, что некоторые способы решения загадки бытия зависят от «мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики»; в результате «в гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи» [Там же: 255]. Для того чтобы избежать гипостазирования языковых категорий, перевода грамматических форм в метафизические сущности и бессодержательного жонглирования словами, Сепир предлагает философам «критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления» [Там же: 256]. Вполне в духе Кассирера он утверждает, что исследование экзотических языков будет способствовать очищению мышления от акцидентального содержания: «Наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию

67

экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных “сущностей”» [Сепир 1993: 256]. Сепир не дает развернутых пояснений по поводу фиктивных сущностей и их преодоления; по-видимому, он просто солидаризуется с Огденом и Ричардсом. Некоторые пассажи из работы 1933 г. позволяют утверждать, что он разделял программу «очищения языка» в духе венской школы неопозитивизма, однако не до конца понятно, верил ли он в положительный исход этого предприятия. По мнению Сепира, формы языка «предопределяют для нас конкретные способы наблюдения и истолкования действительности», так что «по мере того как будет расти наш научный опыт, мы должны будем учиться бороться с воздействием языка» [Там же: 227]. Сепир имеет в виду, в первую очередь, метафорические и образные выражения вроде англ. The grass waves in the wind ‘Трава колышется под ветром’ (букв. ‘в ветре’), которые изображают ситуацию неадекватно действительности. Использование подобных выражений в научной речи свидетельствует о том, что наука не преодолевает языковые привычки, свойственные определенному сообществу; научный язык стремится стать чистой системой обозначений, но и в этом случае «возникают серьезные сомнения, что идеал чистых обозначений вообще применим к языку» [Там же: 228]. В общем, заключает Сепир, «язык в одно и то же время и помогает, и мешает нам исследовать эмпирический опыт, и детали этих процессов содействия и противодействия откладываются в тончайших оттенках значений, формируемых различными культурами» [Там же: 227].

Заслуживают внимания взгляды Сепира на место языка в социокультурной действительности. Американский исследователь был убежден, что «не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой» [Там же: 242]. Несмотря на это, конкретный язык прочно интегрирован в социокультурную жизнь, в своем конкретном функционировании он «не стоит отдельно от непосредственного опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним» [Там же: 227]. Вследствие этого «нередко трудно провести четкое разграничение между объективной реальностью и нашими языковыми символами, отсылающими к ней; вещи, качества и события вообще воспринимаются так, как они называются» [Там же]. Более того, язык не только соотносится с опытом и раскрывает его, но и «замещает опыт» [Там же: 228]. Интересно, что американский лингвист видит главную функцию языка не в коммуникации, а в звуковой реализации тенденции рассматривать явления действительности символически, и именно это свойство, по его мнению, сделало язык адекватным средством коммуникации [Там же: 231]. Подобная трактовка очень напоминает неогумбольдтианские представления о «языковой способности» и «воссоздании мира посредством слова».

Взгляды Сепира на место языка в социокультурной действительности приобретают законченный вид в статье «Статус лингвистики как науки» (1929), которая посвящена взаимосвязи лингвистики и других наук. Приведем фрагмент из этой работы:

68

Язык — это путеводитель в «социальной действительности». Хотя язык обычно не считается предметом особого интереса для обществоведения, он существенно влияет на наше представление о социальных процессах и проблемах. Люди живут не только в материальном мире и не только в мире социальном, как это принято думать: в значительной степени они все находятся и во власти конкретного языка, который стал средством выражения в данном обществе. Представление о том, что человек ориентируется во внешнем мире, по существу, без помощи языка и что язык является всего лишь случайным средством решения специфических задач мышления и коммуникации, — это всего лишь иллюзия. В действительности же «реальный мир» в значительной мере неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их можно было считать средством выражения одной и той же социальной действительности. Миры, в которых живут различные общества, — это разные миры, а вовсе не один и тот же мир с различными навешанными на него ярлыками.

Понимание, например, простого стихотворения предполагает не только понимание каждого из составляющих его слов в его обычном значении: необходимо понимание всего образа жизни данного общества, отражающегося в словах и раскрывающегося в оттенках их значения. Даже сравнительно простой акт восприятия в значительно большей степени, чем мы привыкли думать, зависит от наличия определенных социальных шаблонов, называемых словами… Мы видим, слышим и вообще воспринимаем окружающий мир именно так, а не иначе, главным образом благодаря тому, что наш выбор при его интерпретации предопределяется языковыми привычками нашего общества [Сепир 1993: 261].

Изложение взглядов Сепира на «лингвистическую относительность» чаще всего ограничивается приведением этой цитаты. Между тем, будучи вырвана из контекста, она допускает множество толкований. Самое распространенное толкование состоит в том, что Сепир якобы утверждает полную обусловленность реальности и перцептивных процессов языком. Очевидно, данная интерпретация, которая получила название «сильной версии» гипотезы лингвистической относительности (по сути, это не что иное, как лингвистический солипсизм), абсолютно неверна, и неясно, в рамках какого философского или психологического направления она вообще могла бы быть обоснована. На самом деле, представленный пассаж следует читать в контексте общих воззрений Сепира на место языка в познании. Американский лингвист полагал, что язык вовлечен в познавательный процесс, и он участвует в переработке сенсорной и понятийной информации. Структура языка накладывает печать на восприятие и мыслительную деятельность; язык переплетается с непосредственным опытом и даже способен замещать его; короче говоря, «всякий опыт, будь он реальным или потенциальным, пропитан вербализмом» [Там же: 228]. Эта идея и позволяет Сепиру утверждать, что интерпретация действительности, как и само представление о «реальном мире», зависит от способов выражения, принятых в данном сообществе. Языковые сообщества живут в «различных мирах», поскольку они по-разному представляют, изображают, переживают,

69

обрабатывают информацию из внешнего мира. Различны бессознательно конструируемые ими субъективные миры, и даже наука и философия не преодолевают полностью этот лингвистически обусловленный субъективизм.

Итак, взгляды Сепира на проблему взаимоотношения языка и когнитивности претерпели эволюцию и приобрели законченный вид лишь после 1923 г. Он нигде не дает их систематически, и пожалуй, главный недостаток его подхода состоит в том, что им не раскрыт механизм влияния языка на познавательные процессы. Если бы Сепир соотнес идеи, выраженные в его работах после 1923 г., с рассуждениями о вовлеченности речи в психические процессы, которые приводятся в книге 1921 г., то, возможно, мы бы имели логически связную теоретическую модель. Однако он не сделал этого, и нам остается только гадать, как именно он представлял себе механизм воздействия языка на когнитивность. Отсутствие внимания Сепира к столь важной проблеме удивляет и в свете того, что сам американский ученый связывал перспективы развития психологии и лингвистики с изучением бессознательных психических процессов, которые зависят от структуры конкретного языка. Таким образом, Сепир лишь наметил важные проблемы междисциплинарного плана и указал направления поиска, сам же он предпочел не выходить за дисциплинарные границы лингвистики и потому не углублялся в эту тему. Развить ее было суждено наиболее оригинальному его ученику — Бенджамину Уорфу (1897–1941). К анализу его творчества мы и переходим.

4.3 Глава 3 Бенджамин Уорф: жизнь и творчество

70

Глава 3
Бенджамин Уорф: жизнь и творчество

4.3.1 § 3.1. Биография

§ 3.1. Биография

Бенджамин Ли Уорф родился 24 апреля 1897 г. в городе Уинтроп, штат Массачусетс. Уже в детстве он проявлял склонность к интеллектуальной деятельности, в частности интересовался химией, фотосъемкой, шифрованием и историей древних американских цивилизаций. В 1914 г. он поступил в Массачусетский технологический институт, где стал изучать химическую технологию. В 1918 г. Уорф окончил институт и получил диплом бакалавра химической технологии. В 1919 г. он начал работать в компании, занимавшейся пожарной охраной, и в этом деле добился больших успехов. Руководство компании дорожило им и после 1924 г. позволяло ему уделять время научным увлечениям и даже спонсировало некоторые его исследования. В 1924 г. Уорф начал изучать иврит, поскольку пришел к убежденности в том, что между христианством и наукой имеется лишь внешнее противоречие, которое может быть устранено путем символического и эзотерического прочтения Библии. В этот же период дало о себе знать его детское увлечение древними американскими цивилизациями, и Уорф приступил к углубленному изучению культуры индейцев. Это стало возможно после его переезда в Хартфорд, где в то время находилась Библиотека Уоткинса, содержавшая множество материалов по указанной теме. С 1926 по 1931 г. он изучил науатль и майянский (юкатекский) язык; установил деловую переписку с ведущими лингвистами и этнографами, которые специализировались на индейских культурах; подготовил несколько статей, которые были опубликованы в авторитетных изданиях; съездил в экспедицию в Мексику; и выступил на ряде крупных международных конференций. В 1928 г. Уорф познакомился с Сепиром, но активно общаться с ним начал только с 1931 г., когда тот перешел на работу в Йельский университет. Именно по рекомендации Сепира в 1932 г. он стал изучать язык хопи. С 1935 по 1941 г. Уорф написал довольно много статей и заметок, посвященных этому языку, другим америндским языкам, а также проблеме соотношения языка, мышления и культуры. В этот же период он был активным членом Йельской лингвистической группы, а в 1937–1938 гг. вел в Йельском университете курс по проблемам америндской лингвистики. В 1938 г. у Уорфа был диагностирован рак, и через три года он умер.

Ранний период творчества Уорфа можно приблизительно датировать 1924–

1931 гг. Он представляет интерес, прежде всего, по той причине, что уже тогда обнаруживаются многие идеи, пусть и в зачаточном виде, которые станут ключевыми в его поздних статьях. Как уже отмечалось, интерес Уорфа к лингвистике

71

был вызван внутренним мировоззренческим конфликтом. С детства он был религиозным человеком, и обнаружив, что известное ему понимание христианства расходится с научным мировоззрением, он начал искать пути их согласования. Эти поиски подтолкнули его к анализу альтернативных истолкований Библии и изучению иврита, что в итоге привело его к символической интерпретации Писания, представленной в работах французского мистика и каббалиста Антуана Фабра дʼОливе (1767–1825). Согласно Фабру дʼОливе, эзотерическое смысловое измерение Библии может быть выявлено путем структурного анализа трехконсонантных ивритских корней; каждая буква ивритского алфавита обладает скрытым смыслом, а их сочетание образует новый смысл, несводимый к их простой сумме. С использованием этого метода французский мистик подверг истолкованию около двухсот ивритских корней, а также отдельные библейские фрагменты. В результате он реконструировал то, что, как он считал, является «исконной космогонией Моисея». Эта космогония, по раннему убеждению Уорфа, может быть согласована с современной наукой. В более поздний период Уорф стал критически относиться к работам французского мистика, хотя признавал его оригинальность и проницательность (см. § 3.5). Как отмечает Дж. Кэрролл, влияние на него методологии Фабра дʼОливе заметно как в раннем, так и в позднем творчестве:

В ряде работ методы Уорфа отчетливо связаны с методами Фабра дʼОливе. Это видно по его ранним попыткам прочесть иероглифы майя, а также в его неопубликованных статьях, посвященных структуре языка науатль. Еще больше его методология напоминает подход Фабра дʼОливе в том, что он был постоянно занят углубленным поиском внутренних смыслов. Подобно тому как Фабр дʼОливе до предела использовал свое воображение в поисках базового значения в сегменте ивритского корня, так и Уорф настойчиво стремился извлечь из минимального лингвистического факта его конечный смысл [Carroll 1956: 9].

Под влиянием Фабра дʼОливе Уорф стал проявлять интерес к лингвистической теории в целом, а в 1926 г. приступил к изучению языка науатль. Вероятно, его обращение к этому языку обусловлено тем, что Уорф посчитал отдельные его структуры похожими на структуры иврита. В 1926–1928 гг. он установил деловую переписку с ведущими специалистами по индейским культурам, а в 1928 г. приступил к изучению майянского (юкатекского) языка. В сентябре того же года он резюмировал свои открытия в докладах «Ацтекское объяснение периода тольтекского упадка» и «Ацтекская лингвистика», которые были прочитаны на XIII Международном конгрессе американистов. К тому времени он также подготовил несколько переводов с науатля на английский. В докладе «Ацтекская лингвистика» Уорф сформулировал теорию «олигосинтетизма»: он предложил выделить такие языки, как науатль, в отдельный олигосинтетический класс, который характеризуется образованием комплексных идей из базовых элементов, являющихся носителями нескольких взаимосвязанных смыслов. Достижения молодого исследователя-самоучки настолько впечатлили некоторых ведущих американистов, что они

72

посоветовали ему подать заявку на грант в Совет по исследованиям в области общественных наук. По этой заявке видно, что интересы Уорфа в тот момент еще были вдохновлены религиозной и мистической проблематикой:

Олигосинтетизм — это обозначение для типа языковой структуры, в которой вся или почти вся лексика может быть сведена к очень небольшому числу корней или значимых элементов; при этом не имеет значения, должны ли эти элементы рассматриваться как исконные, предшествующие языку в том виде, в каком мы его знаем, или как никогда не имевшие независимого существования, но существующие лишь в качестве неявных частей слов, представляющих собой неразложимые целостности. Такая структура была опознана автором в языке науатль (ацтекском языке) в Мексике, которому он посвятил многочисленные исследования и по отношению к которому предложил термин «олигосинтетизм»… Если вкратце, то вывод состоит в том, что почти все (или вообще все) известные на данный момент лексемы языка науатль могут быть представлены как различные сочетания и различные семантические развития не более чем тридцати пяти корней, для которых автор предпочитает термин «элементы»; каждый элемент выражает определенную идею общего плана, в том числе отчасти близкое смысловое поле взаимосвязанных идей, в котором главная идея незаметно растворяется…

С помощью исследовательского гранта я планирую подготовить и опубликовать работу по мексиканской лингвистике, которая позволит сделать принцип олигосинтетизма живой темой и привлечет внимание других ученых к основе языка, с которым он связан.

Следующий шаг будет заключаться в привлечении внимания к феномену, который я именую бинарным группированием в иврите и других семитских языках. Я еще работаю над этой темой и продолжу это делать, чтобы заинтересовать семитологов.

После того как бинарное группирование станет популярной темой, я попытаюсь объединить этот принцип с олигосинтетизмом и таким образом достичь понимания еще более глубокого принципа, лежащего в основе иврита и семитских языков в целом.

Следующий шаг заключается в использовании этих принципов в разработке теории первичного основания всего речевого поведения. Это равносильно закладыванию фундамента новой науки, и хотя реализация такого проекта потребует много времени, все же я вижу его довольно отчетливо. В перспективе возможно приложение подобной науки к тому, чтобы реконструировать гипотетический общий язык человечества или развить идеальный естественный язык, составленный из исконных психологических значений звуков, — вероятно, его можно охарактеризовать как общий язык будущего, к которому будет сведено всё многообразие языков. На данный момент это может казаться грезами, однако это не должно вызывать удивления в свете того, что наука уже сделала в других областях, обратившись к звуковым принципам для указания пути, и я убежден, что моя работа направлена на раскрытие подобных принципов. Наконец, в процессе становления этих исследований придет понимание глубинного психологического, символического и философского смысла, заложенного в космологии Библии — их начальном пункте и исконном вдохновителе [Whorf 1956: 12–13].

73

Заявка Уорфа была одобрена. В январе 1930 г. он на несколько недель отправился в экспедицию в Мексику. В Мехико он познакомился с носителями языка науатль и по результатам работы с ними подготовил подробное описание современного науатля, которое было опубликовано только в 1946 г. в авторитетном издании «Языковые структуры коренного населения Америки». Кроме того, Уорф занялся этнографической работой и недалеко от Мехико случайно обнаружил странные надписи в заброшенном ацтекском храме. Знакомство с ацтекской и майянской иероглификой позволило ему сделать вывод о наличии связи между ацтекским письмом и ранним майянским письмом; результаты его исследования были опубликованы в статье «Центрально-мексиканская надпись, объединяющая мексиканские и майянские дневные знаки» (1931). По возвращении Уорф углубился в проблему дешифровки иероглифов майя. В итоге им были подготовлены статьи «Фонетическое значение некоторых знаков майянского письма» (1933) и «Письменность майя и ее дешифровка» (1935). По этой теме он также позднее сделал доклад «Дешифровка языка части иероглифов майя» (1940). Хотя конкретные дешифровки, предложенные Уорфом, с современной точки зрения в основном являются ошибочными, его главный тезис о том, что иероглифы майя отчасти обладали фонетическим и силлабическим значением, был правильным, и он оказал влияние на Ю. В. Кнорозова, с именем которого связан прорыв в этой области. Интересно, что в своем докладе 1940 г. Уорф верно определил слоговое чтение 18 знаков.

Новый этап творчества Уорфа начался в 1931 г., когда в Йельский университет перешел Сепир. Они познакомились еще в сентябре 1928 г. на Международном конгрессе американистов, к тому времени Уорф уже довольно хорошо знал работы ведущего лингвиста США, в особенности его монографию «Язык». Сразу после прихода Сепира в Йельский университет Уорф записался на его курс по америндским языкам, а позднее также перешел на программу по подготовке докторской диссертации, хотя так и не завершил ее. Благодаря Сепиру в Йельском университете образовался лингвистический кружок; его членами стали молодые ученые, которым было суждено занять ведущие позиции в американской лингвистике в последующие годы, — М. Сводеш (1909–1967), Дж. Трейджер (1906–1992), С. Ньюман (1905–1984), Ч. Фёгелин (1906–1986), З. Харрис (1909–1992), М. Хаас (1910–1996) и другие. Уорф принимал активное участие в деятельности этого кружка и был одним из его идейных вдохновителей.

В 1932 г. по совету Сепира он приступил к изучению юто-ацтекских языков, в результате чего с 1932 по 1937 г. опубликовал несколько статей по ним; он также высказал гипотезу о существовании макро-пенутийской семьи, которая до сих пор является предметом дискуссий. Однако главный итог его занятий юто-ацтекскими языками состоял в том, что он заинтересовался языком хопи. Через Сепира он познакомился с индейцем хопи, жившим в Нью-Йорке, который стал его информантом. В 1938 г. он также ездил ненадолго в резервацию хопи, находящуюся в Аризоне. В 1935 г. Уорфом была написана краткая грамматика хопи, которая была расширена в 1939 г. и позднее опубликована в уже упоминавшемся

74

издании «Языковые структуры коренного населения Америки» (1946). С 1935 по 1941 г. Уорф подготовил несколько статей, посвященных языку хопи, которые являются ключевыми в его творческом наследии: «Точечный и сегментативный аспекты глагола в хопи» (1936), «Америндская модель вселенной» (1936), «Дискуссии по поводу лингвистического изучения хопи» (1937), «Некоторые категории глагола в хопи» (1938), «Языковые факторы в терминологии архитектуры хопи» (1940) и др. Наиболее известная его статья «Отношение норм поведения и мышления к языку» (1939), написанная в память о Сепире, посвящена сопоставлению структур хопи и западноевропейских языков. Именно в процессе работы над материалами этого индейского языка Уорф сформулировал свои главные теоретические идеи, касающиеся познавательных способностей человека, а также проблемы взаимоотношения языка, мышления и культуры. Они изложены в статьях «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» (1937), «Грамматические категории» (1937), «Наука и лингвистика» (1940), «Лингвистика как точная наука» (1940), «Языки и логика» (1941), «Язык, сознание и реальность» (1941). Все главные работы Уорфа были собраны в книгу, названную «Язык, мышление и реальность» и опубликованную посмертно в 1956 г. [Whorf 1956]1. Также огромную важность имеет подробный доклад, датируемый 1938 г., в котором Уорф изложил свои взгляды на лингвистическую теорию и этнолингвистику; он был опубликован лишь в 1996 г. под названием «Йельский доклад» [Whorf 1938a]. Многие статьи, заметки, доклады и письма Уорфа находятся в архиве Йельского университета, и они еще не изучены.

При жизни Уорф был известен, прежде всего, как майянист и специалист по юто-ацтекским языкам. Члены Йельского лингвистического кружка знали о его более общих теориях, но далеко не всегда демонстрировали их глубокое понимание. После смерти его имя стало ассоциироваться с идеей лингвистической относительности, которая получила название «гипотезы Сепира-Уорфа». Горячие дебаты вокруг этой идеи затронули и личность Уорфа. В итоге многие критики стали апеллировать к тому, что из-за отсутствия систематического лингвистического образования Уорф в лучшем случае был «лингвистом-любителем» (ср. [Пинкер 2004: 49]). Этот поверхностный взгляд получил широкое распространение среди людей, вообще не знакомых с его творчеством, а сами его работы нередко оцениваются во вторичных публикациях (от научно-популярных книг до газетных заметок) как «дилетантские». Как справедливо отмечает Дж. Эллис, в дебатах вокруг его теории «наиболее известные очернители, похоже, испытывали трудности с точным формулированием своих контраргументов и даже с изложением точки зрения, которую