Язык и познание: Введение в пострелятивизм, Язык и познание: Введение в пострелятивизм


ББК 87.22, 87.22
УДК 16, 16
Авторский знак Б83, Б83
Автор Бородай Сергей Юрьевич, Бородай Сергей Юрьевич
Заглавие Язык и познание: Введение в пострелятивизм, Язык и познание: Введение в пострелятивизм
Гриф Институт философии РАН, Институт философии РАН
Редакция доктор философских наук, академик РАН В. А. Лекторский, доктор философских наук, академик РАН А. В. Смирнов, доктор философских наук, академик РАН В. А. Лекторский, доктор философских наук, академик РАН А. В. Смирнов
Рецензирование доктор философских наук Е. О. Труфанова, доктор филологических наук М. А. Кронгауз , доктор философских наук Е. О. Труфанова, доктор филологических наук М. А. Кронгауз
Город Москва, Москва
Издательство ООО «Садра»: Издательский Дом ЯСК, ООО «Садра»: Издательский Дом ЯСК
Год 2019, 2019
Объем 800, 800
ISBN 978-5-906859-62-4, 978-5-906859-62-4
Аннотация В книге рассматривается вопрос о воздействии структуры языка на познавательные способности его носителей, или проблема лингвистической относительности. В первом разделе представлен подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии. В третьем разделе представлена новая модель взаимосвязи структуры языка и когнитивных процессов, названная автором пострелятивизмом; также намечена программа будущих пострелятивистских исследований. На обширном материале (около 250 языков и несколько сотен эмпирических исследований) демонстрируется, что язык в режиме реального времени вовлечен в работу многих познавательных механизмов, и это отражается на характере когнитивного стиля его носителей. , В книге рассматривается вопрос о воздействии структуры языка на познавательные способности его носителей, или проблема лингвистической относительности. В первом разделе представлен подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии. В третьем разделе представлена новая модель взаимосвязи структуры языка и когнитивных процессов, названная автором пострелятивизмом; также намечена программа будущих пострелятивистских исследований. На обширном материале (около 250 языков и несколько сотен эмпирических исследований) демонстрируется, что язык в режиме реального времени вовлечен в работу многих познавательных механизмов, и это отражается на характере когнитивного стиля его носителей.

1

ИНСТИТУТ ФИЛОСОФИИ РАН

ЯЗЫК И ПОЗНАНИЕ

ВВЕДЕНИЕ

В ПОСТРЕЛЯТИВИЗМ

Image1

Москва 2019

2

УДК

ББК

16

87.22

Б83

 

Image2

Книга издана при содействии Фонда Ибн Сины

Утверждено к печати решением

Ученого совета Института философии РАН

Ответственные редакторы:

доктор философских наук, академик РАН В. А. Лекторский

доктор философских наук, академик РАН А. В. Смирнов

Рецензенты:

доктор философских наук Е. О. Труфанова

доктор филологических наук М. А. Кронгауз

 

Б83

Бородай С. Ю.

Язык и познание: Введение в пострелятивизм / С. Ю. Бородай; отв. ред. В. А. Лекторский, А. В. Смирнов. — М.: ООО «Садра»: Издательский Дом ЯСК, 2020. — 800 c.

ISBN 978-5-906859-62-4

В книге рассматривается вопрос о воздействии структуры языка на познавательные способности его носителей, или проблема лингвистической относительности. В первом разделе представлен подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии. В третьем разделе представлена новая модель взаимосвязи структуры языка и когнитивных процессов, названная автором пострелятивизмом; также намечена программа будущих пострелятивистских исследований. На обширном материале (около 250 языков и несколько сотен эмпирических исследований) демонстрируется, что язык в режиме реального времени вовлечен в работу многих познавательных механизмов, и это отражается на характере когнитивного стиля его носителей.

УДК 16

ББК 87.22

 

 

Image3

© С. Ю. Бородай, 2020

© Институт философии РАН, 2020

© Фонд Ибн Сины, 2020

© ООО Садра, 2020

© Издательский Дом ЯСК, 2020

 

 

 

 

 

1 Оглавление

3

Оглавление

К ЧИТАТЕЛЮ7

ВВЕДЕНИЕ9

Раздел 1. Ранние теории

Глава 1 Немецкая лингвофилософия21

§ 1.1. Онтологический контекст21

§ 1.2. Ранний период22

§ 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи26

§ 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство35

§ 1.5. Выводы41

Глава 2 Американский структурализм43

§ 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей43

§ 2.2. Франц Боас45

§ 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества54

§ 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира62

Глава 3 Бенджамин Уорф: жизнь и творчество70

§ 3.1. Биография70

§ 3.2. Природа языка78

§ 3.3. Внутриязыковая категориальная организация86

§ 3.4. Лингвоспецифичная сегментация опыта92

§ 3.5. Конфигурационная лингвистика98

в контексте языковедческой традиции98

§ 3.6. Отношение норм поведения и мышления к языку101

§ 3.7. Лингвистика, логика и наука115

§ 3.8. Этнолингвистика134

§ 3.9. Теоретическая модель Уорфа: реконструкция145

Глава 4 Развитие релятивистских и структуралистских идей в 1950–1990-е гг.159

§ 4.1. Ранние исследования159

§ 4.2. Экспериментальная проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1980-е гг.165

§ 4.3. Критические работы175

§ 4.4. Лингвистическая антропология193

§ 4.5. Становление неорелятивизма202

§ 4.6. От Гамана к Левинсону: краткий анализ211

4

Раздел 2. Неорелятивизм

Глава 5 Концептуализация пространства*225

§ 5.1. Системы ориентации227

§ 5.2. Аборигены гуугу йимитир233

§ 5.3. Индейцы цельталь242

§ 5.4. Масштабные компаративные проекты248

§ 5.5. Тонганцы254

§ 5.6. Балийцы и другие народы261

§ 5.7. Дейктические жесты267

§ 5.8. Усвоение систем ориентации270

§ 5.9. Нейронные корреляты276

§ 5.10. Интерпретация полученных результатов277

§ 5.11. Выводы и перспективы285

§ 5.12. Дополнение: многообразие систем ориентации286

Глава 6 Цветообозначения и восприятие297

§ 6.1. Универсализм в семантике298

§ 6.2. Релятивизм в семантике300

§ 6.3. Категориальное восприятие303

§ 6.4. Восприятие цвета и усвоение языка307

§ 6.5. Выводы и перспективы308

Глава 7 Другие категории310

§ 7.1. Время310

§ 7.2. Путь и манера движения319

§ 7.3. Аспект329

§ 7.4. Классификаторы334

§ 7.5. Именные классы343

§ 7.6. Числительные346

§ 7.7. Топологические отношения356

§ 7.8. Агенс и пациенс361

§ 7.9. Эвиденциальность364

§ 7.10. Условные конструкции366

Глава 8 Теоретический контекст368

§ 8.1. Интеграция результатов:368

модели лингвистической относительности368

§ 8.2. Место языка в когнитивной архитектуре: обзор теорий374

§ 8.3. Усвоение языка и реструктурирование когнитивности383

§ 8.4. Билингвизм389

§ 8.5. Нейрофизиология и нейропластичность393

§ 8.6. Когнитивная антропология396

5

§ 8.7. Эмпирические и теоретические достижения неорелятивизма399

Раздел 3. Пострелятивизм

Глава 9 Трансформирующая функция языка409

§ 9.1. Глухие от рождения и хомсайнеры409

§ 9.2. Репрезентативные и процессуальные инновации411

§ 9.3. Резюме: преимущества вербального разума417

Глава 10 Языковая система: грани лингвоспецифичности419

§ 10.1. Семантическая структура419

§ 10.2. Внутренняя форма426

10.2.1. Слово427

10.2.2. Части речи432

10.2.3. Функциональная структура439

§ 10.3. Радикальная грамматика конструкций445

§ 10.4. Резюме: язык в пострелятивистской парадигме453

Глава 11 Значение, симуляция и концептуальная система458

§ 11.1. Спектр подходов к семантическим репрезентациям460

§ 11.2. Конкретные значения468

§ 11.3. Метафорические значения477

§ 11.4. Фиктивное движение485

§ 11.5. Грамматические значения491

§ 11.6. Интегральный объяснительный механизм: перцептивные символы498

§ 11.7. Субъективное измерение: ментальная модель503

§ 11.8. Выводы508

Глава 12 Вовлеченность языка в «невербальную» когнитивность510

§ 12.1. Обратная связь сигнификата510

§ 12.2. Фонологическая петля514

§ 12.3. Внутренняя речь518

§ 12.4. Резюме: вербальное в «невербальном»529

Глава 13 Лингвоспецифичность отдельных процессов530

§ 13.1. Механизм категоризации530

§ 13.2. Последствия лексикализации и грамматикализации534

§ 13.3. Конструирование ментальной модели540

§ 13.4. Структура языка и когнитивные системы552

13.4.1. Память553

13.4.2. Зрительное восприятие555

13.4.3. Слуховое восприятие556

13.4.4. Моторная система557

13.4.5. Жестикуляция558

13.4.6. Воображение559

13.4.7. Репрезентация пространства560

13.4.8. Категоризация и определение подобия561

§ 13.5. Резюме: проявления лингвоспецифичности562

Глава 14 Место языка в когнитивной архитектуре566

§ 14.1. Основные положения566

§ 14.2. Эскиз интегральной модели571

2 К ЧИТАТЕЛЮ

7

К ЧИТАТЕЛЮ

Идея подготовить курс лекций по проблеме взаимосвязи структуры языка и когнитивных способностей родилась у меня осенью 2011 г. после прочтения известной статьи Б. Уорфа «Отношение норм поведения и мышления к языку». Эта статья поразила меня, поскольку в ней было представлено принципиально иное видение действительности, характерное, по мнению Уорфа, для индейцев хопи; я также обнаружил, что подход Уорфа был более строгим и основательным, чем это обычно излагалось в академических статьях о «гипотезе лингвистической относительности». В первой половине 2012 г. я ознакомился с фундаментальными монографиями и обзорами по указанной проблематике. Из них стоит выделить монографию С. Левинсона «Пространство в языке и познании», которая во всех отношениях является революционной. Летом 2012 г. мной был подготовлен план лекционного курса по проблеме лингвистической относительности, однако мне не удалось договориться о его чтении в РГГУ или ВШЭ. Осенью 2012 – зимой 2013 г. я продолжил углубляться в эту тему. В итоге весной 2013 г. было принято решение подготовить книгу (с опорой на лекционные заметки). Основу книги в ее нынешнем варианте составили главы, написанные в 2012–2014 гг. Я вернулся к этой теме в 2017 г., когда появилась возможность опубликовать имеющиеся наброски. В 2017 г. было написано еще несколько глав, а также существенно отредактирован текст глав, писавшихся ранее.

Особую благодарность хотелось бы выразить следующим людям из академического сообщества, без которых эта книга не могла бы состояться. Прежде всего, это мой научный руководитель, доктор филологических наук Илья Сергеевич Якубович, который привил мне интерес к лингвистике в целом и к индоевропеистике в частности, а кроме того, оказывал поддержку во всей моей научной деятельности. Я также благодарен докторам филологических наук Екатерине Владимировне Рахилиной и Владимиру Александровичу Плунгяну за то, что они проявили интерес к моим первым лекционным наброскам и подтвердили важность и необходимость дальнейшего развития этой темы. Я признателен доктору философских наук Андрею Вадимовичу Смирнову за то, что он всячески поддерживал меня на поздних этапах работы над книгой и давал ценные советы; без его участия эта книга, вероятно, не была бы завершена. Отдельные главы книги были прочитаны и другими моими коллегами, которым я благодарен за полезные замечания и наблюдения. Разумеется, эта книга не могла бы быть написана без любви и поддержки со стороны моей жены, моих родителей и брата.

С. Ю. Бородай

28.11.2018

8

3 ВВЕДЕНИЕ

9

ВВЕДЕНИЕ

«Как раз собственное существо языка — то, что язык озабочен только самим собой, — никому не ведомо»

Новалис

Австралийские аборигены гуугу йимитир ориентируются по сторонам света: вместо того чтобы сказать «Человек стоит слева от дерева», они говорят «Человек стоит к востоку от дерева» или «Человек стоит к северу от дерева». Такая система требует постоянного и бессознательного умения определять направление сторон света и свое расположение относительно них, поэтому аборигены обладают прекрасными способностями к ориентированию на местности, которые превосходят даже способности специально обученных почтовых голубей. Мы не знаем, как аборигены гуугу йимитир представляют себе течение времени, однако известно, что австралийские аборигены куук тайоре, у которых имеется сходная система пространственной ориентации, мыслят время как движущееся с востока на запад. Эта метафора отличается от той, что распространена в европейских языках: носители английского языка, например, склонны считать, что будущее находится впереди, а прошлое — позади. В этой модели учитывается положение человека, поскольку проекция будущего и прошлого зависит от положения тела, и известно, что в процессе представления будущих или прошлых событий англичане бессознательно наклоняются вперед или назад соответственно. С ними готовы поспорить южноамериканские индейцы аймара, которые, напротив, полагают, что впереди находится прошлое, а позади — будущее, хотя их объединяет с англичанами то, что и в этой модели учитывается положение говорящего. Совсем иначе обстоит дело у папуасов юпно, которые связывают течение времени с главным холмом: время течет по холму, так что прошлое находится внизу холма, а будущее — наверху, и положение говорящего не имеет значения. Приведенные примеры характеризуются тремя общими чертами: во-первых, они касаются фундаментальных категорий человеческого опыта — пространства и времени; во-вторых, они свидетельствуют о принципиальных когнитивных различиях между представителями разных культур; в-третьих, во всех случаях имеются основания считать, что определяющим фактором в формировании различий является язык.

Данная книга посвящена осмыслению исследований в лингвистике, когнитологии, антропологии и нейронауке, которые позволяют пролить свет на место языка в когнитивной архитектуре. В центре нашего внимания находится идея лингвистической относительности: представление о том, что структура родного языка

10

влияет на мышление, восприятие, память и другие когнитивные способности, и это ведет к полной или частичной несоизмеримости когнитивных стилей и картин мира носителей разных языков. Принцип лингвистической относительности был впервые сформулирован на профессиональном лингвистическом и антропологическом уровне в рамках американского структурализма, что связано с углубленным изучением америндских языков, обладающих целым рядом особенностей в сравнении с индоевропейскими языками. Ключевую роль сыграло появление компаративных работ Эдварда Сепира и Бенджамина Уорфа в 1930-е гг. С этого периода принцип лингвистической относительности, или «гипотеза Сепира-Уорфа», активно изучается языковедами и психологами, но, надо сказать, с переменным успехом. Исследования достигают кульминации в 1990–2010-е гг., когда лингвистическая относительность, по сути, трансформируется в масштабный антропологический проект, который посредством сравнительного анализа представителей разных культур призван определить подлинное место языка в структуре когнитивности. Такая трансформация проблемы лингвистической относительности связана с рядом тенденций в когнитивной науке: конструктивизм, преодоление коммуникативистского взгляда на язык, признание роли телесности и социокультурного опыта в формировании познавательных способностей, ориентация на кросскультурный анализ и др. Она также стала возможна благодаря введению новых приборов и методов для изучения взаимосвязи языка и мышления: компьютерный анализ, айтрекинг, разнообразные датчики движения, магнитно-резонансная томография (МРТ), функциональная магнитно-резонансная томография (фМРТ), электроэнцефалография (ЭЭГ), неинвазивная стимуляция мозга и др. С 1990-х гг. количество подвергнутых анализу языковых сообществ выросло в разы, но оно все еще остается ничтожным в сравнении с общим числом народов, существующих на планете. Учитывая тот вызов, который перед малыми социокультурными мирами ставит глобализация, сейчас у нас имеется последний шанс зафиксировать эти миры в аутентичном виде, поэтому крайне необходимо расширение полевых исследований и вовлечение в этот проект молодых ученых.

Книга состоит из трех разделов и двух приложений. В первом разделе представлен довольно подробный анализ развития релятивистских идей с конца XVIII в. по 1990-е гг.: рассмотрены работы И. Г. Гамана, В. фон Гумбольдта, Л. Вайсгербера, Ф. Боаса, Э. Сепира, Б. Уорфа, Дж. Хойера, Э. Бенвениста, Д. Хаймса, М. Сильверстейна и других мыслителей; как мы надеемся, удалось показать, что сама формулировка релятивистского принципа сильно зависит от общего психолингвистического контекста и конкретных теорий языка и мышления, так что говорить о единой «гипотезе лингвистической относительности» не представляется возможным. Во втором разделе рассматриваются компаративные исследования 1990–2010-х гг., посвященные пространственной семантике, концептуализации времени, цветообозначениям и другим эмпирическим и теоретическим проблемам, связанным с тем, что можно охарактеризовать как неорелятивистское направление в психолингвистике и когнитивной антропологии;

11

основной вывод состоит в том, что несмотря на впечатляющие результаты неорелятивистов, само это направление имеет ряд недостатков, которые обусловлены его зависимостью от более ранней модели психолингвистических исследований, сформированной в 1950–1960-е гг.; дальнейший прогресс в когнитивно-антропологических исследованиях должен быть связан с переходом от старой модели, построенной в контексте споров об универсальном и относительном, к новой модели, предполагающей изучение языка и когнитивной архитектуры в аутентичных социокультурных условиях их функционирования. Эта новая модель названа нами пострелятивизмом, и ее теоретическое наполнение представлено в третьем разделе, о чем более подробно будет сказано ниже. Наконец, к основной части книги также имеется два приложения. Первое из них посвящено праиндоевропейскому мировоззренческому комплексу поэтического видения, который оказал влияние на складывание многочисленных зрительных метафор в индоевропейских языках и на связанные с этими метафорами интеллектуальные практики, в том числе на философствование. Во втором приложении на английском языке резюмируются основные идеи книги и дается развернутая программа пострелятивистских исследований.

Изначально главы книги писались как заготовки лекционного курса по проблеме взаимосвязи языка и мышления. Этим отчасти объясняется их обзорный и вводный характер: первый раздел является полностью историографическим, второй раздел содержит много обзорного материала, а в третьем разделе авторские идеи представлены в основном в связи с анализом конкретных исследовательских направлений. Недостатком подобного изложения является то, что позиция автора не всегда четко сформулирована или вовсе опущена. Однако здесь есть и позитивная сторона: все теоретические утверждения подкреплены широким и разнообразным эмпирическим материалом; кроме того, каждый раздел снабжен подробным заключением, а авторская позиция по основным вопросам резюмирована в Главе 14.

При написании книги мы исходили из того, что ее основными читателями будут лингвисты, философы, когнитологи и гуманитарии широкого профиля. Хотелось бы высказать несколько предварительных соображений, которые помогут лучше понять изложенный материал:

• Проблему взаимосвязи конкретного языка (а значит, и разных языков) и когнитивных способностей не следует путать с проблемой того, как факт усвоения языка вообще влияет на когнитивные способности. Иначе говоря, «традицию Сепира и Уорфа» не нужно смешивать с «традицией Выготского». Данная книга посвящена именно тому, как разные языки влияют на когнитивные способности, а проблема трансформирующей функции языка в ней рассмотрена лишь в небольшой Главе 9. Безусловно, эти темы и в теоретическом, и в эмпирическом плане связаны друг с другом, и пострелятивистская парадигма требует учета этой связи, однако для ее всестороннего осмысления еще необходимо время.

12

• Одним из условий понимания представленного в книге материала является отказ от популярной трактовки «гипотезы лингвистической относительности», в частности от распространенных идей о том, что имеется ее общепринятая интерпретация; о том, что существует ее «сильная версия» и «слабая версия»; о том, что она предполагает абсолютный релятивизм; о том, что она внутренне противоречива; и пр. Лучше забыть обо всем этом и начать изучать проблему с чистого листа. Дело в том, что так называемая «гипотеза лингвистической относительности» является результатом операционализации отдельных аспектов теоретических моделей Сепира и Уорфа, происходившей в 1950–1960-е гг. По подсчетам некоторых исследователей, существует не менее 200 формулировок этой «гипотезы», так что само обращение к указанному понятию запутывает ситуацию.

• «Гипотезу лингвистической относительности» следует отличать от «принципа лингвистической относительности». Последнее понятие действительно встречается в работах Уорфа (у Сепира — «относительность формы мышления»), и оно имеет вполне конкретный смысл в рамках его более общей теоретической модели. Употребляя в этой книге термин «лингвистическая относительность», мы подразумеваем тот смысл, который в это понятие вкладывал Уорф (если не оговорено иное).

• В наиболее широком плане релятивистский тезис означает, что структура конкретного языка оказывает влияние на когнитивные способности его носителей. Понимание этого тезиса зависит от того, как трактовать термины «язык», «когнитивные способности» (в том числе «мышление») и «влияние». Указанную проблему следует рассматривать, с одной стороны, в контексте более общих теоретических воззрений того или иного мыслителя, а с другой стороны, в контексте тех психолингвистических идей, которые были распространены при его жизни. Только такой контекстуальный подход позволяет понять то, что каждый раз подразумевается под высказываемой (или опровергаемой) релятивистской идеей. Нередко оказывается так, что внешне сходные высказывания, сделанные в принципиально разных контекстах, имеют различный смысл (и наоборот).

• Часто проблему лингвистической относительности сводят к влиянию лексики языка на когнитивные способности. Среди нелингвистов вообще распространена тенденция сводить язык к лексике. Между тем наиболее интересные релятивистские идеи касаются не лексики, а грамматики, или, по крайней мере, закрытых «грамматичных» классов лексики. Именно на это должно быть обращено внимание.

• Когда рассуждают о влиянии языка на когнитивные способности, то часто имеют в виду потенциал языка («что возможно в языке») и потенциал когнитивности («что может носитель языка или чего он не может»). Более

13

правильной представляется оценка конкретных моделей использования языка, или конвенционального способа говорения (у Уорфа — fashion of speaking), и конкретных особенностей когниции, демонстрируемых не в ситуации эксперимента, а в естественных условиях. Может оказаться, что редкая в типологическом плане категория, наличествующая в языке, почти не используется, а тривиальные категории употребляются таким уникальным образом, что порождают когнитивный эффект.

• Нужно понимать, что полноценная теория, претендующая на объяснение релятивистских эффектов, должна включать описание психолингвистического механизма, посредством которого структура языка может оказывать влияние на когнитивные способности. Как представляется, именно отсутствие такового описания (по крайней мере, эксплицитного) у Сепира и Уорфа и породило многолетнюю дискуссию вокруг их идей.

• Принцип лингвистической относительности не стоит смешивать с внешне похожими философскими формулировками, принадлежащими Л. Витгенштейну, М. Хайдеггеру и другим крупным мыслителям. Эти формулировки сделаны в контексте соответствующих масштабных философских систем, и они, как правило, не имеют прямого отношения к релятивистской проблематике. Идея лингвистической относительности является преимущественно психолингвистической и эмпирической, хотя она и покоится на неявных онтологических основаниях, которые могут быть подвергнуты критике с философских позиций.

Эти соображения могут оказаться полезными для понимания первых двух разделов книги. Что касается третьего раздела, то в нем представлена попытка обрисовать контуры той новой парадигмы в изучении языка и когнитивности, которая может быть сформирована путем интеграции методов и достижений когнитивной антропологии, психолингвистики, когнитивной лингвистики, нейролингвистики и других научных направлений. Обозначая эту парадигму как пострелятивистскую, мы имеем в виду, что необходим уход от старой дискуссии вокруг проблемы релятивизма и от той психолингвистической традиции, в рамках которой эта дискуссия происходила. Пострелятивизм — это призыв к интегральному изучению языка и когнитивности в аутентичных социокультурных условиях. Лишь после появления многочисленных исследований такого типа имеет смысл рассуждать об универсальных и относительных чертах когнитивности и моделях функционирования языка в когнитивности. Разумеется, в этой книге мы не стремимся дать ответы на все существующие вопросы по теме; скорее, мы хотим правильно поставить вопросы и указать наиболее перспективные направления поиска.

Пострелятивистская модель может быть наполнена различным содержанием. В свете современных исследований мы полагаем, что наиболее адекватно ее содержательное ядро, касающееся места языка в когнитивной архитектуре, должно формулироваться следующим образом (более подробно см. Главу 14):

14

Язык является организацией значимых элементов. Язык не является автономной, «модулярной» способностью, так что его следует рассматривать в связи с другими когнитивными системами. В самом общем плане он может быть понят как организация, или категоризация, значимых элементов. Поскольку эти элементы являются значимыми, то язык должен определяться как структура, обеспечивающая категоризацию концептуальных репрезентаций, отражающих внешний опыт. Природа языка не объяснима чисто формальными характеристиками. То, что принято называть формальной системой, или внутренней формой, находится в зависимости от содержания.

Структура каждого языка уникальна. Любой естественный язык характеризуется уникальной дистрибуцией значимых элементов. Полноценное определение какой-либо категории языка предполагает обращение к другим его категориям, а те, в свою очередь, требуют обращения к прочим категориям и т. д. Отсюда следует, что язык в когнитивном плане может быть приблизительно представлен как система взаимных отсылок и перманентных различений (вспомним соссюровское «в языке нет ничего, кроме различий»). Границы внутри такой системы всегда лингвоспецифичны. С одной стороны, лингвоспецифичность затрагивает то, как язык взаимодействует с информацией из внешнего опыта, как он оформляет и конструирует смысловую сферу, а с другой стороны, она касается формальных характеристик. К последним относится, например, понятие «слова» и само разделение на морфологию и синтаксис. Лингвоспецифичностью обладает также базовая классификация по частям речи: и границы категорий, и морфологические признаки, и критерии для выделения — все это зависит от строя конкретного языка. Лингвоспецифичность проявляется и в области формальной грамматичности, лексических систем, дискурса и референции. Таким образом, каждый естественный язык уникален практически во всем, что, впрочем, не препятствует существованию типологии.

Концептуальная система является набором перцептивных символов. В классическом когнитивизме знание, составляющее основной фонд долговременной памяти и являющееся рабочим материалом для высших когнитивных операций, представлялось амодальным, то есть независимым от сенсомоторных систем. В складывающейся посткогнитивистской парадигме знание, или набор концептуальных репрезентаций, мыслится в тесной связи с сенсомоторной информацией. В наиболее полной современной теории — теории «перцептивных символьных систем» — репрезентация определяется как зафиксированное сенсомоторное состояние, или перцептивный символ. Такой символ имеет общий нейронный субстрат с реальным восприятием и воображением, однако паттерны акти-

15

вации у них нетождественны. Перцептивный символ обладает чертами схематичности и символичности: он отражает лишь каркас ситуации и способен порождать бесконечное число конкретных репрезентаций определенного типа. Организация нескольких символов, или симулятор, имеет те же свойства, что и классическая пропозиция. Такая система способна репрезентировать виды и конкретные экземпляры, осуществлять категориальный вывод, формулировать абстрактные концепты и пр. Активация симулятора, или симуляция, выглядит на нейронном уровне как возбуждение сенсомоторных регионов через посредство прилегающих к ним «конвергентных зон». Модальностью обладают не только конкретные значения, но и абстрактные — в том числе грамматические и метафорические — концепты.

В субъективном плане симулятор представлен как ментальная модель. На субъективном уровне набор перцептивных символов имеет вид ментальной модели. В процессе формирования ментальной модели задействуются те же механизмы, что и во время воображения, однако нужно учитывать, что воображение является сознательным и детализированным, в то время как ментальная модель — нерефлексивна и схематична. Субъективный аспект симуляции занимает центральное место в спекулятивных и интроспективных исследованиях когнитивных лингвистов. Он также анализируется в симуляционной семантике. Таким образом, в посткогнитивистской перспективе концепт мыслится как сложный феномен, включающий имагинативную, нейронную, моторную, перцептивную и аффективную составляющую.

Усвоение языка приводит к трансформации когнитивности. Язык не является факультативным дополнением к уже готовой когнитивной архитектуре, но принимает участие в формировании архитектуры нового типа. Человек имеет врожденный набор базового знания, который связан с низшим уровнем когнитивности. Низшие системы дают ограниченные способности к категоризации, абстрактному мышлению, счету, кондициональному мышлению, пространственной ориентации и др. В процессе усвоения языка формируется дополнительный уровень интеграции информации и контроля, который позволяет преодолеть ограниченность низших систем. В результате человек приобретает способности к точному счету > 3, пространственной ориентации на основе гетерогенных признаков, метарепрезентации, пониманию чужого сознания, аналогическому мышлению и др.; это дополняется важной процессуальной инновацией — повышением контроля и волевой активности с помощью интериоризированной речи. По-видимому, трансформация заключается не столько в реструктурировании низших систем, сколько в надстройке дополнительного и перманентно активного когнитивного уровня.

16

Язык вовлечен в невербальную когнитивность. То, что принято считать «невербальной» когнитивностью, в действительности содержит вербальный компонент, но в неявной форме. В свете новых свидетельств более корректно говорить не о «вербальном» и «невербальном», а об «эксплицитно вербальном» и «имплицитно вербальном». Имплицитная вербальность, или внутренняя речь, формируется посредством интериоризации эксплицитной вербальности. Она имеет полную и редуцированную форму. Ее основная глобальная функция заключается в реализации волевого контроля. На базе локальных функций внутренняя речь интегрирована в когнитивные операции: она участвует в анализе, синтезе, категоризации, рассуждении, запоминании, извлечении информации, порождении высказывания и др. Скрытая артикуляция часто сопровождается речедвигательной импульсацией, то есть сенсомоторной активацией. В формальном плане внутренняя речь представляет собой имагинативную симуляцию внешней речи и других знаковых систем. Она, таким образом, наследует особенности родного языка, в том числе его уникальную структуру. Проникая в когнитивность, речь специализирует ее работу на разных уровнях.

Язык специфицирует работу когнитивных систем. Поскольку на уровне имплицитной вербальности язык всегда вовлечен в когнитивность, то его категориальная система оставляет свой след в общем процессе категоризации. Главная особенность внутриязыковой категоризации заключается в том, что язык дает концепту лексический или грамматический статус. Лексический статус подразумевает выделение для концепта лишь одного сегмента в рабочей памяти, более прототипическую активацию и ряд категориальных эффектов. Грамматический статус предполагает обязательность, схематичность, бессознательность, автоматическое внедрение в ментальные операции и др. Перманентная вовлеченность языка в когнитивность в форме внутренней речи означает, что его уникальная категориальная система оказывает влияние на отдельные процессы. Участие языка в конструировании ментальной модели ведет к лингвоспецифичности симуляции. Он также специфицирует память, зрительное восприятие, слуховую модальность, моторную систему, жестикуляцию, воображение, пространственные репрезентации и эмоциональную сферу. Таким образом, содержащаяся в языке имплицитная категоризация затрагивает многие познавательные процессы.

Представленная модель когнитивной архитектуры, в которой важная роль отводится структуре конкретного языка, имеет широкие последствия. Она позволяет по-новому посмотреть на место языка в познании, на соотношение языка и мыслительных процессов, на релевантность типа языкового выражения для культурного кода, и др. Однако главное следствие из указанной модели касается глобальных мировоззренческих и философских вопросов. Не скроем, что к написанию этой

17

книги нас подтолкнули именно философские мотивы, так что в глубинном плане она является философской. Дело в том, что, как видно из представленной модели, мы сами укоренены в определенной социокультурной ситуации. Наше мышление и наши рассуждения зависят от многовекового культурного багажа, выкристаллизовавшегося в структуре языка и в конвенциональных способах его использования. Конечно, это не абсолютная зависимость, поскольку взаимопонимание между представителями разных культур возможно. Тем не менее это весьма существенная зависимость, которая оставляет свой след на научном и философском дискурсе. Само философствование происходит в стихии языка, чему, к сожалению, не так часто уделяется внимание (в лучшем случае говорится о лексике, но не о грамматике). Специфичность этой познавательной и экзистенциальной ситуации требует глубокого осмысления, что можно сделать, лишь обратившись к фактам языкового и когнитивного многообразия. Достичь полной свободы от языка и своей традиции невозможно, да и вряд ли в этом есть необходимость. К чему действительно способен привести опыт столкновения с иными языковыми сообществами, так это к лучшему пониманию себя, к осознанию собственных границ и в то же время безграничности самого процесса познания и узнавания. Именно эта мысль вдохновляла нас на протяжении всей работы.

18

4 Раздел 1 Ранние теории

19

Раздел 1

Р
анние теории

20

4.1 Глава 1 Немецкая лингвофилософия

21

Глава 1
Немецкая лингвофилософия

4.1.1 § 1.1. Онтологический контекст

§ 1.1. Онтологический контекст

В плане философского вопрошания Новое время характеризуется значительным своеобразием. Это своеобразие связано с переформатированием всей философской проблематики, фундированной в понимании сущности истины. Хайдеггер мастерски схватил данный сдвиг, охарактеризовав новоевропейскую эпоху как «время картины мира» (нем. Die Zeit des Weltbildes). На заре этого периода человек начинает мыслиться как арбитр всего сущего, властно оценивающий степень действительности других вещей. Бытие же человека не подвергается сомнению и считается самоочевидным, первичным, поэтому человек и начинает описываться как subjectum ‘субъект’ (букв. ‘брошенное под’, ‘под-лежащее’): это слово употреблялось в средневековой философии по отношению к разнообразным «вещам» — деревьям, камням, животным и даже Богу; его закрепление за человеком мотивировано тем, что человеческое бытие начинает мыслиться как обладающее наибольшей достоверностью. Внешний мир схватывается в пред-ставлении, repraesentatio, то есть мир понимается как помещенный перед человеком, как нечто противо-стоящее, как пред-мет, objectum (букв. брошенное перед). Отношение человека к внешнему миру — это отношение онтологического центра к периферии; попадая в область субъектного познания, внешний мир вовлекается в особую сферу властного воздействия. Хайдеггер следующим образом описывает логические следствия из нового формата отношений:

Новизна этого процесса заключается никоим образом не в том, что теперь положение человека среди сущего просто другое по сравнению со средневековым или античным человеком. Решающее в том, что человек, собственно, захватывает это положение как им же самим устроенное, волевым образом удерживает его, однажды заняв, и обеспечивает его за собой как базу для посильного развертывания своей человечности. Только теперь вообще появляется такая вещь, как статус человека. Человек ставит способ, каким надо поставить себя относительно опредмечиваемого сущего, на себе самом. Начинается тот род человеческого существования, когда вся область человеческих способностей оказывается захвачена в качестве пространства, где намечается и осуществляется овладение сущим в целом. Эпоха, определяющаяся этим событием, нова не только при ретроспективном подходе по сравнению с прошлым, но и сама себя полагает как именно новая. Миру, который стал картиной, свойственно быть новым [Хайдеггер 1993: 50].

22

Возникновение данной онтологической модели получило разные определения в философской традиции: «зарождение чистой гносеологии», «возвышение гносеологии над онтологией», «создание субъект-объектной сферы», «новоевропейский субъективизм», «новоевропейский индивидуализм» и др. Такой разброс характеристик обусловлен различием в теоретических подходах. Однако не вызывает сомнения тот факт, что новоевропейское философствование обладает значительным своеобразием.

Представленная онтологическая модель лежит в основе мышления тех философов и лингвистов, которые искали ответ на вопрос о влиянии структуры языка на познание. Это справедливо для всей традиции, идущей от Гамана к Уорфу и современной когнитивной науке. Сама постановка вопроса об особой роли языка обусловлена, по-видимому, характером представленной модели. Стоит также отметить, что именно в этот период возникает неологизм «мировоззрение» (нем. Weltanschauung). Он впервые встречается в работе Канта «Критика способности суждения». Это, без сомнения, не является случайностью. За неологизмом «миро-воззрение» скрывается взгляд на сущее как на картину, как на конструкт опредмечивающего представления. Данное понятие будет играть большую роль в гумбольдтианстве, откуда перейдет во многие другие лингвофилософские системы.

4.1.2 § 1.2. Ранний период

§ 1.2. Ранний период

Особенно чувствительна к проблеме языковой идентичности немецкая традиция1. Внимательность к родному языку связана с обостренным национальным чувством немцев. Оно отмечается уже в XVII в., когда в контексте политического упадка Германии создаются лингвистические кружки и ордены, имеющие яркую националистическую и пуристскую окраску. Одним из идеологов движения языковых обществ выступил Ю. Г. Шоттель (1612–1676), которого принято считать также основателем немецкой лингвофилософии. Шоттель придерживался взгляда о божественном происхождении языка: он видел в языке дар, который посылается Господом каждому народу и который содержит «чудеснейшую сущность естественных вещей» и «великие тайны вечности». Задача человека состоит в том, чтобы правильно воспользоваться этим даром, выступающим, по сути, символической картой материальной и духовной действительности. Архаизм представленной идеи, обнаруживаемой еще у платоников и в герметизме, разбавляется у Шоттеля обостренным национальным чувством: по его мнению, каждый немец обладает не только «человеческой природой», но и «немецкой языковой натурой», которая сочетается с особым стилем немецкого мышления. В утверждении о специфике


23

немецкого мышления можно видеть зачатки релятивистских идей. Шоттель приложил немало усилий для развития немецкого языка. Он активно занимался опровержением распространенного в его время представления о том, что немецкий язык является грубым и варварским. Существенную роль в изменении отношения к немецкому языку сыграло его собственное поэтическое творчество. Представления Шоттеля о языковой натуре развил Г. В. Лейбниц (1646–1716), который, к тому же, в век безраздельного господства латыни высказал идею о том, что для философских и научных исследований лучше всего подходит немецкий язык; по убеждению Лейбница, это связано с его особым лексическим богатством, то есть с наличием большого числа выражений для «реального».

Шоттель, Лейбниц и другие германофилы подчеркивали специфику немецкого языка и важность его использования, однако они не говорили напрямую о влиянии структуры языка на мыслительный процесс. Судя по всему, эта идея была впервые систематически выражена лишь в конце XVIII в. Здесь следует схематично очертить интеллектуальный контекст, в котором она формировалась. Упомянутая выше новоевропейская модель предполагала две смысловых ориентации при решении проблемы познания: либо фундирование достоверного знания в субъекте, либо выведение его из объекта. Первая ориентация доминировала в рационализме, или нативизме, где достоверное знание связывалось с разумом и врожденными идеями; вторая ориентация преобладала в эмпиризме, где источником знания считался чувственный опыт, при этом разум понимался как механизм по перекомпоновке чувственных впечатлений. Спор рационалистов и эмпириков попытался разрешить И. Кант (1724–1804), в результате чего он, по сути, развил третий подход к проблеме познания. В самом общем виде позиция Канта может быть представлена следующим образом: чувственные впечатления важны для познания, они используются при формировании достоверного знания, однако всеобщий характер знания возможен лишь благодаря априорным формам чувственности и рассудка, которые присущи, так сказать, структуре субъекта. Кантианский подход сосредоточен именно на этой структуре субъективности, или на сфере трансцендентального. К сожалению, Кант не уделил должного внимания вопросу о влиянии языка на познание. Эту брешь была призвана заполнить последующая немецкая лингвофилософия.

Первые опыты в данной области принадлежат другу Канта — И. Г. Гаману (1730–1788). Гамана можно считать родоначальником идеи лингвистической относительности, поскольку именно он дал спекулятивное обоснование тезиса о влиянии внутренней организации языка — как лексической, так и грамматической — на процесс познания. Свое мнение по проблеме соотношения языка и мышления Гаман ясно сформулировал в письме Гердеру от 6 августа 1784 г.: «Разум есть язык, logos» [Hamann 1825a: 151]. Центральное место языковой системы в модели Гамана объясняется двумя обстоятельствами: во-первых, религиозными взглядами философа; во-вторых, критическим отношением к рационализму, который, по его мнению, нивелирует богатство феноменальной действительности и пытается

24

сковать жизнь цепями абстракций и схоластических формул. Гаман полагал, что язык имеет божественное происхождение, поскольку именно Бог научил человека истинному языку, когда тот был еще в раю. С тех пор человеческое познание тесно связано с языком, и в идеале лингвистическая структура должна выступать символической картой для изучения небесной действительности. Однако после грехопадения характер языка изменился: он оказался под воздействием «человеческих мнений», то есть всех ментальных особенностей, свойственных определенному сообществу. Усваивая язык, член сообщества усваивает и специфический способ мышления. Процесс развития языка происходит на основе уже сложившихся мнений, получивших отражение в языке, и новых мнений; при этом разные языки имеют общее ядро, наличие которого объясняется, с одной стороны, единством их божественного истока, а с другой стороны, единством человеческой природы. К сожалению, Гаман лишь декларирует тезис о различном влиянии языков на познание, и у него нет эмпирических исследований на эту тему. Как и его предшественники, Гаман выступал за развитие немецкого языка и расширение сферы его употребления: «Каждый язык требует способа мышления и вкуса, составляющих его своеобразие… Кто пишет на иностранном языке, тот должен уметь, как любовник, приноравливать свой способ мышления. Кто пишет на своем родном языке, тот имеет домашнее право супруга, если он им владеет» [Hamann 1821: 130–131].

Интересно, что в творчестве Гамана обнаруживается важный критический элемент, который позволяет говорить о том, что немецкий философ предвосхитил парадигму философского мышления, сложившуюся после «лингвистического поворота» 1920-х гг. Дело в том, что Гаман, опираясь на традицию номинализма, предложил оригинальный философский проект, суть которого состоит в сведении «критики познания» к «критике языка» (подробнее об этом см. [Лобанова 2010]). По его мысли, конкретный язык обуславливает мышление, и отсюда следует, что, во-первых, на другом языке философствование имеет иной облик, а во-вторых, многие философские построения являются лингвистическими химерами. В письме Якоби от 23 апреля 1787 г. Гаман замечает: «Наши понятия о предметах меняются новым языком, новыми знаками, которые рисуют перед нашими очами новые отношения или, напротив, восстанавливают старые, изначальные, истинные». В другом письме он уже прямо утверждает: «Вся наша философия более состоит из языка, нежели из разума». В своем незавершенном сочинении «Метакритика пуризма чистого разума» Гаман предложил пересмотреть кантовскую философию с учетом роли языка в познании. Он критикует метафизику за то, что она «преступно обращается со всеми словесными знаками и фигурами речи нашего эмпирического познания, доводя их до сплошных иероглифов и типов идеальных отношений, а честное прямодушие языка превращает этим ученым бесчинством в такое бессмысленное, текучее, непостоянное, неопределенное нечто = х, что не остается ничего, кроме свиста ветра, магической игры теней» [Hamann 1825b: 8]. В письме Якоби от 14 ноября 1784 г. Гаман выражает свое понимание проблемы трансцендентального:

25

Я задаюсь не столько вопросом, что есть разум, сколько вопросом, что есть язык! И здесь я подозреваю причину всех паралогизмов и антиномий, в которых обвиняют разум; отсюда получается так, что слова принимаются за понятия, а понятия — за вещи как таковые. В словах и понятиях невозможна экзистенция, которая причитается лишь предметам и вещам [Hamann 1868: 15].

В письме от 29 апреля 1787 г. он уже открыто критикует Канта и его подход, развитый в «Критике чистого разума»: «Разум для меня — идеал, бытие которого я изначально предполагаю, но доказать не могу из-за призрачности явления языка и его слов. Благодаря этому талисману, мой земляк воздвиг замок своей критики, и только благодаря ему же чары могут быть развеяны» [Ibid.: 513].

Таким образом, по мнению Гамана, критика чистого разума в принципе невозможна, поскольку невозможно встать на внеисторичную и внеязыковую позицию. Критика разума должна трансформироваться в критику языка, то есть в демонстрацию того, как мышление воплощается в языке и как философствование аффицируется языком. К сожалению, проект Гамана не получил эмпирического наполнения. Зависимость философского стиля и даже философского вопрошания от структуры конкретного языка или группы родственных языков до сих пор слабо исследована. Мы еще вернемся к этой теме в заключительной части книги, где в свете современных открытий указанный вопрос будет поставлен по-новому (см. § 14.7).

Важный вклад в разработку релятивистской проблематики внес И. Г. Гердер (1744–1803). Гердер учился у Канта на теологическом факультете Кенигсбергского университета, он также дружил с Гаманом. Его взгляды представляют собой попытку примирить универсализм Канта и релятивизм Гамана, при этом внимание он акцентирует на социокультурной и языковой обусловленности познания. Гердер высказывает следующие идеи: «человек становится разумным благодаря языку», «чистый, обходящийся без языка разум, — это утопия», «лишь язык превратил человека в человека», «у нас разум — только благодаря языку» [Гердер 1977: 234–235, 238–239]; иными словами, он эксплицитно связывает мышление с языковой способностью. Далее, он утверждает, что язык, проникая в познавательный процесс, становится важнейшим средством передачи традиции и народного духа:

Ни у одного народа нет представлений, которых он не мог бы назвать; самый живой образ тонет в темном чувстве, пока душа не находит нужный признак и не запечатляет его благодаря слову в воспоминании, памяти, рассудке — в рассудке всего народа, в традиции… Язык — это печать нашего разума, благодаря которой разум обретает видимый облик и передается из поколения в поколение [Там же: 234–235].

По мнению Гердера, язык является той пропастью, которая разделяет человека и животных. Его наличие обеспечивает единство человеческого познания, так что даже дикарь не уступает во многих отношениях образованному европейцу. Однако в каждом конкретном случае язык наделяет мышление специфическими чертами. Именно поэтому для Гердера огромное значение имеет разнообразие языков и познавательных стилей:

26

В каждом языке отпечатлелся рассудок и характер народа. Не только инструменты языка видоизменяются вместе со страной, почти у каждого народа есть свои буквы и свои особенные звуки; наименования вещей, даже обозначения издающих звуки предметов, даже непосредственные изъявления аффекта, междометия — всё отличается повсюду на Земле. Когда речь заходит о предметах созерцания и холодного рассуждения, то различия еще возрастают, и они становятся неизмеримыми, когда речь доходит до несобственного значения слов, до метафор, когда затрагивается строение языка, соотношение, распорядок, взаимосогласие его членов. Гений народа более всего открывается в физиогномическом образе его речи. Всегда весьма характерно, чего больше в языке — существительных или глаголов, как выражаются лица и времена, как упорядочиваются понятия, все это важно в самых мелких деталях. У некоторых народов мужчины и женщины пользуются разными языками, у других целые сословия различаются по тому, как говорят они о себе — «я». У деятельных народов — изобилие наклонений, у более утонченных наций — множество возведенных в ранг абстракций свойств предметов. Но самая особенная часть всякого языка — это обозначение чувств, выражения любви и почитания, лести и угрозы; слабости, присущие народу, иной раз обнажаются здесь, производя комический эффект [Гердер 1977: 239–240].

Отталкиваясь от этого многообразия, Гердер предлагает провести «философское сравнение языков», итогом которого могла бы стать «развитая архитектоника человеческих понятий, наилучшая логика и метафизика здравого рассудка» [Там же: 240]. Очевидно, данная идея высказана под влиянием Гамана, хотя в качестве предшественников Гердер упоминает Бэкона, Лейбница и Зульцера. Отметим также, что немецкий мыслитель отрицательно относился к метафизике и, подобно номиналистам, объяснял ее существование теми неясностями, которые в мышление вносят слова.

4.1.3 § 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи

§ 1.3. Вильгельм фон Гумбольдт и его последователи

Главную роль в развитии релятивистских идей сыграл отец немецкого профессионального языкознания и один из крупнейших лингвистов всех времен — Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835). Гумбольдт находился под большим влиянием Гердера, в частности он разделял мнение о единстве всемирно-исторического процесса, равноправии народов, необходимости рефлексии над стилями мышления разных этносов и др. Вследствие этого он видел основную задачу лингвистики в содействии процессу объединения человечества, чтобы оно «достигло ясности относительно самого себя и своего отношения ко всему зримому и незримому вокруг себя и над собой» [Humboldt 1827: 6]. С другой стороны, Гумбольдт находился под большим влиянием Канта и вообще трансцендентально-критической философии. Его зависимость от трансцендентализма ярче всего проявляется в понимании языка как особого мира, воздвигнутого субъектом и занимающего промежуточное

27

место между субъектом и объектом: «Язык есть не просто разменное средство для взаимопонимания, но подлинный мир, который дух внутренней работою своей силы призван воздвигнуть между собой и предметами» [Гумбольдт 2000: 99]. Гумбольдтианская лингвофилософия эксплицитно вводит язык во всеобщую сферу трансцендентального, в этой системе «язык как мировидение должен встать между природой и человеком» [Humboldt 1824: 435]. В то же время гумбольдтианство оставляет поле для социокультурных и лингвистических вариаций, поэтому правомерно считать, что оно сочетает элементы универсализма и релятивизма. Именно к синтезу общего и уникального стремился сам Гумбольдт, о чем он ясно сказал во фрагменте автобиографии, написанном в 1816 г.: «Я стремлюсь как раз к тому, чтобы охватить мир в его индивидуальности и тотальности» (цит. по: [Хайдеггер 1993: 263]).

Значение языка для процесса познания, согласно Гумбольдту, объясняется тем, что человек способен приблизиться к объективному «не иначе, как сообразно своему способу познания и восприятия, то есть субъективным путем», ведь «объективная истина порождается всей силой субъективной индивидуальности», а значит «лишь с помощью и посредством языка» [Humboldt 1820: 20]. Эта вовлеченность в познавательный процесс предполагает влияние структуры родного языка на мышление: «Мышление не просто зависит от языка вообще, а вплоть до определенной степени от каждого конкретного языка… Там, где надо перештамповать материал внутреннего восприятия и ощущения в понятия, там важна индивидуальная способность человека к представлениям, от коей неотделим язык» [Ibid.: 16]. По мнению Гумбольдта, структура каждого языка уникальна, ибо существует большое число понятий и грамматических признаков, «которые столь неразрывно вплетены в индивидуальность своего языка, что они не могут быть сохранены висящими на одной лишь нити внутреннего ощущения между всеми языками и не могут быть переведены на другой язык без их преобразования… Языковое выражение не может оставаться безразличным для содержания» [Ibid.: 16–17]. Отталкиваясь от вовлеченности языка в мыслительный процесс и уникальности каждой лингвистической структуры, Гумбольдт подходит к определению языка с точки зрения его места в познании. В этом смысле язык может пониматься как носитель определенного мировидения: «Вследствие взаимозависимости мышления и слова становится ясно, что языки, собственно, суть средства не изображения уже познанной истины, а намного более того, — открытия еще дотоле непознанного. Различие между ними заключается не в звуках и знаках, а в мировидении как таковом» [Ibid.: 18]. Тезис о том, что язык выступает носителем особого мировидения (нем. Weltansicht), занимает центральное место в немецкой лингвофилософской традиции. Более определенно Гумбольдт формулирует его в следующем фрагменте:

Поскольку ко всякому объективному восприятию с неизбежностью примешана субъективность, то можно уже независимо от языка рассматривать всякую человеческую ивдивидуальность как собственную позицию мировидения. Однако эта

28

индивидуальность становится таковой еще в большей степени при помощи языка, поскольку слово само превращает себя по отношению к душе в объект и привносит новое, отчуждающееся от субъекта своеобразие, так что в понятии оказывается заложенным троякое: впечатление от предмета, способ восприятия его в субъекте, воздействие слова как языкового звука. В этом последнем с необходимостью господствует во всяком языке сплошная аналогия, и поскольку и на язык в той же нации воздействует однородная субъективность, то во всяком языке заложено своеобразное мировидение [Humboldt 1824: 387].

Для мышления релевантно как лексическое, так и грамматическое измерение языка, хотя основное внимание Гумбольдт уделяет лексике. По его мнению, слово «объединяет предметы в собственный идеальный мир, который замещает вообще в языке мир реального» [Ibid.: 411]. Немецкий мыслитель отождествляет значение слова с понятием, тем самым подчеркивая его классифицирующую функцию. Разные языки, таким образом, предоставляют разные организации понятий, чем и обеспечивается специфика каждого мировидения:

Слово обозначает, строго говоря, всегда классы действительности, даже будучи именем собственным... Оно делает себя самого и тем самым содержащееся в нем понятие индивидуумом языка. Оно может взять понятие по этой причине лишь с одной определенной точки зрения, но не должно терять ничего из его содержания… В равнозначных словах различных языков возникают разные представления об одном и том же предмете, и это свойство слова вносит главный вклад в то, что каждый язык предлагает собственное мировидение [Ibid.: 426].

Понятийное своеобразие распространяется и на сферу естественного, ведь слово «даже в случае с явлениями природы обозначает их не вообще, а заложенное в языке видение таковых» [Ibid.: 436]. Поэтому не вызывает удивления тот факт, что язык оказывается не выражением сформированной независимо мысли, а органом, формирующим мысль. Перманентная вовлеченность языка в познание, по Гумбольдту, предполагает конструирование понятийной сферы средствами языка:

Участие языка в представлениях не просто метафизическое, обуславливающее бытие понятия; он воздействует и на способ построения понятия и налагает на него свою печать. При всем объективном различии в понятии, язык воздействует на него свойственным ему характером и придает всей массе представлений связанный с языком единообразный облик (Gestaltung). Язык также играет главную роль в связывании мыслей во внутренней и внешней речи и определяет тем самым также способ сочетания идей, который опять-таки оказывает обратное воздействие на человека во всех направлениях. Способ действий различных языков при этом, со всей очевидностью, не тот же самый, и он не может быть решительно любым, ибо он таковым и не является, и меньше всего — в области интеллектуальной, где даже малейшее соприкосновение ощущается в вибрации всех частей [Humboldt 1827–1829: 120].

29

Гумбольдт полагал, что конкретный язык является результатом деятельности коллективного субъекта, или «народного духа». Он несет на себе печать биологических, социально-экономических и культурных особенностей народа, а также географических условий его существования. Он хранит для нации «в каждое мгновение весь ее способ мышления и восприятия, всю массу добытого ею духовно, как ту почву, ступив на которую, ноги обретают крылья и становятся способными к новым порывам» [Humboldt 1827–1829: 125]. В то же время язык, будучи интегрирован в познание, оказывает влияние на индивидуальное мышление каждого члена сообщества. Закрепленное в языке мировидение обуславливает конкретное мировидение индивидуума и формирует его познавательный стиль. Разнообразие языков предполагает разнообразие познавательных стилей:

Человек воспринимает главным образом предметы так, как их ему преподносит язык, и поскольку ощущения и поступки в нем зависят от его представлений, он воспринимает предметы даже исключительно только так. Путем того же акта, в силу которого человек выплетает язык из себя, он вплетает себя в этот язык, и всякий язык описывает вокруг нации, к которой он относится, круг, выйти за пределы коего он может лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка [Humboldt 1824: 387–388].

В рамках представленной теории исследование языков трансформируется, по сути, в исследование ментальностей. Гумбольдт развивает идею Гердера о философском сравнении языков, которое должно выявить архитектонику человеческих понятий. Более того, именно в «философской истории языков и определении их влияния на различные нации и в различные времена» он видит главную задачу языкознания [Humboldt 1907: 620]. Гумбольдту также принадлежит идея создания систематической энциклопедии языков, которая станет «всемирной историей мыслей и ощущений человечества» [Humboldt 1801–1802: 603]. Он полагал, что подготовка такого труда позволит понять общечеловеческую лингвистическую способность, стоящую за конкретными социокультурными вариантами. Такое понимание, в свою очередь, подведет нас к познанию человеческой природы и структуры человеческого разума. Несмотря на универсалистскую ориентацию в исследовании, Гумбольдт положительно оценивал реальное многообразие языковых систем, видя в нем «внутреннюю потребность человеческого духа». Он считал, что «благодаря многообразию языков для нас вырастает богатство мира и многообразие того, что мы в нем познаем; тем самым для нас расширяется одновременно объем человеческого бытия, и новые способы мышления и ощущения предстают пред нами в виде определенных и действительных характеров» [Ibid.: 602]. Таким образом, лингвофилософию Гумбольдта не следует вырывать из контекста представлений об основной задаче лингвистики как науки.

К сожалению, философский и компаративный проект, восходящий еще к Гаману, так и не был реализован на практике, что связано с переориентацией немецких лингвистов на другие проблемы. Благодаря братьям Шлегелям и самому

30

Гумбольдту, в 1810-е гг. начала развиваться морфологическая типология языков, при этом в исследованиях неизменно присутствовал оценочный компонент — стремление выявить более совершенные и менее совершенные языки. Гумбольдт оказал немалое влияние и на становление индоевропеистики: именно его стараниями в Берлинском университете была открыта кафедра восточной литературы и общего языковедения, где в 1821 г. приступил к работе молодой Ф. Бопп. В течение всего XIX в. индоевропеистика была сконцентрирована на фонетической стороне реконструкции, семантическому компоненту уделялось мало внимания, что связано как с общими предпочтениями лингвистов, так и со сложностью реконструкции семантики праязыка. Нет ничего удивительного в том, что проблема индоевропейского мировидения в тот период даже не была поставлена. На фоне успехов индоевропеистики и общей типологии предложенный Гумбольдтом глобальный лингвофилософский проект не смог приобрести популярность. Другая причина невнимательности к представленному проекту заключается в том, что Гумбольдт не оставил после себя учеников и сложившейся школы. Это затруднило последующую интерпретацию его идей, которые, к тому же, изложены сложным и философски нагруженным стилем. В результате, как отмечалось многими исследователями, XIX в. стал, по сути, веком отдаления от Гумбольдта.

Хороший пример того, как в этот период интерпретировали немецкого мыслителя, дает теоретическая модель первого крупного гумбольдтианца — Х. Штейнталя (1823–1899). Штейнталь всю жизнь занимался истолкованием и критическим переосмыслением идей своего предшественника, поэтому крайне примечательно его признание, сделанное в 1884 г., то есть уже после выхода его собственных многочисленных исследований, в том, что он на протяжении нескольких десятилетий неправильно понимал тексты Гумбольдта [Steinthal 1884: 4]. Фактически теоретическая модель Штейнталя представляет собой сочетание гумбольдтовских воззрений, элементов немецкого идеализма и психологии XIX в. Так, он разделяет идею о том, что структура каждого языка уникальна: «Языки различаются: и по их внутренней стороне, в отношении значения, весьма многообразно. Ни в одном языке практически нет ни одного слова и ни одной формы, которые полностью совпадали бы со словом или с формой другого языка по их значению» [Steinthal 1860: 299]. Однако он считает эти различия несущественными для познавательной деятельности. По мнению Штейнталя, содержание мышления не зависит от языковой формы. В пользу самостоятельности мышления он приводит следующие аргументы: познавательные способности глухонемых, логическое и математическое мышление, восприятие музыки, живописи, сновидческий опыт и др. [Steinthal 1855: 154–155]. Штейнталь признает вовлеченность языка в повседневный мыслительный процесс, однако языковая система, по его мнению, играет здесь лишь вспомогательную роль и не обуславливает сам процесс:

Утверждения о неразрывности мышления и языка есть преувеличение, человек мыслит не в звуках и посредством звуков, а вместе с ними и в их сопровождении. Ведь ни действительность мышления не зависит и не становится возможной благодаря

31

соединению его со звуком, ни слово и понятие, язык и мысль не становятся идентичными в силу их присоединения друг к другу [Steinthal 1855: 156].

Согласно Штейнталю, содержание мышления универсально и не зависит от языковой структуры; оно «обладает собственными формами, которые не имеют ничего общего с их языковым сиянием, своими логическими и метафизическими формами» [Ibid.: 358]. Немецкий лингвист был убежден, что мышление должно изучаться в рамках логики, а не в рамках языкознания. Возможно, столь резкое разграничение языка и мышления обусловлено зависимостью системы Штейнталя от психологических теорий его времени. Стоит отметить, что несмотря на ряд явных расхождений с Гумбольдтом, Штейнталь активно развивал гумбольдтианскую идею о лингвоспецифичности языковой структуры, применяя ее к сфере типологии. Его стремление описывать каждую языковую систему на основе имманентных ей категорий, отказавшись при этом от греко-латинского аппарата, будет в начале XX в. с воодушевлением перенято американскими структуралистами, что окажет немалое влияние на формулировку принципа лингвистической относительности в его классическом виде.

Говоря о гумбольдтианском измерении релятивизма, нельзя не упомянуть первого отечественного гумбольдтианца — А. А. Потебню (1835–1891). Потебня воспринял учение Гумбольдта в интерпретации Штейнталя, однако это не помешало ему разглядеть в гумбольдтианстве некоторые важные релятивистские мотивы. По его убеждению, «языки потому только служат обозначением мысли, что они суть средства преобразования первоначальных, доязычных элементов мысли; потому в этом смысле они могут быть названы средствами создания мысли» [Потебня 1976 (1895): 259]. Потебня признавал своеобразие внутренней структуры каждого языка: «Общечеловеческие свойства языков суть: по звукам — членораздельность, с внутренней стороны — то, что все они суть системы символов, служащих мысли. Затем все остальные их свойства суть племенные, а не общечеловеческие. Нет ни одной грамматической и лексической категории, обязательной для всех языков» [Там же]. Он критически относился к практике применения греко-латинского терминологического аппарата к другим языкам, поскольку, по его мнению, «никто не имеет права влагать в язык народа того, что сам этот народ в своем языке не находит» [Потебня 1989 (1862): 133].

В отличие от Штейнталя, Потебня однозначно говорил о влиянии языковой системы на мыслительный процесс. Многообразие языков он считал залогом многообразия стилей мышления:

Язык можно сравнить со зрением. Подобно тому, как малейшее изменение в устройстве глаза и деятельности зрительных нервов неизбежно дает другие восприятия и этим влияет на все миросозерцание человека, так каждая мелочь в устройстве языка должна давать без нашего ведома свои особые комбинации элементов мысли. Влияние всякой мелочи языка на мысль в своем роде единственно и ничем незаменимо [Потебня 1976 (1895): 259–260].

32

Следствием ментального разнообразия является то, что логические и философские категории лингвоспецифичны: «Лишь при помощи языка созданы грамматические категории и параллельные им общие разряды философской мысли; вне языка они не существуют и в разных языках различны. Самое содержание мысли относится к этим категориям различно в разных языках даже народов сродных и живущих в сходных физических условиях» [Потебня 1976 (1895): 285]. В этом контексте Потебня осмыслял и проблему перевода с одного языка на другой. По его мнению, говорящие всегда обладают разными представлениями о предмете, однако у носителей одного языка эти представления сходны, отличаясь лишь смысловыми нюансами, в то время как у носителей разных языков они всегда принципиально отличны, что делает точный перевод невозможным. И все же это различие не лежит на поверхности, так что его не всегда легко зафиксировать: «Если при сравнении фразы подлинника и перевода мы и затрудняемся нередко сказать, насколько ассоциации, возбуждаемые той и другой, различны, то это происходит от несовершенства доступных нам средств наблюдения» [Там же: 264].

Приведенные соображения Потебни высказаны в поздней работе «Язык и народность» (1895), которая посвящена проблеме этничности и феномену стирания различий между народами, обусловленному влиянием западной цивилизации. Как и многие гумбольдтианцы, Потебня придавал языковому фактору большое значение в складывании этнической идентичности. С этой позиции он подходил к вопросу о билингвизме. Для Потебни билингвизм — это вовсе не прогрессивное явление. По его мнению, усвоенные языки не существуют в сознании говорящего изолированно, но приводят к репрезентативному смешению: «Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление течения своей мысли… Знание двух языков в раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения сообщения одного и того же круга мыслей, но раздвояет этот круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания» [Там же: 260, 263]. Кроме того, билингвизм может вести к ментальному и поведенческому конфликту: «Если язык школы отличен от языка семейства, то следует ожидать, что школа и домашняя жизнь не будут приведены в гармоничные отношения, но будут сталкиваться и бороться друг с другом. Ребенок, говорящий: “du pain” к родителям и гувернантке и (тайком) “хлебца” к прислуге, имеет два различных понятия о хлебе» [Там же: 263]. Потебня отрицательно оценивал двуязычие, существовавшее в русском обществе в XVIII–XIX вв.:

Пристрастие многих русских из классов, покровительствуемых фортуной, к Kleine Schriften, обучению детей новым иностранным языкам заслуживает осуждения не само по себе, а по низменности своих мотивов. Такие русские смотрят на знание иностранных языков как на средство отличаться от черного люда и как на средство сношения с иностранцами. В последнем отношении они стараются не снискать уважение иностранцев, а лишь говорить, как они. В языке видят только звуки, а не мысль, а потому, ради чистоты выговора, начинают обучение иностранному языку чуть не с пеленок... Так, из детей с порядочными способностями делаются

33

полуидиоты, живые памятники бессмыслия и душевного холопства родителей [Потебня 1976 (1895): 266–267].

Даже у гениальных русских интеллигентов (вроде Тютчева), с детства усвоивших иностранный язык и не потерявших способности к творчеству на русском языке, «деятельность мысли на иностранном языке, без сомнения, происходила в ущерб не только мысли на отечественном, но и общей продуктивности» [Там же: 267]. Именно поэтому стремление некоторых европейских интеллигентов к установлению общечеловеческого языка и единой цивилизации Потебня оценивает крайне отрицательно, обращая внимание как на культурный, так и на гносеологический аспект проблемы: «Рассматривая языки, как глубоко различные системы приемов мышления, мы можем ожидать от предполагаемой в будущем замены различия языков одним общечеловеческим — лишь понижения уровня мысли. Ибо если объективной истины нет, если доступная для человека истина есть только стремление, то сведение различных направлений стремления на одно не есть выигрыш» [Там же: 259]. В более ранней работе Потебня положительно оценивает языковое разнообразие и следующее из него ментальное разнообразие: «Самое раздробление языков, с точки зрения истории языка, не может быть названо падением; оно не гибельно, а полезно, потому что, не устраняя возможности взаимного понимания, дает разносторонность общечеловеческой мысли» [Потебня 1989 (1862): 23]. Таким образом, Потебня уловил многие релятивистские положения Гумбольдта, упущенные его современниками. К сожалению, последующее российское гумбольдтианство, находившееся под сильным влиянием Штейнталя, не уделило должного внимания проблеме влияния языка на познавательные способности; оно стояло преимущественно на универсалистских позициях, ярким примером чего является известная монография Г. Г. Шпета «Внутренняя форма слова» [Шпет 1927].

Попытка преодолеть психологизацию языка и реанимировать лингвофилософский проект Гумбольдта была сделана в рамках неокантианства, а именно в теории Э. Кассирера (1874–1945). Проблеме языка Кассирер посвятил первую книгу «Философии символических форм» (1923). Как и Гумбольдт, он видит в языке один из аспектов культуры. Задачу развития кантианства немецкий философ формулирует следующим образом:

Функции чистого познания, языкового мышления, мифологическо-религиозного мышления, художественного мировоззрения следует понимать так, что во всех них происходит не столько изображение мира (Gestaltung der Welt), сколько формирование мира (Gestaltung zur Welt), образование объективной смысловой взаимосвязи и объективной целостности воззрения. Критика разума становится тем самым критикой культуры… Только в критике культуры главный тезис идеализма находит свое истинное и подлинное подтверждение [Кассирер 2002 (1923): 16–17].

Область «культурного» трактуется Кассирером как результат преобразования мира пассивных впечатлений в мир чистого духовного выражения, в мир субъективно освоенный. Формы, в которых содержится культурное бытие,

34

являются символическими формами. Немецкий философ подчеркивает, что они выступают не пассивными отражениями предметов, но «источниками света, условиями видимости и истоками всякого созидания». Символичность форм заключается в том, что они опираются на чувственный опыт, однако выражают при этом духовное содержание:

Чистая функция духовного вынуждена искать в чувственном свое конкретное воплощение и только здесь она может его найти… Деятельность символической функции сознания в языке, искусстве, мифе выражается в том, что из потока сознания сначала извлекаются конкретные устойчивые основные формы, наполовину понятийной, наполовину чувственно-созерцательной природы — и в текущем потоке содержаний образуется островок замкнутого на себя формального единства [Кассирер 2002 (1923): 23–25].

Язык, будучи одной из символических форм, не выражает ни субъективное, ни объективное в отдельности, но представляет собой опосредование, взаимоопределение обоих факторов: форма языка, по мысли Кассирера, «впервые возникает там, где сходятся обе крайности, в результате чего создается новый, дотоле не существовавший синтез Я и мира» [Там же: 28]. Немецкий философ называет язык «чеканкой» бытия. Его концептуализирующую и упорядочивающую функцию он описывает следующим образом:

Связывая данное восприятие или представление с произвольным звуком речи, мы, казалось бы, ничего не прибавляем к их собственному содержанию. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что в процессе создания языкового знака и само содержание, приобретая новую определенность, меняет в сознании свой «характер». Его строгое идеальное «воспроизведение» (Reproduktion) связано с актом языкового «произведения» (Produktion). Задача языка — не повторять те определения и различия, что уже даны в представлении, а впервые полагать их, выделять и делать доступными познанию. Это свободное деяние духа вносит порядок в хаос чувственных впечатлений, в результате чего мир опыта впервые приобретает твердые формы [Там же: 41].

В согласии с воззрениями Гумбольдта Кассирер утверждает, что язык всегда особым образом конструирует сферу идеального, и это обусловлено уникальностью каждой лингвистической структуры:

Любое выражение языка далеко от того, чтобы быть просто отпечатком налично-данного мира ощущений или созерцаний, а скорее имеет самостоятельный характер «придания смысла»… Язык при выборе своих обозначений никогда не выражает просто воспринятые как таковые предметы, этот выбор определяется, прежде всего, общей духовной позицией, направлением субъективного рассмотрения предметов… В этом смысле слова различных языков никогда не смогут быть синонимами, а их смысл, точно и строго говоря, никак невозможно очертить простой дефиницией, перечисляющей попросту объективные характеристики обозначаемого ими предмета.

35

В синтезах и соположениях, на коих основано формирование языковых понятий, выражается всегда своеобразный способ смыслонаделения как такового [Кассирер 2002 (1923): 42, 256].

Несмотря на связь с гумбольдтианской традицией, при обращении к проблеме языка Кассирер, тем не менее, концентрируется не на специфике разных ментальностей, а на выявлении универсального пути генезиса духа. Он осуществляет переориентацию проекта Гумбольдта. Кассирера интересует не то, как дух реализуется в конкретных социокультурных условиях, а то, как происходит освобождение мышления от чувственной непосредственности на пути к чистому понятию. С одной стороны, он утверждает, что метаязык, который можно попытаться надстроить над естественными языками, окажется во многих отношениях ущербным:

Было и будет всегда пустым занятием пытаться подменить слова различных языков универсальными знаками, типа математических линий, чисел или буквенных формул. Ведь тем самым можно всегда уловить лишь небольшую часть массы мыслимого, можно обозначить лишь такие понятия, кои можно образовать путем рационального конструирования. Там же, где материал внутреннего восприятия и ощущения должен быть перештампован в понятия, там важна индивидуальная имагинативная способность человека, неотделимая от его языка [Cassirer 1923: 103].

Более того, «отправной точкой всякого теоретического познания является уже сформированный языком мир: и естествоиспытатель, и историк, и даже философ видят предметы поначалу так, как им их преподносит язык» [Cassirer 1925b: 99]. С другой стороны, Кассирер считает, что естественный язык, тесно связанный с наивной картиной мира, преодолевается строгим языком науки и точными философскими дефинициями. Философия, по его мнению, «достигает лишь тогда своей полной силы и чистоты, когда она покидает представление о мире, выражающееся в языковых и мифических понятиях, принципиально преодолевает его…; философское познание вынуждено освободиться от уз языка и мифа, оно должно оттолкнуть этих свидетелей человеческого несовершенства, прежде чем оно сможет воспарить в чистый эфир мысли» [Cassirer 1925a: 20–21]. Таким образом, языковая система, согласно Кассиреру, влияет лишь на определенную сторону познавательного процесса — на «языковую фантазию». Она отражает наивную картину мира, требующую преодоления в рамках чистой философии и науки, которые претендуют на реализацию универсального познавательного метода.

4.1.4 § 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство

§ 1.4. Лео Вайсгербер и неогумбольдтианство

Кассирер выступил посредствующим звеном между исконной теорией Гумбольдта и сложившимся в 1920-е гг. неогумбольдтианским направлением. Вероятно, именно неогумбольдтианская интерпретация оказалась наиболее близка к аутентичной концепции Гумбольдта. Неогумбольдтианцы сделали акцент на утверждении

36

о том, что язык является носителем определенного мировидения. Каждый язык, по их мнению, отражает результат освоения действительности данным сообществом в уникальных природных и социокультурных условиях. Структура всякой языковой системы своеобразна, и она накладывает печать на познавательный процесс. Можно сказать, что неогумбольдтианцы заострили релятивистский, или идиоэтнический, аспект теории Гумбольдта. Для обоснования своей точки зрения ими было развито целостное учение, охватывавшее все основные области лингвистической науки и вскрывавшее посредническую роль языка в познании. Неогумбольдтианское направление играло заметную роль в немецкой лингвистике 1920–1990-х гг. Принято выделять три поколения исследователей: к первому поколению (1920–1940-е гг.) относятся И. Л. Вайсгербер, Й. Трир, В. Порциг, Г. Шмидт-Рор и др.; ко второму поколению (1950-е гг.) — Х. Гиппер, О. Бухманн и др.; к третьему поколению (1970–1980-е гг.) — Б. Вайсгербер, П. Шмиттер и др. По общему мнению, полный и законченный вид неогумбольдтианство приобрело в теории И. Л. Вайсгербера (1899–1985). К ней мы и обратимся, рассмотрев, разумеется, лишь те положения, которые представляют интерес в свете нашей темы1.

Вайсгербер претендует на аутентичное изложение взглядов Гумбольдта, хотя очевидно, что на его воззрения также сильно повлияли Ф. де Соссюр и Э. Кассирер. Феномен языка он трактует в тесной связи с понятием «знака». Он повторяет Кассирера, когда утверждает, что «язык с его знаками и содержаниями не является простым “воспроизведением” (Reproduktion) действительности, а содержит в высшей степени “произведение” (Produktion)» [Вайсгербер 1993б: 93]. Следовательно, знак не просто отражает действительность, но «каждый акт знакосозидания заключает в себе определенный самостоятельный характер смыслонаделения» [Weisgerber 1925: 160]. Язык как семиотическая система выполняет функцию посредника между человеком и внешним миром. Вайсгербер убежден, что «мир предметов и духа не дан нашему познанию непосредственно; в особенности он настолько бесконечно разнообразен, что ориентироваться в нем и освоить его возможно только путем переработки, упрощения». На ментальном уровне это упрощение происходит «в языке, в задействовании языковой способности, при помощи языковых знаков» [Weisgerber 1932: 43]. Язык имеет четыре ипостаси: актуализированный язык, или речь; язык как основа речевой деятельности, или языковой организм; язык как социальное образование; язык как общечеловеческий принцип, или языковая способность.

Понятие «языковой способности» (Sprachfähigkeit) особенно значимо для неогумбольдтианства, поскольку оно выражает главное качество языка — связь с познанием. Вайсгербер определяет ее как «способность посредством символов, чувственных знаков высвобождаться от привязанности к сиюминутно происходящему,


37

все в большей степени интеллектуально овладевать миром» [Weisgerber 1930: 113]. Это умение является условием понятийного познания и дискурсивного мышления, поскольку их развитие происходит в процессе усвоения языка: «Владение языковыми знаками и владение понятиями суть две стороны одного и того же явления» [Ibid.: 62]. По мнению Вайсгербера, формирование интеллекта в значительной степени зависит от усвоения языка, особенно это касается той сферы, которая выходит за границы чувственных впечатлений: «Всякое мышление развивается лишь во взаимосвязи языка, всякая деятельность интеллекта и воображения, всякая эмоциональная и волевая жизнь высшего порядка возникают лишь во взаимосвязи человеческого общества» [Weisgerber 1925: 188–189].

Опираясь на раннюю гумбольдтианскую традицию, Вайсгербер определяет язык как «промежуточный мир» (Zwischenwelt). По его мнению, компонентами познавательного процесса являются творческая сила людей, историческая обстановка и сама окружающая действительность. Язык же находится между ними как «духовный промежуточный мир, в котором воздействия этих трех величин встречаются, перерабатываются и в ходе непрерывного контакта соопределяют дальнейшее формирование трех областей, однако в соответствии с особым образом мышления и видением этого языка» [Weisgerber 1934: 159]. В другом месте Вайсгербер определяет лингвистическую систему как «языковое жизненное пространство» (sprachlichen Lebensraum) или «основанный на мыслительном мире языкового сообщества духовный промежуточный мир» [Weisgerber 1938: 37]; язык — это «арена, на которой происходит интеллектуальная переработка человеком его окружающего мира» [Weisgerber 1931b: 600]. Фиксируя срединный статус языка в познании, Вайсгербер дает также иное гносеологическое определение: по его мнению, каждый язык является «процессом воссоздания мира посредством слова конкретным языковым сообществом, то есть созданием духовных подходов, благодаря которым мир бытия становится сообща постижимым для совокупности членов данной группы» [Weisgerber 1956: 121]. Предшественниками идеи о том, что язык является «воссозданием мира посредством слова» (Worten der Welt), Вайсгербер считает немецких мистиков (в частности, Майстера Экхарта), которые испытывали трудности с вербализацией своих переживаний. Тем самым, по мнению Вайсгербера, они демонстрировали понимание того, что язык не является лишь средством выражения, но участвует в смысловом оформлении опыта. Немецкий ученый полагает, что в динамическом плане его следует мыслить как «длительный процесс осуществления языкового миросозидания (Weltgestaltung) посредством языкового сообщества…; родной язык есть процесс воссоздания мира посредством слова его языковым сообществом» [Weisgerber 1962: 8]. В другом месте он характеризует этот процесс как раскрытие (Erschliessung) мира [Weisgerber 1954b].

Вайсгербер придает большое значение выкристаллизовавшейся в рамках языка понятийной схеме. Зафиксированная в лексике модель способствует категориальному поведению человека: «Обладание определенным словарем предоставляет человеку не только нужные обозначения предметов или духовных содержаний;

38

более того, понятийное восприятие предметов, наличие этих содержаний теснейшим образом связаны с наличием обозначений» [Вайсгербер 1993б: 41]. По мысли Вайсгербера, лингвистическая категоризация влияет не только на интеллектуальную деятельность, но и на перцепцию — на область слуха, обоняния, осязания. Особое внимание он уделяет проблеме цветообозначений. Он показывает, что амнезия цветовых сигнификатов ведет к изменению принципов классификации цветовой области: человек, страдающий амнезией, опирается при категоризации на чувственные признаки, при этом сам процесс классификации является долгим и трудным и в итоге дает специфические результаты. Согласно Вайсгерберу, языковой сигнификат позволяет преодолеть чувственные принципы классификации, поскольку он способен «объединять качественно разные ощущения» [Weisgerber 1926: 247]. Это имеет особую важность при формировании сферы абстрактных понятий и предметных представлений, ибо там «чувственный опыт отходит на второй план» [Ibid.: 248]. Исходя из этого Вайсгербер подчеркивает конструктивистский характер означивания, ведь знаки «являются не внешними довесками, которые чисто ассоциативно связаны с полученными каким-то другим путем понятиями, а конститутивными элементами, которые столь же важны при фиксации отдельного фрагмента опыта, как при переработке его с совокупностью имеющегося опыта» [Ibid.: 248]. Таким образом, отношение человека к окружающей действительности и вся его интеллектуальная деятельность обусловлены языком: «Как духовный, так и чувственный мир открываются ему в языковых средствах; основой оценки всей его рациональной деятельности является оценка языкового материала, с которым он работает» [Ibid.: 250].

Насколько велико структурное различие между языками? Вайсгербер убежден, что в грамматическом и лексическом плане каждый язык абсолютно уникален. Он выступает за отказ от переноса греко-латинской терминологии на немецкий язык, оценивая ее в целом как «неудовлетворительную» [Weisgerber 1941: 57]. Вайсгербер предлагает свой собственный подход к грамматическому описанию, который он характеризует как «грамматику, ориентированную на содержание» (inhaltbezogene Grammatik). Смысл подхода состоит в замене античного терминологического аппарата такими терминами, которые позволяют осуществить достаточную и точную проекцию содержания языкового пространства [Weisgerber 1950: 15]; содержательная грамматика выдвигает на первый план «принципы членения, соответствующие законам строения языковых содержаний как таковых» [Weisgerber 1953: 118]. Утверждение о необходимости подобного описания тесно связано с представлением неогумбольдтианцев о том, что каждый язык обладает уникальным содержательным строем, «картиной мира» (Weltbild), «мировидением» (Weltansicht). Вайсгербер формулирует эту идею следующим образом:

В языке народа заложена совокупность оформленного (gestaltete) познания, которое члены языкового сообщества выработали с начала человеческого существования на основе их языковой способности и облекли в языковые формы; а именно: этот феномен следует понимать как носимое всем языковым сообществом, живущее

39

в сообществе достояние, причем решающим является то, что это общее достояние заключается не только в звуковых средствах языка, но и прежде всего в содержаниях, понятиях и мыслительных формах, полученных, зафиксированных и передаваемых далее с помощью этих звуковых форм. В этом плане язык сообщества охватывает «картину мира» (Weltbild) этого сообщества в подлинном смысле слова [Weisgerber 1931a: 444].

В более поздний период Вайсгербер определяет картину мира как совокупность языковых полей, то есть «всеохватную систему способов видения, порядков и оценок, в коих жизненный мир подвергается духовному обретению» [Weisgerber 1951: 130].

С понятием «картины мира» тесно связано представление о «внутренней форме» (innere Sprachform) языка. Эти термины иногда употребляются Вайсгербером как синонимы. Так, он определяет внутреннюю форму как «совокупность содержаний конкретного языка, то есть все, что из структурированного познания заложено в понятийном строе словаря и содержании синтаксических форм языка» [Вайсгербер 1993б: 102]. Тем не менее обращение к «внутренней форме» происходит обычно для акцентирования внутриязыковых структурных отношений. Здесь важно следующее замечание: «Внутренняя форма позволяет раскрыть себя лишь на основе рассмотрения общей системы, но проявляется или угадывается уже в оформлении каждого отдельного элемента» [Weisgerber 1925: 168]. Исследование внутренней формы языка «предоставляет нам ключ к оценке всего того, что думается и говорится на данном языке, что совершается на основе интеллектуального труда его носителями» [Weisgerber 1926: 251].

Вследствие уникальности всякой внутренней формы и промежуточного места языка в познании сам познавательный процесс оказывается преимущественно лингвоспецифичным: «На вопрос о том, всё ли мышление связано с языком, следует ответить положительно, если понимать под мышлением совершение интеллектуальных актов, а под языком — воздействия человеческой языковой способности» [Weisgerber 1932: 39]. Как уже отмечалось выше, Вайсгербер разделяет мнение о том, что категориальная сетка языка влияет на перцептивные процессы. Он указывает на лингвоспецифичность абстрактных понятий и абстрактного мышления. Носитель языка несет на себе печать познавательного стиля, характерного для данного сообщества. Эта структурирующая функция характеризуется Вайсгербером как «действенность» (Wirklichkeit) — способ воздействия человеческой языковой способности в масштабах одной группы [Weisgerber 1956: 727]. В результате языкового формирования понятийная система оказывается лингвоспецифичной, так что «ни от одного языка нельзя требовать того, чтобы он был способен адекватно выразить нам понятия других народов, которые они сформировали в теснейшей взаимосвязи со всем языковым строем» [Weisgerber 1925: 145]. Ввиду этой формирующей функции в неогумбольдтианстве большое внимание уделяется концепту «родного языка», а билингвизм оценивается отрицательно; как афористично заметил Вайсгербер, «если говорят, что у двуязычного народа две тетивы на его луке,

40

то можно прибавить, что ни одна из них не натянута как следует» [Weisgerber 1930: 120]. И все же язык есть «не весь дух, но — часть духа» [Weisgerber 1954a: 50], то есть его воздействие затрагивает не всю сферу субъективности, а лишь некоторые процессы. Существуют виды мыслительной деятельности, которые более или менее свободны от языкового влияния: таково математическое, художественное и музыкальное мышление.

Важным следствием утверждения о лингвоспецифичности познания становится переоценка того подхода к философии и науке, который был предложен Кассирером. Для Кассирера язык является лишь одной из символических форм, и накладываемые им ограничения могут быть преодолены чистым понятийным мышлением. Вайсгербер видит проблему принципиально иначе. Для него язык является первичной формой, которая участвует во всех других формах: «Ни одна из символических форм не выступает как действительно специфическая объективация духа: все они взаимопроникаются; однако поскольку язык как (онтогенетически) первая и наиболее систематичная форма соучаствует во всех формах, то и его сравнительное исследование есть существенная предпосылка всякой семиологии» [Weisgerber 1925: 164]. Отсюда и особый взгляд на соотношение языковой и научной картин мира. Согласно Вайсгерберу, языковая система связана с научным познанием тем, что она дает предпосылки, участвует в конструировании предмета и выступает средством самого познания [Weisgerber 1934: 178]. Наука опирается на естественный язык, поскольку «всякое научное мышление основывается на дифференциациях и способах мышления, данных в общеупотребительном языке» [Weisgerber 1931b: 602]. Более того, получаемые наукой результаты «обусловлены, или как минимум сообусловлены, языком», ведь «языковое формирование, которое привносит каждый человек с собой, является столь общей предпосылкой его мышления, что повсеместно состояние усвоенного языка имеет существенное значение для понимания им предметов и связанных с этим размышлений» [Weisgerber 1928: 135]. Вайсгерберу даже принадлежит утверждение о существовании особых «индоевропейских форм науки» [Weisgerber 1934: 185].

Как в таком случае объяснить общераспространенность научного познания и универсальность его результатов? Согласно Вайсгерберу, универсальность науки предполагает ее независимость от пространственных и временных случайностей, а также равную убедительность для представителей всех культур. Это — та цель, к которой наука стремится, но которая нигде не достигнута; в действительности, «связь науки с предпосылками и сообществами, не имеющими универсально-человеческого масштаба, влечет за собой соответствующие ограничения истинности ее результатов» [Ibid.: 185]. Сходным образом обстоит дело с философским познанием, также претендующим на универсальность. Вайсгербер убежден, что язык служит средством философской мысли, так что «философско-метафизическое мышление в гораздо большей степени связано с народным, разговорным языком, чем другие науки» [Вайсгербер 1993a: 122–123]. Абсолютизация понятий родного языка, возведение их в ранг универсальных, объясняется проявлением языкового

41

реализма, то есть склонности «рассматривать свой образ мысли как естественный, лучший, общепринятый, объективно-верный» [Вайсгербер 1993б: 72]. Для преодоления подобной абсолютизации философские исследования необходимо проводить совместно с языковедческими исследованиями. Ключ к решению проблемы мышления — в сотрудничестве логики и гносеологии с языкознанием [Вайсгербер 1993a: 119].

Задачи лингвистики Вайсгербер связывает с гумбольдтианским компаративным проектом. По его убеждению, любая работа с языком должна быть в конечном счете нацелена на вопрос о том, как сообщество воссоздает мир в слове, поэтому, например, исследование немецкого и английского языков должно увенчаться «пониманием процесса воссоздания мира посредством слова немецким и английским языковым сообществом» [Weisgerber 1962: 8]. Каждый язык воссоздает мир по-своему, так что многообразие языков предполагает многообразие миропониманий. Вайсгербер считал, что ни одно из миропониманий «не может претендовать на всеобщность, всякое видит реальный мир лишь с одной стороны, всякое есть лишь один путь к обретению человеком достижимого познания». Глубокий смысл сравнения языков заключается в том, чтобы «раскрыть различия картин мира, исследовать каждый язык в своеобразии его внутренней формы и извлечь из совокупности этих картин мира общее для них» [Weisgerber 1933: 227–228]. По мнению немецкого лингвиста, компаративное исследование позволит выявить универсальные и относительные аспекты языковой понятийной сферы, что приблизит нас к пониманию человеческого мышления и познания.

4.1.5 § 1.5. Выводы

§ 1.5. Выводы

Немецкая традиция — от Шоттеля до Вайсгербера — представляет собой оригинальную попытку схватить единство в многообразии, не игнорируя при этом важность и ценность самого многообразия. Уже в ранний период эта традиция мыслит себя в тесной связи с философской проблематикой, и зависимость от философии прослеживается в том или ином виде на всех этапах ее существования. Таким образом, можно согласиться с утверждением Хайнтеля о том, что «принципиальные формулировки Гамана, Гердера и Гумбольдта суть не что иное, как лингвофилософская версия фундаментальной проблематики трансцендентальной философии» [Heintel 1960: xxi]. Немецкая школа, получившая наиболее яркое выражение в фигуре Гумбольдта и неогумбольдтианстве, имеет ряд сильных сторон. Ее сильная сторона кроется в учении о «внутренней форме», о «мировидении», которое акцентирует семантическую или, как говорится в самом гумбольдтианстве, «понятийную» основу языковой структуры. Другая сильная сторона — в подчеркивании уникальности каждого языка на лексическом и грамматическом уровне. Утверждение об уникальности подразумевает отказ от греко-латинского аппарата при описании языков, то есть отказ от навязывания языковой системе чуждых

42

ей схем и категорий. Наконец, именно гумбольдтианцы разработали тот ход рассуждений, который сыграл решающую роль в американской версии релятивизма: уникальность внутренней формы языка => включенность языка в познавательный процесс => лингвоспецифичность мышления и познания.

Несмотря на явные успехи в теоретическом плане, немецкая школа имеет ряд недостатков. Во-первых, она слишком умозрительна и склонна схватывать феномен языка в строгих философских границах, так что ее тезисы с трудом конвертируемы в иной философский и психолингвистический дискурс. Во-вторых, немецкая традиция сосредоточена на немецком языке и немецком «духе»; в ней ярко выражена типичная черта многих крупных лингвистических школ — внимательность к родному языку и почти полное игнорирование других языков; стоит правда отметить, что гумбольдтианцы не пошли на абсолютизацию фактов родного языка, как это произошло, например, в раннем генеративизме. В-третьих, в рамках немецкой традиции очень редко проводились психолингвистические исследования, которые могли бы доказать или опровергнуть влияние языка на определенные стороны познавательного процесса; именно эмпирическая составляющая имеет решающее значение для обоснования тезиса о лингвоспецифичности познания, однако здесь гумбольдтианство ограничилось преимущественно спекулятивными утверждениями, не лишенными зачастую некоторой курьезности. В защиту немецкой традиции можно сказать, что в XIX — первой половине XX в. психолингвистика находилась в зачаточном состоянии, и причина кроется именно в несовершенстве психолингвистических методов. Тем не менее гумбольдтианство мало что сделало для развития психолингвистики; оно не переориентировалось на эмпирическую составляющую проблемы. Оно также (за редким исключением) проигнорировало богатый материал, который могли бы дать в этом отношении малые и экзотичные сообщества. В результате тезис о лингвоспецифичности мышления и познания остался по большей части спекулятивным.

4.2 Глава 2 Американский структурализм

43

Глава 2
Американский структурализм

4.2.1 § 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей

§ 2.1. Предпосылки развития релятивистских идей

Первые попытки систематического обоснования идеи о том, что конкретный язык влияет на мышление и познавательные процессы, были сделаны в начале XX в. в рамках американского структурализма. Для этого имелось несколько предпосылок.

Во-первых, к релятивистской трактовке взаимосвязи языка и познания косвенно подталкивал сам структуралистский принцип. Основы структурализма заложены в классическом труде Ф. де Соссюра «Курс общей лингвистики», опубликованном уже после смерти автора, в 1916 г. Заслуга Соссюра состоит в подчеркивании системности языка, а также в переориентации внимания исследователей на синхронное состояние. Согласно системному подходу, язык является организацией знаков, выражающих понятия, при этом знак определяется, с одной стороны, исходя из его отношения к понятию, а с другой стороны, исходя из отношения к другим знакам. По мысли Соссюра, «язык есть система, все элементы которой образуют целое, а значимость одного элемента проистекает только из одновременного наличия прочих» [Соссюр 1999 (1916): 115]. Очевидно, подобная модель, будучи перенесена в типологическую плоскость, подталкивала к мысли о существенном структурном различии языков. Поскольку свою значимость элемент приобретает в соотнесении с другими элементами, то структурное различие на уровне семантики должно предполагать и различие в понятийных схемах. Здесь остается один шаг до утверждения о том, что языки способствуют формированию разных картин мира и оказывают воздействие на мышление; этот шаг и был сделан в американском структурализме. Стоит отметить, что Соссюр находился под большим влиянием Гумбольдта, и его тезис о системности языка может рассматриваться как развитие гумбольдтианских представлений о «внутренней форме»; более того, в некоторых местах Соссюр прямо отождествляет язык с формой, противопоставленной субстанции мышления и звука.

Во-вторых, к началу XX в. в США уже имелись представители гумбольдтианского направления, развивавшие релятивистские идеи. Гумбольдт контактировал с американскими исследователями еще в 1820–1830-е гг. Сохранился даже перевод его рукописи, посвященной категории глагола в америндских языках; эту работу опубликовал в 1885 г. видный гумбольдтианец Д. Бринтон [Brinton 1885]. К гумбольдтианскому направлению можно также отнести Дж. Пауэлла, известного в качестве основателя Бюро американской этнологии, которое сыграло важную

44

роль в изучении автохтонных индейских культур и языков. Наконец, крупнейший американский лингвист второй половины XIX в. У. Уитни (1827–1894) находился под большим влиянием Гумбольдта и Штейнталя. Ему принадлежат, в частности, следующие строки:

Каждый конкретный язык имеет специфическую организацию установленных дистинкций, собственных форм и шаблонов мысли, на которые для человека, усваивающего данный язык в качестве родного, членятся содержание и результат деятельности разума, запас впечатлений (пусть и приобретенных), опыт и знание о мире. Именно это принято называть «внутренней формой» языка, образом и стилем мышления, соответствующим определенному типу выражения [Whitney 1875: 21–22].

Интересно, что Уитни явился одним из главных вдохновителей Соссюра.

В-третьих, большое влияние на развитие релятивистских идей оказал тот факт, что америндские языки обладают структурным и семантическим своеобразием. Американские полевые лингвисты столкнулись с языковыми системами, радикально отличными от европейских. Для их описания не подходили традиционные категории, и потому потребовалось выработать новые дескриптивные методы. Под вопрос ставились даже базовые принципы: не были ясны границы «слова», границы между словоизменением и словообразованием, отсутствовало понимание того, как нужно составлять словарь, как выделять части речи и пр. В индейских языках были обнаружены необычные грамматические категории: субстантивное время, классификаторы, эвиденциальность и др. Вызывало удивление их семантическое своеобразие: то, что в европейских языках выражалось целым предложением, могло выражаться в индейских языках одним словом; принципы классификации понятий не совпадали с европейскими и не всегда казались осмысленными; лексическое разбиение некоторых областей — как в случае с обозначениями снега у эскимосов — приводило в замешательство. В общем, структурное и семантическое своеобразие индейских языков производило большое впечатление на исследователей и подталкивало к мысли о том, что носители этих языков представляют себе мир иначе, чем европейцы. Стоит отметить, что имеется отчетливая тенденция, согласно которой полевые лингвисты и лингвисты-антропологи проявляют большее сочувствие релятивистским идеям, чем кабинетные ученые и специалисты по индоевропейским языкам.

В-четвертых, к релятивистскому пониманию познания склонял контекст лингвистических исследований. Американское языкознание начала XX в. развивалось в тесной связи с антропологией. Отстаивавшиеся основателями этого направления принципы переносились и в область лингвистических исследований. Одним из таких принципов был культурный плюрализм. В рамках американской школы новоевропейская культура мыслилась как представляющая особый путь развития, который не следует абсолютизировать и автоматически проецировать на все сообщества. Согласно американской школе, индейские культуры в аксиологическом плане не уступают западной цивилизации, а мировоззрение индейцев обладает

45

самостоятельной ценностью, и оно должно изучаться на основе присущих ему категорий. Таким образом, вера в плюрализм культур способствовала обоснованию мировоззренческого релятивизма и большей внимательности к своеобразию языков и познавательных стилей.

Главный же фактор развития релятивистских идей в США — это уникальная фигура Франца Боаса (1858–1942). Ему удалось объединить представленные идеи, а также обеспечить более тесную связь американской лингвистики с немецкой лингвофилософской традицией.

4.2.2 § 2.2. Франц Боас

§ 2.2. Франц Боас

Боас родился в 1858 г. в немецком городе Минден, Вестфалия. Его родители были образованными евреями, разделявшими ценности Просвещения. Уже в ранние годы Боас активно выступал против антисемитизма, при этом себя он всегда считал представителем немецкой культуры. В 1881 г. он окончил университет в городе Киль, защитив докторскую диссертацию по физике. После защиты он взялся за психофизику и опубликовал 6 статей на эту тему, пытаясь понять субъективные и объективные аспекты познания. Во время учебы в Киле он активно занимался географией, и в результате отправился в 1883 г. в экспедицию на Баффинову Землю для изучения того, как географические факторы влияют на миграционные процессы среди эскимосов. Эта поездка оказала большое влияние на мировоззрение Боаса. В один из дней он потерялся в тундре и блуждал по морозу на протяжении 26 часов, после чего записал в своем дневнике: «Я часто спрашиваю себя, какими преимуществами обладает наше “процветающее общество” в сравнении с “дикарями”, и видя их обычаи, отмечаю, что у нас нет причин смотреть на них свысока… Мы не можем порицать их за обряды и суеверия, которые кажутся нам нелепыми. Мы, высокообразованные люди, гораздо хуже них» [Boas 1983 (1884): 33]. Этот случай, а также возросший интерес к языку и культуре эскимосов убедили Боаса в необходимости переориентировать свое внимание на этнографические исследования. На основе собранных материалов он защитил в 1886 г. диссертацию по географии. Чуть ранее, в 1885 г., он приступил к работе в Королевском этнологическом музее в Берлине, где его наставником стал А. Бастиан. Боас углубился в изучение культуры коренных народов Америки и в 1886 г. отправился в трехмесячную экспедицию в Британскую Колумбию, а в начале 1887 г. получил приглашение на работу в США, которое с радостью принял. С 1888 г. начинается эмигрантский период его деятельности. В 1888 г. Боас был назначен доцентом антропологии в Университете Кларка, который покинул в 1892 г. С 1892 по 1905 г. он активно занимался музейным делом. В 1899 г. он получил должность профессора антропологии в Колумбийском университете, где проработал вплоть до своего ухода на пенсию в 1937 г. В эти годы ему удалось создать одну из крупнейших в мире школ по антропологии и лингвистике, организовать десятки экспедиций, а также

46

подготовить несколько монографий и около 600 статей по отдельным вопросам антропологии. Боас умер в 1942 г. от инсульта.

Уже в ранний период своего творчества Боас выступил убежденным сторонником культурного плюрализма. Он резко критиковал теорию ортогенеза, согласно которой социальная эволюция имеет одно направление и всегда проходит через одинаковые стадии. Придерживаясь более адекватной версии дарвинизма, Боас утверждал, что развитие движется в разных направлениях, и современные «примитивные» племена идут своим эволюционным путем, который отличен от европейского пути. В дискуссии 1887 г., посвященной способу организации музейных выставок, Боас выступил с критикой распространенного принципа организации, опирающегося на представление о единстве эволюционного процесса; в противоположность этому он предложил организовывать выставки на базе географического распределения, что позволит увидеть разнообразие культур и внутреннюю стройность каждой из них. Согласно его убеждениям, задачей выставок должна стать «популяризация идеи о том, что цивилизация не является чем-то абсолютным, но она относительна, и что наши понятия и представления адекватны только в границах нашей цивилизации» [Boas 1974 (1887): 64].

Логическим следствием плюрализма явилось утверждение о культурном релятивизме. С точки зрения Боаса, локальная культура является законченным целым, каждый ее элемент обретает свое значение в общем контексте и поэтому она должна изучаться на основе ее собственного устройства. Этнограф тоже является представителем определенной культуры, так что его задача состоит в том, чтобы максимально отойти от своих интерпретационных схем и попытаться схватить исследуемое сообщество в характерных для него понятиях. Боас требовал от учеников, чтобы они опирались только на обширный полевой материал, изучали язык народа, контактировали с представителями этого народа на его языке и были внимательны при переводе терминологии на английский язык (в случае, когда адекватный перевод был невозможен, следовало использовать перифразу). Эти принципы, легшие в основу американской школы культурной антропологии, сосуществовали на протяжении XX в. с другими этнографическими подходами, а в последние несколько десятилетий приобрели статус нормативных. Любое полевое исследование, отклоняющееся от них, едва ли будет признано сейчас методологически адекватным.

Одна из причин обращения Боаса к релятивистскому подходу — это его идейная зависимость от немецкой лингвофилософской традиции. В своих языковедческих трудах он редко цитирует предшественников, поэтому нелегко понять, на кого из лингвистов он опирается. Этот вопрос удалось прояснить лишь в недавнее время (см. [Bunzl 1996]). Немецкое происхождение и воспитание обусловили представления Боаса о науке и образовании. Как показано в работе [Liss 1996], он мыслил образование в тесной связи с романтической концепцией Bildung, которая также близка всему гумбольдтианству. Еще в студенческие годы Боас заинтересовался философией Канта и прослушал курс лекций К. Фишера об эстетике. Предположительно, его ранний интерес к психологической проблематике вызван именно

47

кантианством. Известно также, что в возрасте 19 лет Боас приобрел 40-томное издание трудов Гердера. Во время работы в Королевском этнологическом музее он познакомился с видными гумбольдтианцами того периода — антропологом А. Бастианом и психологом В. Вундтом — которые также оказали на него значительное влияние. В эти годы Боасу не удалось прослушать лекции Штейнталя, о чем, по свидетельству Р. О. Якобсона [Jakobson 1944: 188], он впоследствии очень жалел. Однако ученые были знакомы лично, и в архивах Американского философского общества сохранилось письмо Штейнталя к Боасу, датируемое 15 сентября 1888 г. В более поздний период Боас отмечал, что его целью было «представление языков на основе принципов, разработанных Штейнталем, то есть в категориях самих языков, а не с внешней точки зрения» (цит по: [Brown R. 1967: 14–15]). Во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» он не только высказывается в пользу данного принципа, но и употребляет гумбольдтианский термин «внутренняя форма»:

В данной работе не были сделаны попытки сопоставить формы индейских грамматик с грамматиками английского, латинского, да и просто между собой; но в каждом случае выдвинутые психологические классификации всецело обусловлены внутренней формой языка. Иначе говоря, грамматика рассматривалась так, как если бы образованный индеец излагал формы своих мыслей на основе анализа форм своей речи [Boas 1911: 81].

На конференции, которая проходила в Мексике в 1910 г. и была посвящена изданию «Руководства», Боас пояснил, чьим методом он пользовался: «Попытка описать психологические принципы различных языков не нова. Работы Вильгельма фон Гумбольдта и Штейнталя, касающиеся типов лингвистической структуры, имеют в данном отношении наибольшую важность. Принадлежащие Штейнталю описания языка науатль и эскимосского языка, безусловно, являются прототипами того, что я старался делать» [Boas 1910a: 227]. Однако там же он отметил свое расхождение с гумбольдтианством: если для немецких исследователей большое значение имела оценка степени совершенства языка, то для американской школы этот вопрос не представляет интереса, и ее внимание сосредоточено на психологических проблемах. Таким образом, прямое влияние гумбольдтианства на Боаса, а через него — на весь американский структурализм, не вызывает сомнения.

Представления Боаса о соотношении языка, мышления и культуры изложены во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» [Boas 1911], во введении к «Международному журналу американской лингвистики» [Boas 1917] и в одной из глав книги «Ум первобытного человека» [Боас 1926 (1911)]. Боас понимает язык как набор фонетических комплексов, служащих для передачи идей. Языки различаются «не только по характеру составляющих их фонетических элементов и звуковых кластеров, но и по группам идей, которые находят выражение в фиксированных фонетических группах» [Boas 1911: 24]. Отдельные высказывания Боаса позволяют утверждать, что в понимании языка как системы

48

и структуры он предвосхитил теорию Соссюра; так, во введении к «Руководству» неоднократно употребляется сам термин «структура» [Boas 1911: 37, 44–45, 47, 65, 75], отсутствующий в «Курсе общей лингвистики» и популяризованный лишь последователями Соссюра. По мнению Боаса, природа языка выявляется в свете особенностей познавательного процесса. Человек воспринимает бесчисленное множество впечатлений, и ни одна языковая система не способна передать каждое из них; следовательно, язык предполагает классификацию впечатлений, что отражается в ограниченности и фиксированности фонетических кластеров [Ibid.: 24]. Боас, таким образом, трактует феномен языка в перспективе «значения», «понятия», «идеи», и тут он следует гумбольдтианскому подходу.

Далее он утверждает, что знаковые системы предоставляют разные модели классификации опыта: «Группы идей, выражаемые особыми фонетическими группами, обнаруживают большие материальные различия в разных языках и ни в коем случае не подчиняются тем же самым принципам классификаций… Каждый язык с точки зрения другого языка весьма произволен в своих классификациях» [Ibid.: 25–26]. Эти лексические различия сводятся к двум видам: 1) то, что в одном языке выражается целостной идеей, может разбиваться на несколько идей в другом языке; 2) то, что в одном языке выражается не связанными друг с другом идеями, обнаруживает ассоциацию в границах одной идеи в другом языке. Представленные виды различий Боас иллюстрирует следующим образом:

Если взять пример из английского языка, то мы увидим, что идея воды (water) выражается большим разнообразием форм: один термин употребляется для выражения воды как жидкости (liquid); другой представляет воду в виде большого скопления (lake ‘озеро’); третий — в виде текущей в большом (river ‘река’) или малом (brook ‘ручей’) количестве; еще другие — в виде дождя (rain), росы (dew), волны (wave), пены (foam). Совершенно очевидно, что это многообразие идей, каждая из которых выражается в английском языке посредством независимого термина, в других языках может выражаться с помощью производных от одного и того же термина.

В качестве другого примера можно привести слова для снега в эскимосском языке. Здесь мы обнаруживаем одно слово aput для выражения снега на земле, другое — qana для падающего снега, третье — piqsirpoq для уносимого ветром снега и четвертое — qimuqsuq для снежных сугробов.

В том же языке тюлень в разных условиях выражается различными терминами. Одно слово — общий термин для тюленей, другое обозначает тюленя, греющегося на солнце, третье — тюленя, плывущего на льдине, не говоря уже о множестве имен для тюленей различных возрастов и полов.

В качестве примера способа, которым термины, выражаемые независимыми словами, объединяются в одно понятие, можно привлечь язык дакота. Термины naxta’ka ‘брыкать’, paxta’ka ‘связывать в пучки’, yaxta’ka ‘кусать’, ic’a’xtaka ‘быть вблизи’, baxta’ka ‘толочь’ являются производными от общего элемента xtaka ‘хватать’, который и объединяет их, в то время как мы для выражения указанных видоизменяющихся идей употребляем отдельные слова [Ibid.: 25–26].

49

В перспективе «значения», «идеи», «понятия» Боас трактует не только лексическое, но и грамматическое измерение. Грамматику он мыслит как формальную структуру, накладываемую на лексическое содержание. Ее формальность заключается не в отсутствии значимости, а в том, что она, с одной стороны, модифицирует основное содержание, а с другой стороны, состоит из элементов с более абстрактным значением, число которых строго ограничено [Boas 1911: 33–35]. На материале америндских языков Боас показал, что различие между лексическим и грамматическим — это различие не в характере значимости, а в функциональном статусе. Идеи, выраженные грамматически, также значимы. То, что в индоевропейской семье относится к области грамматики, может получать в америндских языках лексическое оформление; при этом граница между двумя областями здесь не всегда очевидна [Ibid.: 34]. Таким образом, привлечение материалов америндских языков позволило Боасу посмотреть на факты индоевропейской семьи и на проблему разграничения лексического и грамматического в более широкой перспективе.

Другим следствием подобного анализа явилось осознание того, что набор традиционных грамматических категорий нельзя считать универсальным [Ibid.: 35–42]. Так, отмечает Боас, мы привыкли думать, что существительные имеют категорию рода и числа, а глаголы — времени и наклонения. В америндских языках в этой области гораздо больше вариаций. Вместо родовой классификации встречаются запутанные системы именных классов: например, в языках сиуанской семьи имеется категориальное разделение на одушевленные движущиеся объекты, одушевленные покоящиеся объекты, неодушевленные длинные объекты, неодушевленные круглые объекты и др.; в ирокезских языках существительные делятся на мужские и прочие, а последние, в свою очередь, разбиваются на определенные и неопределенные; в языке ючи отмечено разделение на представителей племени и остальные объекты; в ряде лингвистических систем вообще отсутствует имплицитная классификация существительных. Привычная для нас категория числа также имеет примечательные вариации: в языке квакиутль нет грамматического выражения множественного числа; в языках сиуанской группы различие между единственным и множественным числом проводится только в отношении одушевленных объектов; в ряде языков, помимо единственного и множественного числа, отмечаются также двойственное, тройственное и паукальное («несколько») число. Некоторые америндские языки характеризуются разветвленной системой указательных местоимений: вместо привычного деления на ближнюю дистанцию («это»), дальнюю дистанцию («то») и среднюю дистанцию (лат., исп. aquel), мы встречаем такие показатели, как видимость или невидимость объекта для говорящего, форма объекта, тип территории, на которой он находится, и пр. К приведенным примерам Боас добавляет встречающиеся в америндских языках категории, которые неизвестны или малоизвестны по материалам индоевропейских языков: например, показатель времени у существительного (субстантивное время) и показатель источника информации о сообщаемом событии (эвиденциальность).

50

При анализе этого разнообразия Боас выявляет еще одну важную характеристику грамматического значения — его обязательность1. В отличие от лексического, грамматическое значение не может не выражаться. Так, в английском предложении The man is sick ‘Этот человек болен’ глагол стоит в настоящем времени, что является примером обязательности категории времени для английского глагола. Однако сходная фраза в одном из эскимосских языков будет выглядеть примерно как single man sick ‘Один человек больной’, и она допускает интерпретацию в любом из времен. Конечно, лексическими средствами эскимос в состоянии указать, какое время имеется в виду, однако «грамматическая форма его высказываний не требует выражения временных отношений» [Boas 1911: 12]. Императивный характер грамматической системы подталкивает Боаса к мысли о том, что мы всегда схематизируем имеющиеся у нас представления в соответствии с теми параметрами, которые нам навязывает конкретный язык:

Если мы на секунду задумаемся над тем, что из этого следует, то станет понятно, что в каждом языке выражается только часть целостного представления, имеющегося в нашем сознании, и каждый язык имеет особую склонность выбирать тот или иной аспект ментального образа, который передается выражением мысли. Рассмотрим это на уже упоминавшемся примере The man is sick (‘Этот человек болен’). На английском языке с помощью данного предложения мы выражаем идею a definite single man at present sick (‘один конкретный человек в настоящий момент болен’). В языке квакиутль это предложение будет записано с помощью фразы, которая обозначает — если придать ей наиболее приближенную форму из возможных — definite man near him invisible sick near him invisible (‘конкретный человек, находящийся возле него невидимого, больной возле него невидимого’). Видимость для первого или второго лица и близость к нему могут, конечно, в нашем примере быть выбраны вместо невидимости и близости к третьему лицу. Тогда идиоматическое выражение данной фразы в языке было бы, однако, гораздо более определенным и требовало примерно такого высказывания: That invisible man lies sick on his back on the floor of the absent house (‘Тот невидимый человек лежит больным на спине на полу отсутствующего дома’). В эскимосском языке, с другой стороны, та же идея будет выражена формой вроде (single) man sick (‘один человек больной’), тем самым место и время остаются полностью неопределенными. В сиуанском языке понка та же идея потребует ответить на вопрос, находится ли человек в покое или он движется, и мы можем получить форму вроде the moving single man sick (‘этот движущийся отдельный человек больной’). Если мы примем во внимание другие особенности идиоматического выражения, данный пример может быть расширен путем включения модальностей глагола; так, язык квакиутль, который уже неоднократно использовался в качестве примера, потребует выразить форму, кодирующую информацию о том, вводится ли данный субъект в разговор только сейчас; и в случае если говорящий не видел больного человека лично, то ему придется выразить, знает ли он эту информацию с чужих слов


51

или по косвенным свидетельствам того, что человек болен, или он узнал об этом из сна [Boas 1911: 43].

Боас отмечает, что подобная грамматическая схематизация осуществляется бессознательно, поскольку родной язык используется нами автоматически и нерефлексивно; в этом состоит принципиальное отличие языковой системы от других этнографических явлений [Ibid.: 67–73]. Но насколько глубоко навязываемая языком схематизация проникает в мышление и познавательный процесс? Боас не всегда последователен при ответе на этот вопрос, что, вероятно, связано с его желанием дистанцироваться от расистских и шовинистических теорий, пользовавшихся популярностью в конце XIX — начале XX вв.

На основе некоторых пассажей может показаться, что Боас является сторонником независимости мышления и познавательного стиля от структуры языка. Он неоднократно подчеркивает «психическое единство человечества», «единство фундаментальных психологических процессов» [Ibid.: 71]. Кроме того, он выступает критиком распространенной идеи о неспособности примитивных народов к абстрактному мышлению; по мнению Боаса, отсутствие или малая представленность абстракций в америндских языках объясняется невостребованностью этих понятий в повседневной жизни индейцев: «Тот факт, что обобщенные формы выражения не используются, вовсе не доказывает неспособности выстроить их, но лишь демонстрирует то, что, ввиду специфического образа жизни, они не востребованы; и все же они могут быть развиты как только возникнет необходимость» [Ibid.: 65–66]. Так, дефектная система числительных, зафиксированная в некоторых америндских языках, объясняется ненужностью больших значений; при появлении торговли и денежного обмена индейцы легко заимствуют систему европейских языков и приспосабливают ее к своим потребностям. Следовательно, «язык сам по себе не способен помешать продвижению людей к более абстрактным формам мышления, если общее состояние их культуры требует выражения подобных мыслей» [Ibid.: 67].

Однако тот факт, что язык не является препятствием для интеллектуального и культурного развития, вовсе не означает, что он никак не связан с мышлением и познанием. Боас уверен, что язык вовлечен в мыслительный процесс, ведь «когда мы стараемся мыслить ясно, мы в целом мыслим с помощью слов» [Ibid.: 71]. В духе номинализма он утверждает, что во время интеллектуальной деятельности словесные обозначения способны вводить человека в заблуждение:

Хорошо известно, что даже в процессе развития науки неточность лексики часто затрудняла достижение верных заключений. Одни и те же слова могут использоваться в разных значениях, и полагая, что слово всегда имеет одно значение, можно прийти к ошибочным выводам. Также иногда слово выражает лишь часть идеи, поэтому его использование может способствовать тому, что предмет обсуждения не будет схвачен полностью. С другой стороны, слова иногда имеют слишком широкое значение, включая ряд отдельных идей, различие между которыми в процессе развития языка не опознается [Ibid.: 71–72].

52

Такое пагубное воздействие слов не ограничивается только сферой науки и философии, оно является универсальным: «Все эти особенности мышления, которые, как известно, повлияли на историю науки и играют более или менее важную роль в общей истории цивилизации, встречаются с такой же частотой в мыслях первобытного человека» [Boas 1911: 71–72]. Хорошие свидетельства в пользу этого, по мнению американского лингвиста, предоставляет «мифологическая школа» Фридриха Макса Мюллера, которая выявила влияние формы слова и наивной этимологии на развитие религиозных представлений [Ibid.: 71].

Итак, язык вовлечен в мыслительный процесс, его формы могут воздействовать на интеллектуальную активность, и это воздействие — ввиду разнообразия форм — оказывается лингвоспецифичным. Но Боас не ограничивается данным утверждением и идет еще дальше. По его мнению, императивность грамматической системы предполагает особый способ схематизации опыта во время вербальной деятельности. Отдельные высказывания Боаса свидетельствуют о его убежденности в том, что разные языки оказывают разное влияние на познание. К этому выводу он пришел еще в ранний период своего научного творчества. Так, в речи 1909 г., посвященной двадцатилетию Университета Кларка, он отметил, что различия в цветообозначениях порождают различные представления о цвете [Boas 1910b: 377]. В статье 1920 г. он писал:

Обобщенные понятия, лежащие в основе языка, полностью неизвестны большинству людей. Они не подвергаются рефлексии, пока не начнется научное исследование грамматики. Тем не менее категории языка побуждают нас видеть мир организованным в строго определенные понятийные группы, которые — вследствие отсутствия у нас знания о языковых процессах — рассматриваются как объективные категории и, таким образом, навязывают себя форме наших мыслей [Boas 1920: 289].

В более поздний период он вновь высказывает эту идею:

Обязательные категории языка характеризуются значительным разнообразием… Очевидно, ментальный образ, вызванный предложением, будет существенно различаться в зависимости от этих категорий… Форма нашей грамматики понуждает нас выбирать некоторые аспекты той мысли, которую мы хотим высказать, и препятствует выражению многих других аспектов, которые говорящий имеет в сознании и которые слушающий достраивает с помощью воображения… Едва ли можно сомневаться, что мышление направляется в разные стороны… Подобная склонность, пронизывающая язык, способна также вести к различным реакциям на события повседневной жизни, и вполне возможно, что умственная активность в этом плане частично направляется языком [Boas 1942: 181–183].

И все же следует отметить, что Боас не заостряет внимание на релятивистском тезисе о лингвоспецифичности мышления и познания. Высказывания вроде приведенных выше у него редки. Для Боаса язык — это, прежде всего, способ доступа к ментальным процессам и психике. Утверждения о влиянии структуры конкретного языка на мышление встречаются у него нечасто, и они не складываются

53

в отдельную исследовательскую проблему. Похоже, это обусловлено общей интеллектуальной атмосферой эпохи, когда происходило становление Боаса как лингвиста. Американский ученый боролся с многочисленными шовинистическими теориями, выросшими на базе вульгарного эволюционизма и всячески принижавшими культуру индейцев. Эта борьба видна уже в первой языковедческой статье Боаса [Boas 1889], где он опровергает распространенное заблуждение о том, что в индейских языках отсутствует устойчивая дифференциация звуков. Работая с америндскими языками, он пытался показать, что они ничем не уступают индоевропейским языкам; что применение оценочного подхода к лингвистической структуре неприемлемо (в этом состоит его основное расхождение с гумбольдтианством); что между строем языка, типом культуры и расовой принадлежностью нет прямого соответствия; что психологические процессы, получающие отражение в различных языковых структурах, одинаковы для всего человечества. Признавая лингвистическое и интеллектуальное многообразие, Боас, тем не менее, делал акцент на единстве базовых операций (классификация, распознавание, абстрагирование, счет и др.). В таком контексте проблема языкового воздействия на мышление не могла получить самостоятельной разработки, и потому у него нет компаративных исследований, специально посвященных данной теме.

Роль Боаса в развитии структуралистских и релятивистских идей трудно переоценить. Он перенес гумбольдтианский метод на американскую почву. На основе гумбольдтианского представления о внутренней форме он, независимо от Соссюра, обосновал структурный и синхронный подход к лингвистическим явлениям. Он сделал многое для преодоления европоцентризма в лингвистических исследованиях. Он привлек материалы америндских языков и выявил структурное своеобразие каждой лингвистической системы. Он рассмотрел язык как средство классификации чувственных впечатлений и показал, что модель классификации, стоящая за конкретным языком, уникальна. Настаивая на психическом единстве человечества, отражающемся и на лингвистическом уровне, Боас все же уделил внимание вовлеченности языка в мыслительный процесс и лингвоспецифичности познания. По сути, уже у него содержатся все ключевые идеи, которые будут развиты последующими теоретиками релятивизма, однако акценты расставлены особым образом.

Следует также отметить, что Боас всячески способствовал институционализации антропологии в США и воспитал целую плеяду выдающихся ученых. Он всегда подчеркивал важность языка для исследования культуры. Лингвистика мыслилась им как часть более масштабного антропологического проекта, задачу которого он видел, с одной стороны, в познании человеческого разума, а с другой стороны, в открытии альтернативных концептуализаций действительности, которые отличны от мнимого универсализма западного мировоззрения. Еще в ранней лекции по антропологии Боас подчеркивал:

Только этнология дает нам возможность объективной оценки нашей собственной культуры; она позволяет нам освободиться от кажущегося самоочевидным

54

способа мышления и восприятия, который детерминирует даже фундаментальную часть нашей культуры. Только таким образом наш разум, обученный и сформированный под влиянием родной культуры, приходит к адекватной оценке самой этой культуры [Boas 1940 (1889): 71].

Поиск альтернативных концептуализаций, позволяющих посмотреть на собственную культуру «со стороны», вдохновил в дальнейшем немалое число исследователей из числа лингвистов и антропологов.

4.2.3 § 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества

§ 2.3. Эдвард Сепир: ранний период творчества

Наиболее талантливым учеником Боаса был Эдвард Сепир (1884–1939). Сепир родился в немецком городе Лауэнбург в семье литовских евреев. Когда ему было 6 лет, он вместе с семьей эмигрировал в США. Его первым языком был идиш, но себя он всегда считал американцем. Сепир не получил иудейского образования. Большую роль в его становлении сыграла мать, которая полагала, что для восхождения по социальной лестнице достаточно светского образования. В 14-летнем возрасте Сепир выиграл конкурс юных дарований и спустя некоторое время поехал учиться в Колумбийский университет, где выбрал языковедческую специализацию. Он прослушал курсы по латинскому, древнегреческому и французскому языкам; затем — специальный курс по германским языкам, который предполагал изучение готского, древневерхненемецкого, древнесаксонского, исландского, голландского, шведского и датского; на последнем этапе обучения он также обратился к санскриту, китайскому и галльскому. Таким образом, к 22 годам он уже имел богатый опыт работы с языками, преимущественно индоевропейской группы.

В Колумбийском университете Сепир познакомился с Боасом и записался на его семинар по америндским языкам, где, в частности, читались оригинальные мифологические тексты. Это знакомство имело большое значение для его становления как лингвиста: с этого момента он начинает ориентироваться на изучение америндских языков и антропологическую проблематику. В 1905 г. он защищает магистерскую диссертацию, посвященную Гердеру; в 1905–1906 гг. проводит полевые исследования чинукских языков и языка такелма; в 1908 г. защищает докторскую диссертацию по языку такелма. В 1907–1908 гг. Сепир работает при Калифорнийском университете и проводит полевые исследования индейцев яна. В 1909 г. он перебирается в Университет Пенсильвании и изучает индейский язык катавба; во время летних каникул едет в Юту, где исследует южнопайютский язык. В 1910 г. по рекомендации Боаса Сепир получает место заведующего отделением антропологии в Геологической инспекции Национального музея в Оттаве. С 1910 по 1925 г. он находится в Оттаве. За этот период ему удается проделать колоссальную работу. Он изучает индейские языки нутка, сарси, тлингит, гвичин, ингалик; фиксирует индейский фольклор; пишет десятки статей и монографию

55

«Язык» (1921), ставшую классической и на много лет опередившую свое время; издает сборник собственных стихов; ведет активную деятельность по защите прав индейских сообществ. В 1925 г. Сепир получает приглашение из Чикагского университета и возвращается в США. В Чикаго он показывает себя как блестящий наставник и лектор. C 1931 г. вплоть до своей смерти в 1939 г. Сепир работает в Йельском университете. В Йеле ему удается создать собственную школу лингвистической антропологии. Здесь он разрабатывает и реализует междисциплинарную программу по антропологии, лингвистике и психологии. Он также оказывает поддержку многим молодым ученым, которые в дальнейшем будут определять лицо американской лингвистики. В этот период Сепир получает всеобщее признание, становится членом ряда ведущих научных сообществ и избирается в Американскую академию наук.

Нет никаких сомнений в том, что Сепир заинтересовался языковым разнообразием под влиянием Боаса. Известно, что семинар Боаса по америндским языкам произвел на него большое впечатление. С опорой на америндские материалы Боасу удалось мастерски продемонстрировать несостоятельность многих представлений участников семинара о базовых свойствах языка; структурное своеобразие америндских языков привлекло внимание молодого Сепира. По косвенным свидетельствам можно судить о том, что Боас помог ему с выбором темы для магистерской диссертации. Защищенная в 1905 г. диссертация была посвящена взглядам Гердера на происхождение языка, она включала обсуждение немецкой лингвистической традиции и многочисленные примеры из америндских языков. В конце работы Сепир призвал к «углубленному изучению всего существующего многообразия языковых семей для выявления самых фундаментальных черт языка» — очевидно, здесь он лишь повторил программное заявление, восходящее еще к представителям немецкой лингвофилософии. Свою жизнь он посвятил реализации данной программы, то есть — в американском контексте — развитию лингвистической стороны антропологического проекта, разработанного Боасом. Уже в своих ранних работах Сепир выступает сторонником идей Боаса. Так, в статье «История и вариативность человеческой речи» [Sapir 1912a] он подчеркивает многообразие лингвистических структур, хотя и признает универсальность таких категорий, как СУБЪЕКТ, ПРЕДИКАТ, СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ и ГЛАГОЛ. В другой статье того же периода вполне в духе релятивизма он отмечает, что морфология «свидетельствует об известных определенных модусах мышления, превалирующих среди носителей данного языка» [Sapir 1912b: 236]. В ранних работах Сепира встречаются ссылки на гумбольдтианцев, что говорит о зависимости его рассуждений от данного лингвофилософского направления. Как показано в статье [Drechsel 1988], взгляды американского лингвиста на языковую структуру развивались под влиянием гумбольдтианских воззрений на «внутреннюю форму». Наиболее полное выражение структуралистские идеи Сепира получили в монографии «Язык» [Сепир 1993 (1921)], где в ряде мест он употребляет такие гумбольдтианские понятия, как «внутренняя форма», «дух языка» и «гений языка» [Ibid.: 49, 51, 108, 117].

56

Во взглядах Сепира на проблему лингвоспецифичности мышления и познания обнаруживается важная эволюция. В ранних работах встречаются пассажи, которые могут быть истолкованы в релятивистском ключе. Однако, как показано в статье [Joseph 1996], вплоть до 1923 г. Сепир считал, что язык лишь выражает культурные представления, но не оказывает значительного влияния на их содержательную сторону. Эта идея отражена в монографии «Язык» (1921). Изменение его позиции вызвано знакомством с книгой Ч. Огдена и А. Ричардса «Значение значения» («The Meaning of Meaning»), вышедшей в 1923 г. Опираясь на кембриджскую и венскую школы аналитической философии, исследователи попытались показать, что естественный язык занимает центральное место в познании и является препятствием для строгого логического мышления и развития науки. Сепир написал положительную рецензию на книгу Огдена и Ричардса [Sapir 2008 (1923): 163–166], и с 1923 г. в его работах начинают прослеживаться сходные рассуждения. К неопозитивистским представлениям о центральном месте языка в познании Сепир добавляет идею о структурном многообразии языков и об особых социальных функциях речи. Таким образом, он приходит к убежденности в лингвоспецифичности мышления и познания путем соединения структуралистских воззрений, фактов языкового разнообразия и модных в англо-саксонской философии рассуждений о языковых корнях метафизики. Далее в ходе анализа взглядов Сепира на проблему взаимоотношения языка и мышления мы будем опираться преимущественно на его зрелые труды, где релятивистские представления обрели уже законченный вид; при этом для полноценного анализа его теоретических воззрений на феномен языка будут привлекаться материалы классической монографии 1921 г.

Сепир трактует феномен языка в тесной связи с понятием «значения», для него язык — это «освященная обычаем ассоциация корневых элементов, грамматических элементов, слов и предложений со значениями или с группами значений, объединенных в целое» [Сепир 1993: 53]. Он видит сущность языка в «соотнесении условных, специально артикулируемых звуков или их эквивалентов к различным элементам опыта» [Там же: 34]. Такое соотнесение возможно только при упрощении и схематизации потока восприятия: «Мир опыта должен быть до крайности упрощен и обобщен для того, чтобы оказалось возможным построить инвентарь символов для всех наших восприятий вещей и отношений» [Там же: 34]. Элементы языка, следовательно, отражают не единичные впечатления, но целые группы элементов опыта; они обладают «значением», то есть абстрактной смысловой схемой, способной репрезентировать классы сходных явлений:

Мы должны более или менее произвольно объединять и считать подобными целые массы явлений опыта для того, чтобы обеспечить себе возможность рассматривать их чисто условно, наперекор очевидности, как тождественные. Этот дом и тот дом и тысячи других сходных явлений признаются имеющими настолько много общего, невзирая на существенные и явные различия в деталях, что их оказывается возможным классифицировать под одинаковым обозначением. Иными словами, речевой элемент «дом» есть символ прежде всего не единичного восприятия и даже

57

не представления отдельного предмета, но «значения», иначе говоря, условной оболочки мысли, охватывающей тысячи различных явлений опыта и способной охватить еще новые тысячи [Сепир 1993: 35].

Элементы языка должны пониматься как «символы значений», а поток речи можно рассматривать как «фиксацию этих значений в их взаимной связи» [Там же]. При этом звуки речи не составляют языка, ибо его суть лежит «в классификации, в формальном моделировании, в связывании значений»; более того, «язык, как некая структура, по своей внутренней природе есть форма мысли» [Там же: 41]. Лингвистическая система сходна с другими семиотическими системами лишь в своем символическом характере; во всем остальном она обладает уникальной внутренней логикой, распространяющейся на ее конкретные проявления: «Подлинный фундамент языка — развитие законченной фонетической системы, специфическое связывание речевых элементов со значениями и сложный аппарат формального выражения всякого рода отношений, — все это мы находим во вполне выработанном и систематизированном виде во всех известных нам языках» [Там же].

Сепир был знаком с десятками языков, и он прекрасно знал об их структурном своеобразии. В отличие от Боаса, он акцентировал внимание на формальном, грамматическом измерении. Грамматику он понимал следующим образом:

Между значимым и неразложимым словом или компонентом слова и целостным значением связной речи располагается вся сложная сфера формальных процедур, интуитивно используемых говорящими на данном языке с целью построения из теоретически изолируемых единиц эстетически и функционально полноценных символических сочетаний. Эти процедуры образуют грамматику, которую можно определить как систему формальных механизмов, интуитивно осознаваемых говорящим на данном языке [Там же: 225–226];

при этом «не существует других типов культурных систем, которые бы так удивительно варьировались и обладали таким обилием деталей, как морфология известных нам языков» [Там же: 226]. По мнению Сепира, следует различать формальные средства, или «грамматические процессы», и грамматические значения; иными словами, форма и функция независимы друг от друга: «Куда бы мы ни обратились, всюду мы натыкаемся на то явление, что модель есть нечто одно, а использование ее — нечто совсем другое» [Там же: 69]. Сепир выделил следующие формальные способы выражения: порядок слов; сложение; аффиксация; внутреннее изменение корневого или грамматического элемента; редупликация; акцентуационные различия. На многочисленных примерах ему удалось продемонстрировать разнообразие формальных средств, к которым прибегают языки мира. По его убеждению, «языковая форма может и должна изучаться как система моделирующих средств (types of patterning), независимо от ассоциируемых с ними функций» [Там же: 70].

Всякое формальное средство обладает грамматическим значением или группой таких значений. Сепиру принадлежат интересные и оригинальные наблюдения над тем, как грамматические значения распределены в разных языках и как

58

формальная система понуждает к реализации этих значений. Так, в английском высказывании The farmer kills the duckling ‘Земледелец убивает утенка’ сходу выделяются три значения: farmer ‘земледелец’, duckling ‘утенок’ и kill ‘убивать’. Однако при более внимательном лингвистическом анализе видно, что farmer и duckling содержат по два значения: farmer образовано от to farm ‘обрабатывать землю’ с помощью суффикса -er, выражающего агентивность, farmer — это ‘тот, кто обрабатывает землю’; слово duckling образовано от существительного duck ‘утка’ с помощью диминутивного суффикса -ing, выражающего представление о чем-то маленьком, duckling — это ‘маленькая утка’. Таким образом, в данном предложении фиксируются уже пять значений, но Сепир не останавливается на этом и находит еще восемь [Сепир 1993: 88–91]. Субъектность слова farmer маркируется его позицией перед kills, а также суффиксом -s в глаголе; объектность слова ducking — его позицией после kills. Определенная референция в отношении farmer и duckling выражена постановкой артикля the перед ними. Единственное число farmer подразумевается отсутствием суффикса множественного числа и наличием суффикса -s в последующем глаголе, а единственное число duckling — отсутствием суффикса множественного числа. Настоящее время выражено суффиксом -s в глаголе и отсутствием суффикса прошедшего времени. Наконец, утвердительная модальность высказывания помечена постановкой субъекта перед глаголом и отражена в наличии суффикса -s. Таким образом, в этом небольшом английском предложении, состоящем из пяти слов, выявляется тринадцать различных значений.

Подобная модель реализации грамматических значений характерна только для английского языка. Сепир убежден: «Нет никакой разумной причины, почему значения, выраженные в приведенном нами предложении, должны быть выделены, трактованы и сгруппированы именно так, а не как-нибудь иначе. Это предложение есть продукт скорее исторических и бессознательных психологических сил, нежели логического синтеза элементов, схваченных в их строгой индивидуальности» [Там же: 92]. Другие языки предоставляют иные способы группировки значений и даже иной набор значений для аналогичного предложения. Сепир демонстрирует это, разбирая эквивалентные высказывания из индейских языков яна и квакиутль, а также из немецкого и китайского. Приведем эти замечательные рассуждения в развернутом виде:

Обратившись к немецкому языку, мы усматриваем, что в равнозначном предложении (Der Bauer tötet das Entelein) определенная референция, выраженная английским артиклем the, неразрывно связана с тремя другими значениями — числа (и der, и das явно единственного числа), падежа (der — падеж субъекта, das — субъекта или объекта, в данном случае — объекта, поскольку субъект уже выражен) и рода (der — мужского рода, das — среднего); это новое реляционное значение — значение рода — в английском предложении не выражено вовсе… В отношении конкретных значений любопытно также отметить, что немецкий язык расщепляет идею «убивать» на основное значение ‘мертвый’ (tot) и деривационное ‘заставлять сделать так-то или стать таким-то’ (при помощи вокалического чередования töt-); немецкое töt-et

59

(разлагаемое на tot- + перегласовка + -et) ‘заставляет стать мертвым’ в формальном отношении примерно соответствует английскому dead-en-s ‘мертвит’, хотя идиоматическое применение этого последнего слова иное.

Продолжая наше путешествие по языкам, посмотрим, каков метод выражения в языке яна. Соответствующее предложение на этом языке в буквальном переводе будет звучать примерно как ‘убива-ет он земледелец, он на утка-енок’, где «он» и «на» — несколько неуклюжие способы передачи общего местоимения 3-го лица (он, она, оно, они) и объектной частицы, указывающей, что последующее имя связано с глаголом не как субъект. Суффиксальный элемент в ‘убива-ет’ соответствует нашему глагольному суффиксу, с теми, однако, существенными отличиями, что он не указывает на категорию числа в субъекте и что утверждение высказывается как истинное, то есть говорящий за него ручается. Число лишь косвенно выражено в предложении, поскольку отсутствует специфический глагольный суффикс, указывающий на множественность субъекта, и поскольку нет специфических элементов множественности в обоих именах. Если бы данное утверждение высказывалось со слов другого человека, был бы использован совершенно иной «модально-временной» суффикс. Указательное местоимение («он») не заключает в себе ничего, касающегося числа, рода или падежа. Род как реляционная категория в языке яна совершенно отсутствует…

В китайском предложении «Человек убить утка» (все три слова по-китайски односложные), которое можно рассматривать как практически равнозначащее нашему предложению «Человек убивает утку», совершенно отсутствует для китайского сознания то ощущение чего-то детского, неполного и неоформленного, которое испытываем мы от такого буквального перевода. Каждое из этих трех конкретных понятий (два из них — предметы и одно — действие) по-китайски непосредственно выражено односложным словом, являющимся вместе с тем и корневым элементом; оба реляционных значения, «субъект» и «объект», выражены только позицией конкретных слов впереди и после слова, выражающего действие. Вот и все. Определенность или неопределенность референции, число, неизбежно выраженная в главном глаголе категория лица, время, не говоря уже о роде, — все это не получает выражения в китайском предложении…

Ничего не было сказано ни по-английски, ни по-немецки, ни на языке яна, ни по-китайски о пространственных отношениях земледельца и утки, говорящего и слушающего. Видны ли говорящему и земледелец, и утка, о которых идет речь, или же один из них ему не виден, и находятся ли оба они вообще в возможном поле зрения говорящего, слушающего или в какой-то неопределенной точке, про которую только указывается, что она «не здесь». Иными словами: убивает ли земледелец (невидимый нам, но стоящий за дверью, неподалеку от меня, причем ты сидишь вон там, от меня далеко) утенка (принадлежащего тебе)? или же убивает земледелец (который живет по соседству с тобою и которого сейчас мы вон там видим) утенка (принадлежащего ему)? Выражение подобных «указательных» категорий, которое в применении к нашему примеру мы попытались, несколько неуклюже, перефразировать средствами нашего языка, совершенно чуждо нашему мышлению, но оно представляется вполне естественным, даже неизбежным для индейцев квакиутль [Сепир 1993: 92–94].

60

Другие примеры сравнительного анализа грамматических структур можно найти в работах [Сепир 1993: 103–105; 223–247; Sapir, Swadesh 1964]. Проводя подобный анализ, Сепир следует принципам, разработанным Боасом, и едва ли случайно, что он неоднократно обращается к дейктическим категориям языка квакиутль — к тем же категориям, к которым во введении к «Руководству по языкам американских индейцев» апеллировал Боас. Но анализ Сепира характеризуется большей детальностью и точностью. К тому же он отдает себе отчет в том, что не все грамматические значения обладают психической релевантностью: так, по его мнению, у француза нет в уме конкретного представления о половом различии, когда он говорит о «дереве» в мужском роде и о «яблоке» в женском роде; аналогичным образом, у носителя английского языка нет вполне ясного ощущения настоящего времени, противопоставленного прошедшему и будущему, когда он говорит He comes ‘Он приезжает’ (ср.: He comes tomorrow ‘Он приезжает завтра’). В этих случаях «первичные идеи пола и времени выветрились под воздействием формальной аналогии и расширенного использования их в реляционной сфере», так что «при выборе той или другой формы мы руководствуемся более тиранией обычая, чем потребностью выразить их конкретное содержание» [Сепир 1993: 98]. Общая тенденция развития языка такова, что «форма живет дольше, чем ее концептуальное содержание» [Там же: 99]. Это позволяет Сепиру охарактеризовать многие лингвистические категории как атавизмы: «Категории языка образуют систему пережившей себя догмы, догмы бессознательного. Они весьма часто лишь наполовину реальны как значения; их жизненность все более и более тускнеет, превращаясь в форму ради формы» [Там же: 100].

Насколько глубокое влияние, в таком случае, лингвистическая структура оказывает на мышление и познавательный процесс? Для ответа на данный вопрос необходимо обратиться к проблеме психической действительности языка. Согласно Сепиру, язык в психическом плане выступает слуховой системой символов, то есть он реализуется как набор слуховых образов. Моторная сторона речи является производной от слуховой стороны; моторные процессы и сопутствующие им моторные ощущения суть лишь «средство и контроль, служащие для слухового восприятия»; при этом «сообщение, реальная цель речи, с успехом достигается лишь тогда, когда слуховые восприятия слушающего превращаются в его сознании в соответствующий поток образов или мыслей, или и тех и других» [Там же: 38]. Сепир замечает, что язык интегрирован в психику не только в явном, вербализованном виде, но и путем имплицитного речевого процесса. В наименее модифицированной форме это «разговор с самим собой». Однако имеются и сокращенные формы, при которых звуки речи не артикулируются; сюда относятся «разновидности внутренней речи и нормального мышления». Свидетельством возбуждения моторных нервов при внутренней речи является, помимо экспериментальных данных, следующее наблюдение: «Органы речи, особенно в области гортани, утомляются в результате особо напряженного чтения или усиленной работы мысли» [Там же: 39]. Имплицитный речевой поток не всегда фиксируется посредством интроспекции,

61

но фактически он глубоко проникает в мышление: «Слухо-моторные ассоциации, вероятно, всегда наличествуют хотя бы в скрытой форме, — иначе говоря, играют роль подсознательную. Даже те, кто читает и думает безо всякого использования звуковых образов, в конечном счете находятся от них в зависимости» [Сепир 1993: 40]. Сепир убежден, что вербальная речь, пусть и в неявном виде, служит основой для работы других семиотических систем и обеспечивает мыслительный процесс:

Всякое произвольное сообщение идей, если это не есть нормальная речь, либо представляет собою непосредственное или опосредованное замещение типической символики устной речи, либо по меньшей мере предполагает наличие собственно языковой символики в качестве посредствующего звена. Слуховые образы и соответствующие моторные образы, обусловливающие артикуляцию… являются историческим источником всякой речи и всякого мышления [Там же: 41].

В общем, язык «настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия» [Там же: 231].

Постоянная вовлеченность речи в психическую деятельность предполагает ее связь с мышлением. Рассматривая взгляды Сепира на эту проблему, следует иметь в виду, что под «мышлением» (thinking) он чаще всего понимает рассуждение, понятийное мышление, которое он противопоставляет образному мышлению, или «воображению» (imagery). Сепир полагал, что сам по себе поток речи не всегда указывает на наличие «мысли», «значения», то есть абстрактного понятия. В повседневной жизни мы часто оперируем не столько значениями, сколько конкретными образами и отношениями между ними. Большинство наших высказываний не несут серьезной концептуальной нагрузки. Язык сосуществует с разными видами психических состояний:

Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями [Там же: 36].

По мнению Сепира, в языке постоянна лишь его внешняя форма, а внутреннее содержание меняется в зависимости от характера протекающих в данный момент психических процессов. Отсюда следует, что «границы языка и мышления в строгом смысле не совпадают; в лучшем случае язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения» [Там же]. Такое дуалистическое понимание, тем не менее, не мешает Сепиру утверждать, что мышление в своем генезисе и повседневном существовании непредставимо вне речи. Он проводит аналогию между естественным языком и математической символикой: никто не станет утверждать, что математическая

62

теорема зависит от произвольной системы символов, однако вполне очевидно, что человеческий ум был бы неспособен дойти до этой теоремы без соответствующей символики. Точно так же язык может быть понят как орудие и средство развития мышления. Сепир убежден, что «разделяемое многими мнение, будто они могут думать и даже рассуждать без языка, является всего лишь иллюзией» [Сепир 1993: 37]. В действительности, имплицитный речевой поток присутствует в процессе образного мышления и других видов мыслительной деятельности, хотя он и не всегда фиксируется интроспективно. В результате «даже наиболее утонченная мысль есть лишь осознаваемый двойник неосознанной языковой символики» [Там же].

Основная часть представленных соображений высказана в книге «Язык» (1921), и она отражает определенный этап развития взглядов Сепира. Хотя американский исследователь приводит в этой работе многочисленные примеры того, как грамматическая система понуждает говорящего выражать определенные значения и организовывать мысли специфическим образом, он все-таки не касается напрямую вопроса о влиянии структуры конкретного языка на мыслительный процесс. Сепир ограничивается общими утверждениями о том, что язык не просто выражает готовую мысль, но влияет на ее формирование [Там же: 37], что он является «шаблоном мысли» [Там же], «формой мысли» [Там же: 41], что он есть способ мышления внутри культуры [Там же: 193]. Особой важностью обладает следующий пассаж: «Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собою переплетены; они в некотором смысле составляют одно и то же… Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма, которую мы называем морфологией языка, не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства» [Там же]. Имеются все основания утверждать, что в 1921 г. Сепир представлял себе структуру языка как внешнюю грань мышления, важную для его формы, но не для его содержания.

4.2.4 § 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира

§ 2.4. Поздние релятивистские идеи Сепира

В 1924 г. вышла статья Сепира «Грамматист и его язык», в которой проблема соотношения структуры языка и мыслительных процессов была представлена в компаративной перспективе. Она наиболее полно отражает его релятивистские взгляды. В этой статье Сепир отмечает, что свойством любого языка является его формальная завершенность, то есть вложенность всех выражений, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, в «искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно» [Сепир 1993 (1924): 251]. Эта завершенность имеет для носителя языка психологические последствия, ибо на основе этих форм в его сознании складывается «определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и — через эти

63

смыслы — всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами» [Сепир 1993 (1924): 251]. Сепир сравнивает этот завершенный мир языковых форм с системой чисел и множеством геометрических осей координат. Математическая метафора предполагает несоизмеримость формальных организаций разных языков, в результате чего переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой:

Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты [Там же: 252].

Сепир подчеркивает, что формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью лексики. Так, невозможность изложить кантовскую «Критику чистого разума» на наречиях эскимосов или языке готтентотов (нама) обусловлена отсутствием соответствующей терминологии, до которой не дошла мысль экзотических племен; этот факт ничего не говорит о структуре соответствующих языков, напротив, «высоко синтетическая и риторичная структура эскимосского языка с большей легкостью выдержит груз кантовской терминологии, чем его родной немецкий» [Там же: 252–253]. Точно так же отсутствие у эскимосов и готтентотов философского представления о «причинности» ничего не говорит о структуре языка; эта идея, в действительности, получает выражение в многочисленных каузативных образованиях и на бессознательной основе: «Те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов — и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно» [Там же: 254].

Сепир полагает, что «законченная формальная ориентация», которой обладает каждый язык, обычно не подвергается рефлексии, а порождаемое ею «ощущение формы» разделяется всеми носителями языка. Фактически, он утверждает, что язык дает форму, в которую отливается мысль, в то время как содержание мысли — набор образов, впечатлений и пр. — у носителей разных языков сходно. Несколько модернизируя представления Сепира, можно сказать, что языковое выражение — это лингвоспецифичное конструирование смысла из перцептивно обработанных элементов опыта (ср. также гумбольдтианское Worten der Welt). Сепир отвергает следующее распространенное мнение:

Довольно наивно полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или в этом

64

впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа [Сепир 1993 (1924): 256].

В действительности, символизация предполагает оформление мысли или впечатления в соответствии со структурой родного языка.

Для обоснования данного утверждения Сепир обращается к разнообразию конвенциональных способов выражения [Там же: 256–258]. Так, наблюдая летящий к земле объект, именуемый «камнем», носитель английского языка анализирует это событие с помощью представления о «камне» и «падении»; соединяя эти два представления в английском выражении, он говорит The stone falls ‘Камень падает’. Носители немецкого, французского и русского языков добавили бы к этому выражению идею рода, а индейцы чиппева — идею неодушевленности объекта. У русского человека вызвало бы недоумение, почему в английском языке требуется определенная референция к камню, кодируемая артиклем the. А индеец квакиутль счел бы все предыдущие высказывания неполными, поскольку они не дают информации о видимости камня и его пространственных отношениях с участниками ситуации. Китайцу, напротив, представленные выражения показались бы избыточными, поскольку ему достаточно информации о наличии объекта, который находится в состоянии падения (без указания рода, времени, направления и пр.). Но самое экзотичное выражение обнаруживается в америндском языке нутка, где данная ситуация описывается с помощью глагольной формы, состоящей из двух главных элементов: первый обозначает общее движение или положение камнеподобного объекта, а второй — движение вниз; можно попытаться передать это выражение с помощью искусственно созданной фразы It stones down ‘Камнит вниз’. Согласно Сепиру, указанные примеры свидетельствуют о том, что в каждом случае грамматическая система языка придает мыслительному процессу уникальное оформление, и это позволяет ему возвестить сам принцип относительности:

Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления [Там же: 258].

Очевидно, влияние структуры языка, о котором говорит Сепир, распространяется лишь на отдельные формальные области мыслительного процесса. Оно не детерминирует мышление, восприятие или поведение в целом. Сепир акцентирует внимание на единстве базовых психических операций и объективном существовании внешнего мира; сам язык он выводит из биологических, психологических и социальных факторов [Там же: 265]. Однако проникая в психику, язык оказывается вовлечен в нейронные процессы. Эта вовлеченность может происходить как

65

эксплицитно на вербальном уровне, так и имплицитно в виде внутренней речи. И важнейшая психическая функция языка состоит в оформлении мысли — оформлении, которое порождает относительность интеллектуальных миров.

Этот ход рассуждений, явно представленный в статье «Грамматист и его язык», но почему-то служащий предметом многочисленных ошибочных толкований, был дан в развернутом виде в лекции «Понятийные категории в первобытных языках», прочитанной на заседании Национальной академии наук США, которое проходило в Нью-Хейвене с 16 по 18 ноября 1931 г. К сожалению, до нас дошел только краткий план лекции. В нем отражены те же идеи, что и в статье «Грамматист и его язык»: формальная завершенность каждой лингвистической системы, влияние грамматики на восприятие, математическая метафора и пр. Этот краткий план может рассматриваться как резюме психолингвистических взглядов Сепира, поэтому ниже мы приводим его полный перевод:

Отношение между языком и опытом часто понимается неверно. Язык не является, как это принято считать, всего лишь более или менее систематическим набором различных элементов опыта, представляющихся значимыми индивидууму; он также выступает самодостаточной, созидательной символической организацией, которая не просто отсылает к опыту, усваиваемому по большей части без ее помощи, но фактически определяет для нас опыт, благодаря своей формальной завершенности и бессознательной проекции своих имплицитных ожиданий на область опыта. В данном отношении язык весьма похож на математическую систему, которая также фиксирует опыт (в буквальном смысле слова) лишь на самых ранних стадиях, но со временем развивается в самодостаточную понятийную систему, которая предварительно структурирует (pre-visages) любой возможный опыт в соответствии с некоторыми принятыми формальными ограничениями. Такие категории, как число, род, падеж, время, наклонение, залог, «аспект» и масса других, не имеющих систематической фиксации в наших индоевропейских языках, являются, в конечном счете, производными от опыта, однако, будучи абстрагированы из опыта, они получают систематическое развитие в языке и теперь уже не столько открываются в опыте, сколько накладываются на него, что происходит благодаря тиранической власти, которую языковая форма имеет над нашей ориентацией в мире. Ввиду того что языки широко различаются в способах систематизации фундаментальных понятий, они имеют тенденцию быть мало похожими друг на друга как символические средства; фактически они несоизмеримы в том смысле, в каком в целом несоизмеримы две системы точек на плоскости, если они спроецированы на отличающиеся системы координат. Отстаиваемая в данной работе идея может быть понята лишь после сопоставления языков, имеющих принципиально разные структуры, как в случае с нашими индоевропейскими языками, америндскими языками и африканскими языками [Sapir 2008 (1931): 498].

В статье «Грамматист и его язык» Сепир подчеркивает, что главная психологическая проблема, интересующая лингвиста, — это «отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах» [Ibid.: 250]. Он также

66

высказывает предположение о том, что мыслительные операции, связанные с формальной структурой языка, относятся к «той захватывающей и почти не понятой области психики, для которой было предложено название “интуиция”». Психологический аспект лингвистического исследования он видит в рассмотрении языка как хранилища сетей психических процессов. Опираясь на это представление, он намечает общую ориентацию будущих исследований, которые должны проводиться на стыке дисциплин и в компаративной перспективе: «Языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить… По мере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно — тот свет, который оно прольет на психологию интуиции» [Sapir 2008 (1931): 255]. В другой работе им высказывается похожая мысль: «Все формы лингвистического выражения можно свести к общей психологической основе, однако эта основа не может быть правильно понята без обзора, полученного путем связного исследования самих этих форм» [Sapir, Swadesh 1964: 101]. Сепир лишь обрисовал возможное сотрудничество лингвистики и психологии и указал на феномен относительности форм мышления. Он нигде не писал о том, на какие конкретно психические процессы влияет структура языка и в чем выражается это влияние. Он ничего не сказал о связи языка и восприятия, памяти, внимания, умозаключения и др. Похоже, он считал, что решение этих проблем — дело будущего, и нельзя не отметить, что на протяжении многих десятилетий его программные заявления трактовались неверно или просто игнорировались, и только в последнее время на них удалось посмотреть по-новому.

Представленные замечания, которые касаются психологической сферы, Сепир дополняет тезисом о зависимости философской рефлексии от структуры языка. Еще в работе 1921 г. он вскользь упомянул о том, что слова — это не только ключи, но и оковы [Сепир 1993: 38]. После прочтения книги Огдена и Ричардса, вышедшей в 1923 г., Сепир уже полностью перенимает неопозитивистскую риторику. По его мнению, философы уделяли недостаточно внимания разнообразию языков, и потому не смогли увидеть, что некоторые способы решения загадки бытия зависят от «мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики»; в результате «в гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи» [Там же: 255]. Для того чтобы избежать гипостазирования языковых категорий, перевода грамматических форм в метафизические сущности и бессодержательного жонглирования словами, Сепир предлагает философам «критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления» [Там же: 256]. Вполне в духе Кассирера он утверждает, что исследование экзотических языков будет способствовать очищению мышления от акцидентального содержания: «Наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию

67

экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных “сущностей”» [Сепир 1993: 256]. Сепир не дает развернутых пояснений по поводу фиктивных сущностей и их преодоления; по-видимому, он просто солидаризуется с Огденом и Ричардсом. Некоторые пассажи из работы 1933 г. позволяют утверждать, что он разделял программу «очищения языка» в духе венской школы неопозитивизма, однако не до конца понятно, верил ли он в положительный исход этого предприятия. По мнению Сепира, формы языка «предопределяют для нас конкретные способы наблюдения и истолкования действительности», так что «по мере того как будет расти наш научный опыт, мы должны будем учиться бороться с воздействием языка» [Там же: 227]. Сепир имеет в виду, в первую очередь, метафорические и образные выражения вроде англ. The grass waves in the wind ‘Трава колышется под ветром’ (букв. ‘в ветре’), которые изображают ситуацию неадекватно действительности. Использование подобных выражений в научной речи свидетельствует о том, что наука не преодолевает языковые привычки, свойственные определенному сообществу; научный язык стремится стать чистой системой обозначений, но и в этом случае «возникают серьезные сомнения, что идеал чистых обозначений вообще применим к языку» [Там же: 228]. В общем, заключает Сепир, «язык в одно и то же время и помогает, и мешает нам исследовать эмпирический опыт, и детали этих процессов содействия и противодействия откладываются в тончайших оттенках значений, формируемых различными культурами» [Там же: 227].

Заслуживают внимания взгляды Сепира на место языка в социокультурной действительности. Американский исследователь был убежден, что «не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой» [Там же: 242]. Несмотря на это, конкретный язык прочно интегрирован в социокультурную жизнь, в своем конкретном функционировании он «не стоит отдельно от непосредственного опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним» [Там же: 227]. Вследствие этого «нередко трудно провести четкое разграничение между объективной реальностью и нашими языковыми символами, отсылающими к ней; вещи, качества и события вообще воспринимаются так, как они называются» [Там же]. Более того, язык не только соотносится с опытом и раскрывает его, но и «замещает опыт» [Там же: 228]. Интересно, что американский лингвист видит главную функцию языка не в коммуникации, а в звуковой реализации тенденции рассматривать явления действительности символически, и именно это свойство, по его мнению, сделало язык адекватным средством коммуникации [Там же: 231]. Подобная трактовка очень напоминает неогумбольдтианские представления о «языковой способности» и «воссоздании мира посредством слова».

Взгляды Сепира на место языка в социокультурной действительности приобретают законченный вид в статье «Статус лингвистики как науки» (1929), которая посвящена взаимосвязи лингвистики и других наук. Приведем фрагмент из этой работы:

68

Язык — это путеводитель в «социальной действительности». Хотя язык обычно не считается предметом особого интереса для обществоведения, он существенно влияет на наше представление о социальных процессах и проблемах. Люди живут не только в материальном мире и не только в мире социальном, как это принято думать: в значительной степени они все находятся и во власти конкретного языка, который стал средством выражения в данном обществе. Представление о том, что человек ориентируется во внешнем мире, по существу, без помощи языка и что язык является всего лишь случайным средством решения специфических задач мышления и коммуникации, — это всего лишь иллюзия. В действительности же «реальный мир» в значительной мере неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их можно было считать средством выражения одной и той же социальной действительности. Миры, в которых живут различные общества, — это разные миры, а вовсе не один и тот же мир с различными навешанными на него ярлыками.

Понимание, например, простого стихотворения предполагает не только понимание каждого из составляющих его слов в его обычном значении: необходимо понимание всего образа жизни данного общества, отражающегося в словах и раскрывающегося в оттенках их значения. Даже сравнительно простой акт восприятия в значительно большей степени, чем мы привыкли думать, зависит от наличия определенных социальных шаблонов, называемых словами… Мы видим, слышим и вообще воспринимаем окружающий мир именно так, а не иначе, главным образом благодаря тому, что наш выбор при его интерпретации предопределяется языковыми привычками нашего общества [Сепир 1993: 261].

Изложение взглядов Сепира на «лингвистическую относительность» чаще всего ограничивается приведением этой цитаты. Между тем, будучи вырвана из контекста, она допускает множество толкований. Самое распространенное толкование состоит в том, что Сепир якобы утверждает полную обусловленность реальности и перцептивных процессов языком. Очевидно, данная интерпретация, которая получила название «сильной версии» гипотезы лингвистической относительности (по сути, это не что иное, как лингвистический солипсизм), абсолютно неверна, и неясно, в рамках какого философского или психологического направления она вообще могла бы быть обоснована. На самом деле, представленный пассаж следует читать в контексте общих воззрений Сепира на место языка в познании. Американский лингвист полагал, что язык вовлечен в познавательный процесс, и он участвует в переработке сенсорной и понятийной информации. Структура языка накладывает печать на восприятие и мыслительную деятельность; язык переплетается с непосредственным опытом и даже способен замещать его; короче говоря, «всякий опыт, будь он реальным или потенциальным, пропитан вербализмом» [Там же: 228]. Эта идея и позволяет Сепиру утверждать, что интерпретация действительности, как и само представление о «реальном мире», зависит от способов выражения, принятых в данном сообществе. Языковые сообщества живут в «различных мирах», поскольку они по-разному представляют, изображают, переживают,

69

обрабатывают информацию из внешнего мира. Различны бессознательно конструируемые ими субъективные миры, и даже наука и философия не преодолевают полностью этот лингвистически обусловленный субъективизм.

Итак, взгляды Сепира на проблему взаимоотношения языка и когнитивности претерпели эволюцию и приобрели законченный вид лишь после 1923 г. Он нигде не дает их систематически, и пожалуй, главный недостаток его подхода состоит в том, что им не раскрыт механизм влияния языка на познавательные процессы. Если бы Сепир соотнес идеи, выраженные в его работах после 1923 г., с рассуждениями о вовлеченности речи в психические процессы, которые приводятся в книге 1921 г., то, возможно, мы бы имели логически связную теоретическую модель. Однако он не сделал этого, и нам остается только гадать, как именно он представлял себе механизм воздействия языка на когнитивность. Отсутствие внимания Сепира к столь важной проблеме удивляет и в свете того, что сам американский ученый связывал перспективы развития психологии и лингвистики с изучением бессознательных психических процессов, которые зависят от структуры конкретного языка. Таким образом, Сепир лишь наметил важные проблемы междисциплинарного плана и указал направления поиска, сам же он предпочел не выходить за дисциплинарные границы лингвистики и потому не углублялся в эту тему. Развить ее было суждено наиболее оригинальному его ученику — Бенджамину Уорфу (1897–1941). К анализу его творчества мы и переходим.

4.3 Глава 3 Бенджамин Уорф: жизнь и творчество

70

Глава 3
Бенджамин Уорф: жизнь и творчество

4.3.1 § 3.1. Биография

§ 3.1. Биография

Бенджамин Ли Уорф родился 24 апреля 1897 г. в городе Уинтроп, штат Массачусетс. Уже в детстве он проявлял склонность к интеллектуальной деятельности, в частности интересовался химией, фотосъемкой, шифрованием и историей древних американских цивилизаций. В 1914 г. он поступил в Массачусетский технологический институт, где стал изучать химическую технологию. В 1918 г. Уорф окончил институт и получил диплом бакалавра химической технологии. В 1919 г. он начал работать в компании, занимавшейся пожарной охраной, и в этом деле добился больших успехов. Руководство компании дорожило им и после 1924 г. позволяло ему уделять время научным увлечениям и даже спонсировало некоторые его исследования. В 1924 г. Уорф начал изучать иврит, поскольку пришел к убежденности в том, что между христианством и наукой имеется лишь внешнее противоречие, которое может быть устранено путем символического и эзотерического прочтения Библии. В этот же период дало о себе знать его детское увлечение древними американскими цивилизациями, и Уорф приступил к углубленному изучению культуры индейцев. Это стало возможно после его переезда в Хартфорд, где в то время находилась Библиотека Уоткинса, содержавшая множество материалов по указанной теме. С 1926 по 1931 г. он изучил науатль и майянский (юкатекский) язык; установил деловую переписку с ведущими лингвистами и этнографами, которые специализировались на индейских культурах; подготовил несколько статей, которые были опубликованы в авторитетных изданиях; съездил в экспедицию в Мексику; и выступил на ряде крупных международных конференций. В 1928 г. Уорф познакомился с Сепиром, но активно общаться с ним начал только с 1931 г., когда тот перешел на работу в Йельский университет. Именно по рекомендации Сепира в 1932 г. он стал изучать язык хопи. С 1935 по 1941 г. Уорф написал довольно много статей и заметок, посвященных этому языку, другим америндским языкам, а также проблеме соотношения языка, мышления и культуры. В этот же период он был активным членом Йельской лингвистической группы, а в 1937–1938 гг. вел в Йельском университете курс по проблемам америндской лингвистики. В 1938 г. у Уорфа был диагностирован рак, и через три года он умер.

Ранний период творчества Уорфа можно приблизительно датировать 1924–

1931 гг. Он представляет интерес, прежде всего, по той причине, что уже тогда обнаруживаются многие идеи, пусть и в зачаточном виде, которые станут ключевыми в его поздних статьях. Как уже отмечалось, интерес Уорфа к лингвистике

71

был вызван внутренним мировоззренческим конфликтом. С детства он был религиозным человеком, и обнаружив, что известное ему понимание христианства расходится с научным мировоззрением, он начал искать пути их согласования. Эти поиски подтолкнули его к анализу альтернативных истолкований Библии и изучению иврита, что в итоге привело его к символической интерпретации Писания, представленной в работах французского мистика и каббалиста Антуана Фабра дʼОливе (1767–1825). Согласно Фабру дʼОливе, эзотерическое смысловое измерение Библии может быть выявлено путем структурного анализа трехконсонантных ивритских корней; каждая буква ивритского алфавита обладает скрытым смыслом, а их сочетание образует новый смысл, несводимый к их простой сумме. С использованием этого метода французский мистик подверг истолкованию около двухсот ивритских корней, а также отдельные библейские фрагменты. В результате он реконструировал то, что, как он считал, является «исконной космогонией Моисея». Эта космогония, по раннему убеждению Уорфа, может быть согласована с современной наукой. В более поздний период Уорф стал критически относиться к работам французского мистика, хотя признавал его оригинальность и проницательность (см. § 3.5). Как отмечает Дж. Кэрролл, влияние на него методологии Фабра дʼОливе заметно как в раннем, так и в позднем творчестве:

В ряде работ методы Уорфа отчетливо связаны с методами Фабра дʼОливе. Это видно по его ранним попыткам прочесть иероглифы майя, а также в его неопубликованных статьях, посвященных структуре языка науатль. Еще больше его методология напоминает подход Фабра дʼОливе в том, что он был постоянно занят углубленным поиском внутренних смыслов. Подобно тому как Фабр дʼОливе до предела использовал свое воображение в поисках базового значения в сегменте ивритского корня, так и Уорф настойчиво стремился извлечь из минимального лингвистического факта его конечный смысл [Carroll 1956: 9].

Под влиянием Фабра дʼОливе Уорф стал проявлять интерес к лингвистической теории в целом, а в 1926 г. приступил к изучению языка науатль. Вероятно, его обращение к этому языку обусловлено тем, что Уорф посчитал отдельные его структуры похожими на структуры иврита. В 1926–1928 гг. он установил деловую переписку с ведущими специалистами по индейским культурам, а в 1928 г. приступил к изучению майянского (юкатекского) языка. В сентябре того же года он резюмировал свои открытия в докладах «Ацтекское объяснение периода тольтекского упадка» и «Ацтекская лингвистика», которые были прочитаны на XIII Международном конгрессе американистов. К тому времени он также подготовил несколько переводов с науатля на английский. В докладе «Ацтекская лингвистика» Уорф сформулировал теорию «олигосинтетизма»: он предложил выделить такие языки, как науатль, в отдельный олигосинтетический класс, который характеризуется образованием комплексных идей из базовых элементов, являющихся носителями нескольких взаимосвязанных смыслов. Достижения молодого исследователя-самоучки настолько впечатлили некоторых ведущих американистов, что они

72

посоветовали ему подать заявку на грант в Совет по исследованиям в области общественных наук. По этой заявке видно, что интересы Уорфа в тот момент еще были вдохновлены религиозной и мистической проблематикой:

Олигосинтетизм — это обозначение для типа языковой структуры, в которой вся или почти вся лексика может быть сведена к очень небольшому числу корней или значимых элементов; при этом не имеет значения, должны ли эти элементы рассматриваться как исконные, предшествующие языку в том виде, в каком мы его знаем, или как никогда не имевшие независимого существования, но существующие лишь в качестве неявных частей слов, представляющих собой неразложимые целостности. Такая структура была опознана автором в языке науатль (ацтекском языке) в Мексике, которому он посвятил многочисленные исследования и по отношению к которому предложил термин «олигосинтетизм»… Если вкратце, то вывод состоит в том, что почти все (или вообще все) известные на данный момент лексемы языка науатль могут быть представлены как различные сочетания и различные семантические развития не более чем тридцати пяти корней, для которых автор предпочитает термин «элементы»; каждый элемент выражает определенную идею общего плана, в том числе отчасти близкое смысловое поле взаимосвязанных идей, в котором главная идея незаметно растворяется…

С помощью исследовательского гранта я планирую подготовить и опубликовать работу по мексиканской лингвистике, которая позволит сделать принцип олигосинтетизма живой темой и привлечет внимание других ученых к основе языка, с которым он связан.

Следующий шаг будет заключаться в привлечении внимания к феномену, который я именую бинарным группированием в иврите и других семитских языках. Я еще работаю над этой темой и продолжу это делать, чтобы заинтересовать семитологов.

После того как бинарное группирование станет популярной темой, я попытаюсь объединить этот принцип с олигосинтетизмом и таким образом достичь понимания еще более глубокого принципа, лежащего в основе иврита и семитских языков в целом.

Следующий шаг заключается в использовании этих принципов в разработке теории первичного основания всего речевого поведения. Это равносильно закладыванию фундамента новой науки, и хотя реализация такого проекта потребует много времени, все же я вижу его довольно отчетливо. В перспективе возможно приложение подобной науки к тому, чтобы реконструировать гипотетический общий язык человечества или развить идеальный естественный язык, составленный из исконных психологических значений звуков, — вероятно, его можно охарактеризовать как общий язык будущего, к которому будет сведено всё многообразие языков. На данный момент это может казаться грезами, однако это не должно вызывать удивления в свете того, что наука уже сделала в других областях, обратившись к звуковым принципам для указания пути, и я убежден, что моя работа направлена на раскрытие подобных принципов. Наконец, в процессе становления этих исследований придет понимание глубинного психологического, символического и философского смысла, заложенного в космологии Библии — их начальном пункте и исконном вдохновителе [Whorf 1956: 12–13].

73

Заявка Уорфа была одобрена. В январе 1930 г. он на несколько недель отправился в экспедицию в Мексику. В Мехико он познакомился с носителями языка науатль и по результатам работы с ними подготовил подробное описание современного науатля, которое было опубликовано только в 1946 г. в авторитетном издании «Языковые структуры коренного населения Америки». Кроме того, Уорф занялся этнографической работой и недалеко от Мехико случайно обнаружил странные надписи в заброшенном ацтекском храме. Знакомство с ацтекской и майянской иероглификой позволило ему сделать вывод о наличии связи между ацтекским письмом и ранним майянским письмом; результаты его исследования были опубликованы в статье «Центрально-мексиканская надпись, объединяющая мексиканские и майянские дневные знаки» (1931). По возвращении Уорф углубился в проблему дешифровки иероглифов майя. В итоге им были подготовлены статьи «Фонетическое значение некоторых знаков майянского письма» (1933) и «Письменность майя и ее дешифровка» (1935). По этой теме он также позднее сделал доклад «Дешифровка языка части иероглифов майя» (1940). Хотя конкретные дешифровки, предложенные Уорфом, с современной точки зрения в основном являются ошибочными, его главный тезис о том, что иероглифы майя отчасти обладали фонетическим и силлабическим значением, был правильным, и он оказал влияние на Ю. В. Кнорозова, с именем которого связан прорыв в этой области. Интересно, что в своем докладе 1940 г. Уорф верно определил слоговое чтение 18 знаков.

Новый этап творчества Уорфа начался в 1931 г., когда в Йельский университет перешел Сепир. Они познакомились еще в сентябре 1928 г. на Международном конгрессе американистов, к тому времени Уорф уже довольно хорошо знал работы ведущего лингвиста США, в особенности его монографию «Язык». Сразу после прихода Сепира в Йельский университет Уорф записался на его курс по америндским языкам, а позднее также перешел на программу по подготовке докторской диссертации, хотя так и не завершил ее. Благодаря Сепиру в Йельском университете образовался лингвистический кружок; его членами стали молодые ученые, которым было суждено занять ведущие позиции в американской лингвистике в последующие годы, — М. Сводеш (1909–1967), Дж. Трейджер (1906–1992), С. Ньюман (1905–1984), Ч. Фёгелин (1906–1986), З. Харрис (1909–1992), М. Хаас (1910–1996) и другие. Уорф принимал активное участие в деятельности этого кружка и был одним из его идейных вдохновителей.

В 1932 г. по совету Сепира он приступил к изучению юто-ацтекских языков, в результате чего с 1932 по 1937 г. опубликовал несколько статей по ним; он также высказал гипотезу о существовании макро-пенутийской семьи, которая до сих пор является предметом дискуссий. Однако главный итог его занятий юто-ацтекскими языками состоял в том, что он заинтересовался языком хопи. Через Сепира он познакомился с индейцем хопи, жившим в Нью-Йорке, который стал его информантом. В 1938 г. он также ездил ненадолго в резервацию хопи, находящуюся в Аризоне. В 1935 г. Уорфом была написана краткая грамматика хопи, которая была расширена в 1939 г. и позднее опубликована в уже упоминавшемся

74

издании «Языковые структуры коренного населения Америки» (1946). С 1935 по 1941 г. Уорф подготовил несколько статей, посвященных языку хопи, которые являются ключевыми в его творческом наследии: «Точечный и сегментативный аспекты глагола в хопи» (1936), «Америндская модель вселенной» (1936), «Дискуссии по поводу лингвистического изучения хопи» (1937), «Некоторые категории глагола в хопи» (1938), «Языковые факторы в терминологии архитектуры хопи» (1940) и др. Наиболее известная его статья «Отношение норм поведения и мышления к языку» (1939), написанная в память о Сепире, посвящена сопоставлению структур хопи и западноевропейских языков. Именно в процессе работы над материалами этого индейского языка Уорф сформулировал свои главные теоретические идеи, касающиеся познавательных способностей человека, а также проблемы взаимоотношения языка, мышления и культуры. Они изложены в статьях «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» (1937), «Грамматические категории» (1937), «Наука и лингвистика» (1940), «Лингвистика как точная наука» (1940), «Языки и логика» (1941), «Язык, сознание и реальность» (1941). Все главные работы Уорфа были собраны в книгу, названную «Язык, мышление и реальность» и опубликованную посмертно в 1956 г. [Whorf 1956]1. Также огромную важность имеет подробный доклад, датируемый 1938 г., в котором Уорф изложил свои взгляды на лингвистическую теорию и этнолингвистику; он был опубликован лишь в 1996 г. под названием «Йельский доклад» [Whorf 1938a]. Многие статьи, заметки, доклады и письма Уорфа находятся в архиве Йельского университета, и они еще не изучены.

При жизни Уорф был известен, прежде всего, как майянист и специалист по юто-ацтекским языкам. Члены Йельского лингвистического кружка знали о его более общих теориях, но далеко не всегда демонстрировали их глубокое понимание. После смерти его имя стало ассоциироваться с идеей лингвистической относительности, которая получила название «гипотезы Сепира-Уорфа». Горячие дебаты вокруг этой идеи затронули и личность Уорфа. В итоге многие критики стали апеллировать к тому, что из-за отсутствия систематического лингвистического образования Уорф в лучшем случае был «лингвистом-любителем» (ср. [Пинкер 2004: 49]). Этот поверхностный взгляд получил широкое распространение среди людей, вообще не знакомых с его творчеством, а сами его работы нередко оцениваются во вторичных публикациях (от научно-популярных книг до газетных заметок) как «дилетантские». Как справедливо отмечает Дж. Эллис, в дебатах вокруг его теории «наиболее известные очернители, похоже, испытывали трудности с точным формулированием своих контраргументов и даже с изложением точки зрения, которую


75

они критиковали»; при этом имеется тенденция к тому, что идеи Уорфа «выявляют наихудшие черты в тех, кто начинает обсуждать их» [Ellis 1993: 55–57].

При внимательном знакомстве с работами Уорфа трудно согласиться с их оценкой как дилетантских. Мы надеемся, что подробный анализ его творчества, представленный в данной главе, будет наилучшим аргументом против столь поверхностного взгляда. К этому следует добавить, что при жизни Уорфа о нем очень хорошо отзывались коллеги, в том числе Боас и Сепир. Как показывает Р. Дарнелл, он был лидером и одним из главных вдохновителей Йельского лингвистического кружка [Darnell 1990; 2006]. Позднее такие крупные лингвисты, как Р. О. Якобсон, Дж. Хойер, Ч. Хоккет, Дж. Трейджер, Дж. Лакофф, Ч. Филлмор, М. Сильверстейн и С. Левинсон, говорили о нем как об одном из наиболее оригинальных языковедов первой половины XX в. И хотя его наследие не было полноценно осмыслено в 1940–1970-е гг., все же с 1980-х гг. появляются серьезные труды, охватывающие его творчество в целом. Из известных нам работ наиболее адекватно творчество Уорфа рассмотрено в восемнадцатой главе книги Дж. Лакоффа «Женщины, огонь и опасные вещи» [Лакофф 2004 (1987)], во второй главе книги Дж. Люси «Разнообразие языков и мышление» [Lucy 1992b], а также в фундаментальной монографии П. Ли «Теоретический комплекс Уорфа» [Lee P. 1996].

Преимущество монографии Ли перед всеми существующими работами по теме состоит в том, что, во-первых, австралийская исследовательница опиралась на неопубликованные архивные материалы, а во-вторых, идея лингвистической относительности рассмотрена ею в контексте более общей теоретической модели Уорфа. Эта подробно реконструированная модель сводится, согласно Ли, к двенадцати тезисам [Ibid.: 30–33]. Их можно рассматривать как введение ко всему творчеству Уорфа, поэтому остановимся на них подробнее:

1) Центральное место в теории Уорфа занимает представление о «языковом мышлении» («linguistic thinking»). Ее можно охарактеризовать как посвященную положению языка в когнитивной архитектуре, притом особый акцент сделан на концептуальной (или понятийной) активности. В этой сфере, как полагал Уорф, язык и мышление далеко не всегда могут быть выделены в качестве самостоятельных сущностей. Американского лингвиста интересует именно локус пересечения языкового и концептуального — «языковое мышление», поэтому в его теории некогнитивные аспекты языка и невербальные аспекты мышления рассматриваются лишь косвенно. Его позиция состояла в том, что социальные и устойчивые модели использования языка в результате усвоения проникают в когнитивность, становясь в ней организующим принципом, который влияет на психологические и нейронные структуры и процессы, формируя уникальные способы интеллектуальной деятельности. Он не утверждал, что вся концептуальная активность является по природе языковой или что единственной функцией языка выступает обеспечение концептуальной активности. По мнению Ли, непонимание того, на чем был сосредоточен в своем анализе Уорф, привело к многочисленным ошибочным истолкованиям его теоретической модели в духе языкового детерминизма.

76

2) В работах Уорфа часто используются понятия «моделирования» («patternment»), «конфигурации» («configuration») и «взаимосвязи» («linkage»). С их помощью он стремится выразить то, что важным свойством концептуальной активности, то есть деятельности по порождению смысла, является нередуцируемая и целостная связь элементов. Иными словами, он представлял языковое мышление как внутренне реляционную и холистическую деятельность.

3) Для понимания места языка в когнитивности, согласно Уорфу, необходимо учитывать, что ключевой его функцией является поддержание сложно организованной матрицы ментальных соединений в «состоянии взаимосвязи» («state of linkage») или «связного контакта» («rapport»).

4) Уорф полагал, что существуют универсальные «изоляты опыта» («isolates of experience»), которые возникают в результате перцепции. Из этих «изолятов опыта» избирательным способом формируются «изоляты значения» («isolates of meaning»). По его мнению, в таком формировании активную роль играет конкретный язык, который определяет, какие «пучки опыта» («bits of experience») выводятся на передний план, а какие — отводятся на периферию. Формирование значения (или смысла) в сознании человека тесно связано с процессом избирательного абстрагирования когерентных структур из имеющейся перцептивной информации; этот процесс описывается Уорфом как «конфигурирование» или «сегментация» опыта. Ли обращает внимание на то, что в указанной модели «сегментация» касается уже каким-то образом организованной информации, а не полностью хаотичного потока; идея дорефлексивной организации информации на перцептивном уровне, которая имеет отчетливые универсалистские черты, является дополнительным аргументом против понимания уорфианской модели как абсолютно детерминистской.

5) Для теоретической модели Уорфа большое значение имеют процессы абстрагирования. Как уже указывалось, абстрагирование значимых и когерентных структур из перцептивных данных является, по его мнению, базовой когнитивной функцией. Эта функция обеспечивает трансформацию дорефлексивных единиц опыта в связную матрицу усвоенного знания и существенно повышает способность к обучению.

6) Следствием культурноспецифичной сегментации опыта на концептуальном уровне, согласно Уорфу, является то, что каждый язык пробуждает в сознании его носителей особый способ понимания происходящего — особое подмножество идентификационных структур и логических процессов, извлеченных из полного набора, доступного для всех людей. Провозглашенный Уорфом принцип лингвистической относительности гласит, что одинаковые физические явления не обязательно ведут к единообразной понятийной системе для конструирования опыта из представленной информации. Этот принцип релевантен даже в свете того, что на физиологическом уровне и на уровне взаимодействия с внешним миром люди в целом устроены идентично. Таким образом, принцип лингвистической относительности сочетает в себе как универсалистские, так и релятивистские черты.

7) В границах конкретного языкового сообщества возможность достаточно точной коммуникации, по мнению Уорфа, укоренена в «соглашении» по поводу значений. Языковая коммуникация невозможна без «стандартизации» («calibration»)

77

значений в сообществе. Такой процесс согласования может быть как эксплицитным, так и имплицитным, притом последнее встречается чаще. По мнению Уорфа, люди договариваются друг с другом о том, какие «пучки опыта» считать важными в определенной модели мира, а какие — нет, и как эти пучки логически связаны между собой. Этот процесс в основном является бессознательным, однако он может быть подвергнут рефлексии в рамках лингвистического исследования.

8) Уорф полагал, что выведение механизмов сегментации опыта на сознательный уровень может улучшить нашу способность пользоваться языком. Ввиду того что наука предполагает «использование языка применительно к имеющимся данным», наши высказывания нуждаются в уточнении, что достигается путем прояснения общеупотребительных выражений, и такое уточнение может обеспечить существенный прогресс науки. Кроме того, Уорф был убежден, что знание альтернативных логических систем, воплощенных в разных естественных языках, должно улучшить наши интеллектуальные и герменевтические способности; это может быть достигнуто посредством развития «полиязыковой компетентности» («multilingual awareness»).

9) Изучение максимально возможного числа языков в качестве моделей порождения смысла, согласно Уорфу, способно продвинуть вперед понимание человеческого мышления в целом. Такое исследование должно выявить как ядро концептуальной активности, так и многочисленные понятийные вариации, потенциально доступные для всех людей; оно также может служить путем к разностороннему, многоаспектному и более полному пониманию действительности — такому пониманию, которого невозможно достичь с опорой лишь на один язык, ввиду накладываемых им концептуальных ограничений.

10) Уорф был убежден, что полиязыковая компетентность способна улучшить межкультурную коммуникацию, поскольку она предполагает уважительное отношение к другим типам логики и образам мира. Он обращал внимание на то, что для этого нет необходимости хорошо говорить на другом языке; достаточно просто знать принципы порождения смысла, к которым прибегают носители того или иного языка. По его мнению, полиязыковая компетентность является залогом осознания «братства человечества».

11) Уорф полагал, что рефлексивное отношение к языковым и логическим процессам, которые регулярно происходят в нашем сознании, должно помочь нам преодолеть ошибочные представления о реальности, в частности неявную убежденность в универсальном и общечеловеческом характере нашей картины мира.

12) Уорф был уверен, что развитие мышления, являющееся следствием повышения языковой сознательности и внимательности при употреблении языка, выступает важным фактором, который способен повлиять на судьбу человечества.

Представленные двенадцать тезисов, на наш взгляд, в целом верно отражают теоретический каркас мысли Уорфа. В § 3.9 мы представим собственное понимание его теоретической модели, которое отличается от реконструкции, произведенной Ли, некоторыми нюансами и акцентами, а также, вероятно, большей объяснительной силой. Пока же приступим к анализу его главных работ.

4.3.2 § 3.2. Природа языка

78

§ 3.2. Природа языка

Взгляды Уорфа на природу языка отражены почти во всех его поздних статьях, хотя ни в одной работе они не даны в системном виде. Описание, приближающееся к системности, представлено в статье «Язык, сознание и реальность», которая была опубликована в журнале «Теософ» в 1942 г.; она адресована не профессиональным лингвистам, а философски и мистически мыслящей аудитории1. В этой статье Уорф проводит параллель между устройством языка и устройством вселенной: он устанавливает соответствие между отдельными уровнями языка и уровнями реальности, притом последние описываются с опорой на теософическую интерпретацию индийской метафизики. Природу языка Уорф связывает с тем, что в теософии называется «бесформенным подпланом» (санскр. arūpa), при этом «бесформенность» трактуется им не как отсутствие внутренней структуры, а как отсутствие пространственной и визуальной формы. В такой «бесформенной» перспективе сущность языка может быть понята в качестве организующего, структурирующего принципа, или комбинаторной схемы [Whorf 1956: 253]. В других местах для ее описания он использует разнообразные понятия, взятые из философии, психологии, математики, физики, химии и других областей знания: «формула», «взаимосвязь», «отношение», «структура», «гештальт», «конфигурация», «организация», «порядок», «контактность»2. Такое многообразие терминов


79

свидетельствует о том, что сам Уорф еще находился в поиске адекватного языка для описания выявленного им принципа и потому предлагал различные концептуализации этого феномена. Примечательно, что он отдавал себе отчет в этом: в начале статьи «Язык, сознание и реальность» он отмечает, что новая концепция языка и его отношения к мышлению является «слишком радикальной, чтобы ее можно было заключить в границы одного выражения», так что лучше оставить ее «непоименованной» [Whorf 1956: 247].

Наиболее распространенный в работах Уорфа термин для описания природы языка — это rapport. В психологии этот термин обозначает установление особого контакта, близких межличностных отношений; он был введен Ф. Месмером для обозначения физического контакта, благодаря которому происходит передача «магнетического флюида» от гипнотизера к пациенту, после чего активно использовался оккультистами и эзотериками — предположительно, именно у них этот термин и взял Уорф. Наиболее адекватно слово rapport в его дискурсе может быть передано как «контактность» или «связная контактность». О его важности для понимания сущности языка свидетельствует фрагмент из работы «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» (1937). В этом фрагменте анализируется феномен «молчаливого мышления» (silent thinking), то есть мышления без внешне выраженной речи, и критикуется распространенное среди бихевиористов мнение о том, что такое мышление сводится к скрытому произнесению слов; Уорф убежден, что дело не в словах или морфемах как единичных элементах, а в структурных отношениях между словами или морфемами. Он пишет:

Языковая сторона молчаливого мышления, то есть мышления без внешне выраженной речи, имеет такую природу, которая до сих пор мало принималась во внимание. Молчаливое мышление не является скрытым говорением, невнятным бормотанием слов или молчаливыми возбуждениями гортани, как полагают некоторые. Такое объяснение кажется удовлетворительным только сторонникам бытового взгляда, мало понимающим в лингвистике. Эти сторонники бытового взгляда не знают, что само по себе говорение предполагает использование сложной культурной системы, как и не знают они о культурных системах вообще. Смысл, или значение, образуется не из слов или морфем, а из структурированных отношений (patterned relations) между словами или морфемами. Отдельные морфемы, такие как John! («Джон!») или Come! («Приходи!»), сами являются структурами, или формулами, крайне специализированного типа, а не простыми единицами. Слова и морфемы — это моторные реакции, однако факторы связи (factors of linkage) между словами и морфемами, которые создают категории и структуры, где обитает языковое значение, не являются моторными реакциями; они соответствуют нейронным процессам и связям

80

немоторного типа — безмолвным, невидимым и не поддающимся индивидуальному наблюдению. Именно контактность (rapport), установленная между словами, а не бормотание слов, позволяет им вообще работать вместе и давать хоть какой-то семантический результат. Эта контактность составляет подлинную сущность мышления — в той степени, в какой оно является языковым, и в конечном счете, делает бормотание, возбуждения гортани и прочее чем-то семантически излишним. Немоторные процессы, являющиеся сутью дела, по своей природе находятся в состоянии взаимосвязи (state of linkage), соответствующей структуре конкретного языка; активации этих процессов и взаимосвязей любым способом — вместе, без или отдельно от движений гортани, как на переднем плане сознания, так и в том, что было названо «глубинной основой бессознательной мозговой деятельности», — всё это суть операции языкового моделирования (linguistic patterning operations), и они по праву могут быть названы мышлением.

Кроме того, анализ молчаливого мышления как моторных вибраций, соответствующих скрытым словам и морфемам, согласуется с действительным анализом мышления не в большей степени, чем анализ языка как фактических слов и морфем согласуется с подлинным анализом языка. Самая грубая и дилетантская грамматика предлагает более эффективный анализ, чем этот; и любая научная грамматика с необходимостью подразумевает глубокое проникновение в отношения [Whorf 1956: 66–68].

Данный фрагмент заставляет вспомнить приводившееся ранее высказывание Сепира о том, что сущность языка кроется в связывании значений (§ 2.3). Специфика подхода Уорфа состоит в том, что он делает акцент на самом «связывании»1; вероятно, он мог бы сказать, что сущность языка лежит не столько в связывании значений, сколько в связывании как таковом. Стоит отметить, что американский лингвист также характеризует rapport как «структуру матричных отношений» [Ibid.: 67].

Уорф полагает, что прийти к пониманию языка как системы отношений можно лишь в результате отказа от повседневного и наивного понимания языка как совокупности словарных единиц. По его мнению, каждый язык — это «огромная и уникальная моделирующая система (pattern-system), имеющая внутри предопределенные культурой формы и категории, с помощью которых человек не только устанавливает коммуникацию, но и членит природу, акцентирует или игнорирует типы отношений и феномены, направляет свое рассуждение и строит здание своего сознания» [Ibid.: 252]. Уорф мыслит язык как последовательность уровней, каждый со своей структурой. Он уподобляет язык рисунку на стене: вблизи мы видим изящный кружевной узор, который служит основой для четкого изображения в виде маленьких цветов; более широкая перспектива позволяет увидеть, что эти цветы складываются в орнамент из завитков, а из них образуются буквы,


81

которые формируют слова, из слов же составлены столбцы, классифицирующие определенные элементы и т. д.; в итоге, по словам Уорфа, мы обнаруживаем, что эта стена в действительности является «великой книгой мудрости» [Whorf 1956: 248]. Так же и язык имеет несколько взаимосвязанных планов: на «низшем» уровне языковые феномены являются акустическими, далее идет физиолого-фонетический уровень, затем — фонемный план, после него — морфофонемный, далее — морфологический, затем — синтаксический, и наконец, малоизученный план, «значимость которого, будучи однажды полностью понята, поразит нас» [Ibid.: 249].

В своих работах Уорф анализирует разные уровни языка, а системное описание феномена языка как такового представлено в статье «Язык: план и замысел систематизации» (1938). И все же его основное внимание сосредоточено на упомянутом выше уровне, который, как он утверждает, еще мало изучен, но способен поразить лингвистов, — надо полагать, на этом уровне и укоренена сущность языка как контактности и конфигурации структур. Для его объяснения Уорф обращается к теософическим представлениям о «ментальном плане», или «манасическом плане» (от санскр. manas ‘ум, разум’), что вызвано убежденностью в изоморфности языка и мироздания. Этот план, как отмечает Уорф, разделяется на «формальный подплан» (санскр. rūpa) и «бесформенный подплан» (санскр. arūpa). Первому подплану в языке соответствуют лексика и сегментация (санскр. nāma и rūpa), которые являются лишь внешними гранями языка, а второму подплану — комбинаторная схема. Обозначение второго подплана как «бесформенного» подразумевает, что на нем нет сегментации вроде той, что возникает при референции с помощью лексики, однако отсюда не следует, что он лишен формы или организации. Уорф пишет:

Arūpa — это область структур (patterns), которые могут быть «актуализированы» в пространстве и времени с помощью материалов более низких планов, но сами по себе они независимы от пространства и времени. Такие структуры не похожи на значения слов, но они могут быть уподоблены тому, как значения возникают в предложениях. Они не подобны конкретным предложениям, но являются чем-то вроде схем предложений и эскизов структуры предложения. Наши индивидуальные сознательные «разумы» способны понимать такие паттерны лишь ограниченно — с использованием математических или грамматических формул, в которые могут подставляться слова, величины, количества и пр. [Ibid.: 253].

Уорф полагает, что эту область структур некоторые ученые, в частности математики и лингвисты, способны видеть как законченную целостность, но обычно такой опыт является кратковременным — он подобен «мимолетной вспышке». В качестве примера Уорф приводит имплицитную организацию, свойственную фонетической системе английского языка, которая свидетельствует о том, что «создание слов является не актом свободного воображения…, а процессом четкого использования уже структурированных материалов»; при этом «если носителя языка попросить создать формы, которые расходятся со структурным моделированием,

82

характерным для его языка, то у него это вызовет отторжение, как если бы его попросили сделать яичницу без использования яиц» [Whorf 1956: 256]1.

На «низшем» фонологическом плане поведение человека обусловлено структурой, которая не лежит на поверхности его сознания, но то же самое, замечает Уорф, справедливо и для высшего плана языка, связанного с выражением смысла.

Звуковая система языка не только характеризуется определенной и немного изменчивой артикуляцией и соответствующим акустическим образом, но также — и это самое важное — психологической отделенностью [одного ее элемента] от всех других элементов системы. Реляционные разрывы между звуками языка столь же необходимы для психологической дефиниции этих звуков, сколь и артикуляции, и акустические образы, которые обычно используются для их определения. Звук, который бессознательно не ощущается «помещенным» относительно других звуков, является не в большей степени элементом речи, чем поднятие ноги является танцевальным движением до тех пор, пока оно не будет «помещено» относительно других движений, которые помогают определить танец [Sapir 1925: 35].

Конфигурационная перспектива, свойственная Сепиру, предполагает акцент «не на действительности каждого компонента поведения, его черты или элемента, а на позиции этого элемента по отношению к другим элементам» [Sapir 1994: 103]. Уорф взял эту идею на вооружение. Еще в 1929 г. он писал: «Будучи рассмотрены не как физические феномены, то есть чисто внешне, а как единицы системы для передачи смысла, как сырой материал сигнализирующего кода, звуки языка должны оцениваться не в качестве простого континуума звука, в котором каждый пункт имеет одинаковую важность, но в качестве ряда изолированных пунктов в структуре (points in a pattern) — в структуре конкретного языка» [Whorf 1929: 1]. Одиннадцать лет спустя он уже отмечал, что открытие фонемы произвело в лингвистике переворот, сравнимый с открытием идеи относительности в физике, и что «фонемика — это принцип относительности». Рассуждая о понятии аллофона, Уорф пишет: «Объективно, акустически и физиологически аллофоны одной фонемы могут сильно отличаться друг от друга — отсюда следует невозможность чисто инструментально определить, что к чему. Вы всегда должны держать в уме “наблюдателя”. То, что языковая структура делает похожим, является похожим, а то, что она делает непохожим, является непохожим» [Whorf 1940a: 1–2]. Вполне возможно, что фонологическая теория оказала влияние не только на формулировку принципа лингвистической относительности, но и на складывание теории относительности в физике, поскольку Эйнштейн дружил с лингвистом Дж. Винтелером, который занимался этой темой [Leavitt 2006: 67].


83

Изучая этот план, мы видим, что «структурирующий» аспект языка доминирует над лексической сегментацией, или «лексацией» (lexation), и руководит ею. Как следствие, значения отдельных слов менее важны, чем мы привыкли думать. Согласно Уорфу, «именно предложения, а не слова, являются сущностью речи, подобно тому как уравнения и функции, а не числа, являются истинной сутью математики» [Whorf 1956: 258]. Более того, он полагает, что мнение о наличии у какого-либо слова «точного значения» является ошибочным; на самом деле, само по себе слово — вне конкретной структуры — не способно быть значимым. Подобно тому как «формальный подплан» (rūpa) находится между «бесформенным подпланом» (arūpa) и миром физических явлений, так и слова языка находятся между изменчивыми символами чистого структурирования и действительно фиксированными величинами. Поэтому та часть значения, которая связана со словами и которую мы можем определить как «референцию», является фиксированной лишь относительно. Референция слов полностью зависит от предложений и грамматических структур, в которых они встречаются. Уорф подчеркивает, что в речи этот референциальный компонент может быть сведен до минимума, притом существенный ущерб смыслу нанесен не будет. Так, предложение «Я пошел туда в самый низ, чтобы увидеть Джека» содержит лишь одну фиксированную и конкретную референцию — слово «Джек». Остальное — это структура, которая не связана ни с чем конкретным; даже слово «увидеть» не имеет здесь буквального значения «получить зрительный образ» [Ibid.: 259].

Иногда такое доминирование структуры над референцией приводит к удивительным результатам: вся структура может получать семантику, которая чужда исконной лексической референции. Уорф приводит несколько подобных примеров, которые связаны с переразложением отдельных слов и словосочетаний, а также с переосмыслением лексических заимствований из другого языка [Ibid.: 261–262]. Однако наибольший интерес представляют приведенные им примеры того, как грамматическая структура, или мы бы сейчас сказали — конструкция, подталкивает к определенной схематической концептуализации события. Уорф пишет:

Все мы бессознательно проецируем языковые отношения конкретного языка на мироздание и видим их там… Мы говорим see that wave (‘посмотри на ту волну’) — здесь та же структура, что и в предложении see that house (‘посмотри на тот дом’). Но без проекции языка никто не видел ни одной волны. В действительности мы видим поверхность постоянно меняющегося волнистого движения. На некоторых языках нельзя сказать a wave (‘волна’); в данном отношении они ближе к реальности. Индеец хопи скажет walalata ‘происходит множественное колебание’ и тем самым обратит внимание на один из сегментов колебания, как делаем и мы. Но поскольку волна не может существовать сама по себе, форма, соответствующая нашей единичности — wala, не является эквивалентом английского a wave (‘волна’), но означает ‘происходит всплеск’ — как в случае, когда сосуд с жидкостью начинают внезапно взбалтывать.

84

В структурном плане фраза I hold it (‘я держу это’) рассматривается в английском языке так же, как фразы I strike it (‘я бью это’), I tear it (‘я рву это’) и бессчетное множество других выражений, которые обозначают действия, порождающие изменения в объекте. Однако hold (‘держать’) по факту не является действием, но состоянием соотносительных положений. Тем не менее мы думаем об этом и даже видим это как действие, поскольку язык здесь навязывает нам предложение такого же типа, что и более общий класс предложений, касающихся движения и изменения. Мы приписываем действие тому, что называем словом hold (‘держать’), по той причине, что формула существительное + глагол = действующий + его действие является фундаментальной для наших предложений. Таким образом, во многих случаях мы вынуждены приписывать природе фиктивные действующие сущности просто потому, что наши фразовые структуры требуют, чтобы перед глаголами, если они не стоят в повелительном наклонении, находились существительные. Мы обязаны говорить it flashed (‘оно сверкнуло’) или a light flashed (‘свет сверкнул’), устанавливая актора с помощью it или a light, который выполняет то, что мы называем действием flash. Однако сверкание и свет — это одно и то же; здесь нет того, кто делает что-то, как и нет самого действия. Индеец хопи говорит лишь rehpi. В хопи возможны глаголы без подлежащего, и это дает языку преимущество логической системы для понимания некоторых аспектов действительности. Будучи фундирован в западных индоевропейских языках, а не в языке хопи, научный дискурс поступает так же, как и мы, то есть иногда видит действия и силы там, где имеют место лишь состояния [Whorf 1956: 263].

Это доминирование структуры над референцией, согласно Уорфу, проявляется в большей части научного дискурса. Так, значение слова electrical (‘электрический’) в словосочетании electrical apparatus (‘электрический аппарат’) отличается от его значения в словосочетании electrical expert (‘специалист по электричеству’): в первом случае оно указывает на электрический ток в аппарате, а во втором случае вовсе не подразумевает наличия электричества в специалисте. Уорф приводит примеры и других научных понятий, характеризующихся неоднозначностью и зависимостью от контекста: «сила», «среднее число», «пол», «аллергический», «биологический». По его мнению, доминирование структуры над референцией особенно отчетливо проявляется в науке, поэзии и любви, которые предполагают «“полет” над рабским миром буквальной референции и скучных прозаичных деталей», ведь они «стремятся расширить мелочную узость обзора, свойственную индивидуальному эго, и подняться к сфере arūpa — к миру бесконечной гармонии, сочувствия и порядка, где находятся неизменные истины и вечные сущности» [Ibid.: 260]. К этой же категории относится музыка, которая может быть определена как «квазиязык, полностью опирающийся на структурирование (patternment) и не имеющий развитой способности лексической сегментации (lexation)» [Ibid.: 261]. Все эти сферы человеческой деятельности свидетельствуют о том, что «референция — это малая часть значения, а структурирование — его бóльшая часть» [Ibid.].

85

Уорф полагает, что структурирующая и моделирующая способность, связанная с тем, что в теософии известно как «бесформенный подплан» (arūpa), и получающая отражение во всех естественных языках, является универсальной. По его мнению, «высший ум, или “бессознательное”, папуасского охотника за головами способен исчислять (mathematize) так же хорошо, как ум Эйнштейна» [Whorf 1956: 258]. Тем не менее этот процесс обычно не замечается человеком, и видимо, особенностью высшего ума является как раз «нерефлексивность» на индивидуальном уровне. Иными словами, внимание этого ума не сосредоточено на повседневной деятельности индивидуального эго и его непосредственном окружении; скорее, высший ум склонен проявлять себя во снах и «исключительных ментальных состояниях». Кроме того, как уже было сказано, он проявляет себя через язык, так что «ребенок одинаково легко способен выучить любой язык — от китайского с его отдельно модулируемыми и акцентируемыми односложными словами до языка индейцев нутка с острова Ванкувер, для которого характерно частое использование целых слов-предложений» [Ibid.: 258]. Согласно Уорфу, эта языковая компетенция является великим доказательством «братства человечества». Ее изучение позволяет нам преодолеть ограничения локальных культур, национальностей и расовых особенностей и обнаружить, что «несмотря на сильное разнообразие языковых систем, их порядок, гармоничность и красота, а также их детали и проницательные описания реальности являются свидетельством равенства людей» [Ibid.: 263]. По мнению Уорфа, этот факт не зависит от стадии материального развития, уровня развития этики, степени цивилизованности и пр., так что «самый грубый дикарь с полной легкостью оперирует языковой системой, которая настолько замысловата, вариативно систематизирована и интеллектуально сложна, что для описания ее работы даже наш самый великий исследователь должен изучать ее в течение всей жизни» [Ibid.: 264].

Таким образом, Уорф понимает язык как сложный феномен, включающий в себя множество взаимозависимых уровней, однако сущностью этого феномена является контактность, структурность, принцип порождения связности; лексические элементы получают полноценную значимость, будучи включены в структуру, и нередко структура доминирует над референцией, привнося смысл, отчасти чуждый лексеме. При поверхностном взгляде на такую модель имеется соблазн применить к ней метафору формы и содержания: языковая структура — это форма, которая упорядочивает дискретные смыслы, связанные с отдельными лексемами. Однако эта метафора, по-видимому, препятствует адекватному пониманию модели. Согласно Уорфу, отдельные лексемы (или морфемы) неопределённы и не имеют четко выраженной локализации в структуре; скорее, их нужно мыслить как наличествующие в структуре в потенциальном состоянии и актуализируемые в конкретных ситуациях. При этом сама актуализация имеет динамичный и процессуальный (а не формально-статичный) характер. Ли справедливо замечает по этому поводу:

Описания Уорфом того, как языковое моделирование (linguistic patterning) закрепляется в когнитивности, — это процессуальные описания, а не описания того,

86

как бесформенная субстанция заключается в статичную структуру или получает от нее форму. Его утверждение о том, что каждая «активация» любых «языковых процессов и взаимосвязей» или «операций языкового моделирования» может быть названа «мышлением», без сомнения, является утверждением о динамической природе типа мышления, связанного с языком. В этих замечаниях рассматривается лишь один тип поведения — языковое мышление, и он является когнитивным. Нет свидетельств того, что Уорф концептуализировал это поведение с помощью представления о субстанции и субстрате. На самом деле, обнаруживаемая в его работах склонность отсылать к процессу — «мышление» («thinking»), а не к сущности — «мысль» («thought»), подчеркивает динамичность его концептуализации [Lee P. 1996: 73–74].

4.3.3 § 3.3. Внутриязыковая категориальная организация

§ 3.3. Внутриязыковая категориальная организация

Уорф считал себя продолжателем того направления в лингвистике, которое было основано Боасом и развито Сепиром. Суть этого направления, названного Уорфом конфигурационной лингвистикой, заключается в объединении описательной лингвистики в узком смысле и антропологической, психологической и социологической тематики, а также в попытке «вернуть значение и мышление в лингвистику или увидеть их в качестве проблем лингвистики» [Whorf 1941: 6]. Похоже, он представлял себе конфигурационную лингвистику в качестве аналога гештальтпсихологии, в изучение которой он был погружен начиная с 1938 г. (немецкое слово Gestalt он переводил на английский язык как configuration). Проект конфигурационной лингвистики довольно подробно изложен в «Йельском докладе» (1938). В рамках этого проекта Уорф уделяет большое внимание тому, что можно назвать внутриязыковой категориальной организацией, притом ему свойственно стремление выявить виды категорий, или тенденции внутренней категоризации, характерные для различных в типологическом плане языков. Этой теме также посвящены статьи «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» (1937), «Грамматические категории» (1937), «Язык: план и замысел систематизации» (1938). Уорф не выработал законченную схему и модель для типологического анализа, однако он вплотную подошел к этому, о чем свидетельствует «Йельский доклад», который во всех отношениях отличается системностью.

Главное категориальное различие, введенное Уорфом при анализе внутриязыковой организации, — это различие между явными категориями (overt categories) и скрытыми категориями (covert categories). В ряде работ он ставит знак равенства между явной категорией и фенотипом (phenotype), а также между скрытой категорией и криптотипом (cryptotype). В последующей лингвистической традиции эти термины также в основном употреблялись как взаимозаменяемые. Однако стоит отметить, что в «Йельском докладе» и в некоторых пассажах статьи «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» Уорф определяет фенотип как грамматическое значение явной категории, а криптотип — как

87

грамматическое значение скрытой категории [Whorf 1938a: 257; 1956: 70]. Хотя эта терминологическая особенность не слишком существенна для приводимых им примеров, все же ее следует учитывать, иначе детали некоторых его рассуждений не будут ясны до конца.

Согласно Уорфу, внутриязыковые категории различаются грамматическими показателями, которые либо появляются, либо не появляются вместе с подвергнутой категоризации формой; при этом проверочным сегментом является предложение, иногда — небольшая группа предложений (ближайшее поле дискурса), но никак не слово. Для маркера появляться «вместе» с формой означает появляться в том же предложении или в ближайшем поле дискурса. Исходя из этого, явная категория может быть определена как такая категория, которая «имеет формальный маркер, выраженный (за редким исключением) в каждом предложении, содержащем члена категории» [Ibid.: 88]. При этом показатель необязательно должен быть частью того же слова, с которым, как считается, связана категория в парадигматическом плане; иначе говоря, это необязательно должен быть суффикс, префикс, чередование гласной и пр., но он может быть отдельным словом или определенным типом структурирования целого предложения. Многочисленность способов маркирования Уорф иллюстрирует следующими примерами:

В английском языке множественное число существительного — это явная категория, которая обычно маркируется в парадигмальном слове (то есть в конкретном существительном) с помощью суффикса -s или чередования гласной, однако в таких словах, как fish (‘рыба’) и sheep (‘овца’), и в некоторых этнохоронимах она кодируется формой глагола, способом использования артиклей и т. д. Во фразе fish appeared (‘появилась рыба’) отсутствие артикля говорит о том, что подразумевается множественное число; во фразе the fish will be plentiful (‘рыбы будет в изобилии’) на это же указывает прилагательное, которое привносит оттенок множественности; во фразах the Chinese arrived (‘прибыли китайцы’) и the Kwakiutl arrived (‘прибыли индейцы квакиутль’) множественное число кодируется определенным артиклем вместе с отсутствием маркера единственного числа вроде person (‘человек’), Chinaman (‘китаец’) и Indian (‘индеец’). Во всех этих случаях множественное число кодируется явно, и так же обстоит дело со всеми (за редким исключением) формами множественного числа в английском языке, так что множественное число существительных в английском языке выступает явной категорией. В южнопайютском языке личное подлежащее глагола маркируется сублексическим элементом (или «связанной морфемой»), который не может фигурировать сам по себе — вроде английского -s; однако он необязательно должен присоединяться к глаголу, но может быть присоединен к первому знаменательному слову в предложении. То, что можно назвать потенциальной модальностью глагола, является в английском языке явной категорией, которая кодируется морфемой can или could — словом, стоящим в предложении отдельно от глагола, но появляющимся в каждом предложении, содержащем указанную категорию. Эта категория в такой же степени является здесь частью системы глагольной морфологии, в какой она является и в синтетических формах глагола алгонкинского языка

88

и санскрита, где она представлена связанным элементом; ее морфема can способна замещать сходные компоненты в той же модальной системе, такие как may или will, но в некоторых случаях может и не замещать — например, когда к ним добавляется просто лексический элемент (ср. possibly ‘возможно’). В языке хопи также существует фиксированная система взаимоисключающих «модальностей», обозначаемых отдельными словами [Whorf 1938a: 88–89].

В отличие от явной категории, которая имеет формальный маркер, получающий выражение почти во всех случаях употребления члена категории, скрытая категория маркируется «лишь в определенных типах предложения и не в каждом предложении, где встречается слово или элемент, относящийся к указанной категории» [Ibid.: 89]. Согласно Уорфу, принадлежность слова к подобной категории не ясна до тех пор, пока не возникнет необходимость использовать его или указать на него в одном из таких особых типов предложения; тогда мы обнаруживаем, что это слово принадлежит к классу, требующему некоторого специфического обращения, которое может быть даже чисто негативным, то есть подразумевающим исключение этого типа предложения. Это особое обращение Уорф называет реактивностью, или реактантом (reactance), категории; в некоторых контекстах он отождествляет реактант с грамматическим показателем скрытой категории [Ibid.: 257]. По мнению американского лингвиста, если показатели вообще отсутствуют, то грамматические классы не должны выделяться, поскольку полностью немаркированный класс — это фикция. Такие фиктивные категории часто навязывались экзотическим языкам и выделялись на основе значений маркированных категорий из родного европейского языка исследователя. В то же время аутентичные категории экзотического языка игнорировались, поскольку они были маркированы лишь неявным образом. Однако, как считает Уорф, скрытое маркирование совершенно точно является маркированием, и оно не должно игнорироваться; притом к показателям могут относиться такие характеристики, как позиция и порядок в предложении, а также негативные характеристики — значимое отсутствие форм или структур, которые в других случаях ожидались бы. Скрытые классы имеют огромную важность для проекта конфигурационной лингвистики. По мнению Уорфа, они характеризуются глубинной связью с типом мышления и «имплицитной метафизикой» языка. Проявления этих классовых различий в мышлении подразумевают, что речь идет о «феноменах, относящихся к тому, что в психологии именуется бессознательным, подсознательным или предсознательным, хотя и на более социализированном и менее личном плане» [Ibid.: 258].

По сути, в концепции скрытых категорий и криптотипов речь идет об имплицитной внутриязыковой организации значений, и здесь Уорф предлагает более глубокое понимание того, что Боас и Сепир вслед за гумбольдтианской традицией называли «внутренней формой» языка. Важной особенностью скрытых категорий, согласно Уорфу, является то, что они редко замечаются как носителями языка, так и исследователями; при этом они «оказывают огромное влияние на языковое

89

поведение» [Whorf 1956: 92]. Американский лингвист полагал, что некоторые языки, особенно языки с бедной морфологией, почти полностью состоят из скрытых категорий. Он сформулировал следующую тенденцию: «Чем проще язык становится в явном плане, тем в большую зависимость он впадает от криптотипов и других скрытых образований, тем сильнее он скрывает бессознательные предустановки и тем более разнообразной и неопределимой оказывается его лексическая организация» [Ibid.: 83]. В качестве примера языка, построенного на основе скрытых категорий, Уорф приводит английский [Ibid.: 82–83]. Поэтому отнюдь не случайно, что почти все примеры функционирования скрытых категорий брались им из родного языка.

Так, по его мнению, английские непереходные глаголы составляют скрытую категорию, маркированную отсутствием возможности образовать от них пассивное причастие, а также пассив вообще и каузатив; глаголы этого класса (напр., go ‘идти’, lie ‘лежать’, sit ‘сидеть’, rise ‘подниматься’, gleam ‘сиять’, sleep ‘спать’, arrive ‘прибывать’, appear ‘появляться’, rejoice ‘ликовать’) нельзя вставить в предложения следующего типа It was cooked (‘Это было приготовлено’), It was being cooked (‘Это готовилось’), I had it cooked to order (‘Я приготовил это на заказ’). Также непереходный глагол характеризуется невозможностью появления существительных и местоимений после него: никто не говорит I gleamed it (‘Я сиял это’), I appeared the table (‘Я появился стол’). Впрочем, составные формы, содержащие эти лексемы, могут быть переходными, например, sleep (it) off ‘проспаться (от чего-либо)’, go (him) one better ‘превзойти (его)’ [Ibid.: 89–90].

Другой часто приводимый Уорфом пример — это категория рода. В английском языке каждое нарицательное существительное и личное имя принадлежит определенному родовому классу, но явный маркер появляется только тогда, когда возникает необходимость указать на существительное с помощью личного местоимения в единственном числе или когда существительное помечается вопросительным или относительным местоимением. Уорф пишет, что в случае большинства английских нарицательных существительных знание физического пола или научных биологических и физических классификаций объектов способно подсказать принадлежность к грамматическому классу, однако подобное знание, в конечном счете, имеет ограниченный характер, поскольку основная часть мужского и женского классов состоит из тысяч личных имен. Уорф добавляет:

Имеется множество имен с внешним подобием, но разным родом: Alice и Ellis, Alison и Addison, Audrey и Aubrey, Winifred и Wilfred, Myra и Ira, Esther и Lester. Также никакое знание о «природных» качествах не способно сказать наблюдателю о том, что названия биологических классов (напр., animal ‘животное’, bird ‘птица’, fish ‘рыба’ и т. д.) относятся к it; псы, орлы и индюки обычно относятся к he; кошки и крапивники обычно относятся к she; части тела и весь ботанический мир относятся к it; страны и государства в качестве фиктивных сущностей (но не в качестве местоположений) относятся к it; человеческое тело относится к it; привидение — тоже к it; парусное или механическое водное судно, а также поименованное небольшое судно

90

относятся к she; непоименованные гребные лодки, каноэ, судна относятся к it; и т. д. [Whorf 1956: 90].

По мнению Уорфа, ошибки в употреблении категории рода, которые делаются людьми, усваивающими английский язык, свидетельствуют о том, что здесь речь идет именно о скрытых грамматических категориях, а не об отражении естественных и надкультурных различий. Он приводит и другие свидетельства того, что родовая классификация в английском языке не может быть сведена к естественной половой классификации существ:

Первое и «интуитивное» впечатление от скрытых категорий состоит в том, что они являются простыми дистинкциями между различными видами опыта или знания; мы говорим Jane went to her house (‘Джейн пришла в ее дом’) по той причине, что мы знаем о женском поле Джейн. На самом же деле, мы можем и не знать что-либо о Джейн, поскольку это просто имя; однако услышав его, например, по телефону, мы спросим What about her? (‘Как у нее дела?’). В соответствии с интуитивным ощущением мы тогда скажем следующее: нам известно, что имя Jane дается только представителям женского пола. Однако подобный опыт является языковым; это — следствие изучения английского языка путем наблюдения. Кроме того, легко показать, что местоимение согласуется только с именем, а не с опытом. Я могу дать имя Jane автомобилю, саням или пистолету, и тогда оно по-прежнему будет требовать употребления she в случае указания с помощью местоимения. У меня есть две золотые рыбки; одну я назвал Jane, а другую — Dick. Я могу сказать Each goldfish likes its food (‘Каждая золотая рыбка любит свою пищу’), но не Jane likes its food better than Dick (‘Джейн любит его пищу больше, чем Дик’). Я должен сказать Jane likes her food (‘Джейн любит ее пищу’). Слово dog (‘собака’) относится к словам общего рода с тенденцией употребления с he и it, но данное собаке имя, характеризующееся определенным родом, способствует тому, чтобы использовалось соответствующее местоимение; мы не говорим Tom came out of its kennel (‘Том вылезло из его конуры’), но Tom came out of his kennel (‘Том вылез из его конуры’), Lady came out of her kennel (‘Леди вылезла из ее конуры’), The female dog came out of its (or her) kennel (‘Собака женского пола вылезла из своей (или ее) конуры’). «Собачьи» имена, такие как Fido, относятся к классу he: например, Towser came out of his kennel (‘Таузер вылез из его конуры’). Мы говорим See the cat chase her tail (‘Смотри, как кошка гоняется за ее хвостом’), но никогда не скажем See Dick chase her tail (‘Смотри, как Дик гоняется за ее хвостом’). Слова child (‘ребенок’), baby (‘дитя’) и infant (‘младенец’) относятся к общему роду и могут быть связан с it, но имена детей связаны либо с he, либо с she. Я могу сказать My baby enjoys its food (‘Мой малыш наслаждается своей едой’), но с лингвистической точки зрения было бы ошибочно говорить My babyʼs name is Helen — see how Helen enjoys its food (‘Мою малышку зовут Хелен — посмотри, как Хелен наслаждается его едой’). Также нельзя сказать My little daughter enjoys its food (‘Моя маленькая дочь наслаждается его едой’), поскольку daughter, в отличие от baby, в грамматическом плане относится к женскому роду [Ibid.: 91–92].

91

Скрытая категория рода в английском языке является частным случаем несоответствия (или неполного соответствия) языковых категорий устройству внешнего мира. Для Уорфа важно подчеркнуть, что скрытые категории относятся именно к структуре языка, а не к структуре действительности; их носителем является язык, и потому они должны усваиваться человеком в процессе усвоения языка, притом обычно это делается бессознательно. Примечательно, что сравнивая категорию рода в латинском языке, характеризующуюся явностью, с категорией рода в английском языке, Уорф акцентирует внимание на бóльшей рациональности и логичности скрытых категорий [Whorf 1956: 80]. Он также обращает внимание на то, что скрытое значение подобно не единичному концепту, а «контактной системе» (rapport-system), и осведомленность о нем является интуитивной, то есть это значение «ощущается, а не осознается с помощью рефлексии» [Ibid.: 70]. Данное замечание позволяет предположить, что для американского лингвиста скрытые категории отражают природу языка как феномена в большей степени, чем явные категории, ведь, как уже отмечалось выше, эта природа мыслится им как «бесформенная», или arūpa, если использовать санскритскую терминологию. В конечном счете, «языковое значение образуется в результате взаимодействия фенотипов и криптотипов, а не благодаря только одним фенотипам» [Ibid.: 72]. Таким образом, резюмируя взгляды Уорфа на скрытые категории, можно сказать, что последние составляют фундамент внутриязыковой категоризации; тесно связаны с «имплицитной метафизикой», свойственной конкретному языку; редко подвергаются рефлексии; оказывают большое влияние на языковое поведение; далеко не всегда отражают структуру внешнего мира, хотя часто являются более рациональными и логичными, чем явные категории1.


4.3.4 § 3.4. Лингвоспецифичная сегментация опыта

92

§ 3.4. Лингвоспецифичная сегментация опыта

Рассмотренная выше попытка выделить виды категорий, или тенденции внутренней категоризации, характерные для типологически различных языков, говорит о наличии универсалистского основания в проекте конфигурационной лингвистики. Другим свидетельством этого является стремление Уорфа определить экстралингвистический канон референции (canon of reference), одинаковый для всех наблюдателей. Для уяснения логической необходимости такого канона нужно рассмотреть то, как Уорф представляет себе образцовое лингвистическое исследование.

Предшествующие лингвистические исследования, не относящиеся к школе Боаса, имели, согласно Уорфу, два серьезных недостатка. Во-первых, они уделяли основное внимание морфемам, с помощью которых кодируются грамматические значения, то есть были сосредоточены на явных категориях. В рамках такого подхода упускались из виду различные классы слов, которые помечены не морфемными маркерами, но тем, что Уорф называет «типами структурирования» (types of patterning), например систематическим отсутствием некоторых морфем, лексическим выделением, порядком слов и пр. — в целом связанностью с определенными языковыми конфигурациями. По его мнению, на начальной стадии изучения языка «функциональный» способ дефиниции (ср. «существительное — это слово, которое ведет себя таким-то образом…»), должен избегаться, поскольку люди по-разному понимают, как представленное слово «ведет» себя в незнакомом языке, и различия в этой области могут быть довольно широкими, в зависимости от родного языка исследователя, его лингвистического образования и его философских склонностей. Категории, анализируемые в образцовом грамматическом исследовании, — это такие категории, которые «могут быть распознаны с помощью фактов конфигурационного типа, а эти факты одинаковы для всех наблюдателей» [Whorf 1956: 88].

Однако определение внутриязыковых конфигураций является лишь первым этапом, поскольку оно еще ничего не говорит о сегментах опыта и видах референтов, на которые указывают различные грамматические категории. Следующий шаг обычно заключается в том, чтобы классифицировать референты грамматических категорий в соответствии с привычными семантическими доменами: «вещь», «объект», «действие», «состояние» и пр. В этом, согласно Уорфу, кроется второй недостаток классического лингвистического исследования. По его мнению, подобная классификация является не чем иным, как следствием уже произведенной нашим языком грамматической классификации компонентов опыта; навязывать ее языку с принципиально иной организацией — значит совершать фатальную ошибку. Такие термины, как «субъект», «предикат», «агенс», «функция», «причина», «результат», вводят в заблуждение и являются бесполезными в каком-либо смысле, кроме точного грамматического смысла, «определенного для каждого конкретного языка и каждым конкретным языком и отсылающего лишь к имманентным ему структурам, а не к внешней действительности» [Whorf 1938a: 259]. Например, как полагает Уорф, вполне оправданно говорить об «агенсе» в конкретном языке,

93

для которого термин был определен или на примере которого проиллюстрирован, однако неправомерно утверждать, что два разных языка различного типа подобны в рассмотрении «агенса». В таком употреблении непонятно, что обозначает само слово «агенс». Иначе говоря, «невозможно разбить поток событий логически обоснованным образом на “субъект”, “агенс”, “предикат” и т. д., как если бы существовали внешние реалии подобного типа» [Whorf 1938a: 259]. Интересно, что сам Уорф нередко использует эти понятия, находя «субъект», «существительное», «глагол», «агенс» и пр. в америндских языках; между тем, как следует из его многочисленных пояснений, их нужно мыслить не в качестве метаязыковых концептов, а в качестве внутриязыковых концептов, использующихся для удобства, чтобы не перегружать текст абстрактными обозначениями вроде «категория № 1», «категория № 2» и т. д. (ср. [Whorf 1940b: 14–15]).

Итак, если каждое грамматическое понятие требует определения для конкретного языка, что обусловлено уникальной внутренней конфигурацией языка и характерной для него сегментацией опыта, то как возможно сопоставлять различные способы сегментации опыта, характерные для разных языков? Уорф полагает, что помочь в этом способен экстралингвистический канон референции, который является одинаковым для всех наблюдателей. Такой канон предоставляет нам гештальтпсихология в ее учении о зрительном восприятии. Ключевое открытие гештальтпсихологии состоит в том, что зрительное восприятие в своей основе одинаково у всех взрослых и здоровых наблюдателей, и оно осуществляется в соответствии с определенными законами, значительная часть которых достаточно хорошо известна. Фундаментальными принципами зрительного восприятия являются соотношение фигуры и фона, выделенность очертаний, противопоставляемых в той или иной степени различным видам фона, фигуративность движения и действия. Все вариации при отклонениях фиксируются в пределах известных законов и не препятствуют нормативному объяснению воспринятой информации: «Факты могут незначительно варьироваться, законы же одинаковы для всех» [Whorf 1956: 164].

Согласно Уорфу, зрительное восприятие косвенно предоставляет канон референции и для невизуального опыта, что достигается путем элиминации этого восприятия. Если все, что «занимает пространство», прямо или косвенно познаваемо через зрение, то все незримое по определению является непространственным и потому ощущается человеком непосредственно. Зрительный опыт проецируется вовне и составляет пространство, или то, что можно назвать внешним для наблюдателя полем, в то время как невизуальный опыт интроецируется и составляет то, что можно назвать полем эго, или эгоическим полем. Если какой-то опыт не является зрительным, то он по определению относится к эгоическому полю, и это справедливо для всех наблюдателей, вне зависимости от языка. Уорф полагает, что эгоическое поле обладает своими собственными структурными законами, которые универсальны. По этой причине мы можем уверенно классифицировать лексему со значением слуха, вкуса или запаха наряду с лексемами со значением мышления и эмоций как относящуюся к эгоической сфере и отличную в этом плане

94

от лексемы, обозначающей опыт, который имеет очертание или движение. Уорф также разбирает более сложные случаи, относящиеся к «границе» между внешним полем и эгоическим полем [Whorf 1956: 165].

Этот принцип классификации референтов, по мнению Уорфа, не должен трактоваться ни как лингвистический, ни как семантический (если использовать слово «семантика» в обычном смысле): важно, что «изолят опыта, находящийся либо во внешнем поле, либо в поле эго, например фигура или шум, не является значением», то есть он предшествует формированию понятийного значения, или «значения» в узком смысле [Ibid.: 164]1. Для лингвистического анализа особой важностью обладает идея противопоставления фигуры и фона. Неязыковой критерий описания референтов языковых форм — критерий, который одинаково понимается

Изоляты опыта включают всю перцептивную информацию, возникшую в процессе взаимодействия организма с окружающей средой, а изоляты значения — это те особенности опыта, которые задействуются в конструировании смысла того, что происходит. Некоторые изоляты значения усваиваются в социуме или порождаются совместно; другие же имеют чисто идиосинкратическую или личную ценность. Я думаю, можно утверждать, что изоляты значения бывают и языковыми, и неязыковыми; символ, нарисованный на картине, является примером неязыкового значения, хотя он и имеет коммуникативную ценность. Человек также способен в процессе мышления постоянно обращаться к большому набору образов, не развивая метод их передачи другим людям и вообще не имея необходимости делать это. Наше систематическое экстраполирование эмпирических изолятов из представленной информации является в основном бессознательной операцией, и оно не подвергается рефлексии в нормативном процессе создания смысла, в который мы постоянно вовлечены [Lee P. 1996: 126].

Как следует из письма Ф. Фассетту, датируемого 1940 г., Уорф употреблял слово «изолят» в том же значении, что и термин «фигура», позаимствованный из гештальтпсихологии [Whorf 1940c: 1]. Иначе говоря, изоляты опыта и изоляты значения — это фигуры, извлеченные из каким-то образом структурированного эмпирического и смыслового поля. То, что Уорф не мыслил «фон» в качестве чего-то бесструктурного, подтверждается следующим его высказыванием: «Фон полон конфигураций или гештальтов, но менее организованных» [Whorf 1938c]. Формирование изолятов опыта и изолятов значения можно сравнить с образованием фонем в результате переработки сенсорной информации слуховой и языковой системами: «Речь — это поток, в котором фонемы являются “фигурами”, а весь остальной шум — “фоном”, или задним планом. Легко увидеть, что фонемы суть то, что они суть, благодаря сочетаниям, которые они образуют в значимых структурах, и что различные в физическом плане звуки могут относиться к одной фонеме благодаря их включенности в одну структуру» [Whorf 1938b: 3].


95

носителями всех языков — заключается в анализе того, имеет ли референт очертание или нет, а также в ответе на следующие вопросы: какое очертание он имеет, четкое или смутное, изменчивое или устойчивое, каковы качества фона и пр. Все эти критерии, как отмечает Уорф, нуждаются в доработке и выражении с помощью адекватной терминологии. Обратимся к приведенным им примерам использования принципов гештальтпсихологии в лингвистическом исследовании, в частности в исследовании семантики и категоризации:

Различия между референтами слов a) собака, кресло, дом, дерево; и b) бежать, стоять, падать, гладкий, плотный не должны описываться как a) предметы; и b) действия или состояния; но другим способом: a) с помеченными контурами, или с контурами, обладающими первичной значимостью; и b) обладающие контуром как чем-то вторичным или вообще без контура. Идя далее и сравнивая c) стоять, сидеть, лежать, падать друг с другом и со словами d) белый, гладкий, большой, полезный, мы видим, что категория С также указывает на опыт с некоторым очертанием, хотя и очень слабым, в то время как D указывает на опыт без такого признака, как очертание. Некоторые скрытые классы существительных, содержащие информацию о форме объекта, в навахо и других языках, похоже, включают в себя класс со значением, указывающим на обобщенные очертания, как в категории C. Язык, в котором говорится «бег проявляется в качестве мальчика» [вместо «мальчик бежит»] обладает свойством обычного выражения «очертаний первого порядка» (напр., мальчика) как «акционализаций» («verbations»). В английском языке опыт восприятия «жидкости H2O» должен обладать определенной минимальной степенью очерченности, прежде чем он будет в распространенной манере поименован существительным «вода»; если такая минимальная степень отсутствует, то он рассматривается как фон или поле и описывается с помощью прилагательных wet (‘мокрый’), damp (‘сырой’), moist (‘влажный’)… В некоторых языках имеются в высшей степени фигуративные (то есть «контурные») глаголы, например «быть дырой в снегу» (потаватоми), «проявляться в виде особого пучка», то есть иметь очертание как у букета цветов (хопи). На самом деле, в хопи довольно много крайне фигуративных глаголов, для которых нет соответствия в английском языке. Если феномен также является мгновенным или колебательным, то в хопи, в отличие от английского языка, он требует для себя глагольной референции, вне зависимости от степени очерченности; поэтому наши существительные wave (‘волна’), flash (‘вспышка’), blow (‘взрыв’), splash (‘всплеск’), lightning (‘молния’), meteor (‘метеорит’) не могут быть переданы на языке хопи с помощью существительных, но обозначаются в нем глаголами. Подобная модель препятствует даже овеществлению или «субстантивации» («nounizing») мгновенных очерченных феноменов посредством обходных языковых средств, таких как причастия: вместо shooting star (‘падающая звезда’) мы получим star moves (‘звезда движется’), вместо sunset (‘закат’) — sun sets (‘солнце садится’, букв. ‘солнце заходит вовнутрь’); словосочетание running dog (‘бегущая собака’) допустимо только в качестве зависимой относительной клаузы, а вместо it is a running dog (‘это — бегущая собака’) мы получим a dog runs (‘собака бежит’) [Whorf 1938a: 260].

96

Несмотря на то что Уорф подчеркивает важность указанного конфигурационного метода для понимания «приводящих в замешательство» материалов таких языков, как английский, хопи, науатль и майя (юкатекский), а также подробно демонстрирует его применимость к материалам языка шони [Whorf 1956: 160–172], все же он использует его не так часто, как хотелось бы. Это особенно хорошо заметно, если рассмотреть представленный им анализ сегментации опыта различными языками. Методология Уорфа заключается в следующем: он берет какой-то срез действительности — природные явления, части тела человека, бегущего мальчика, коробку сигар — и сравнивает тонкости концептуализации этого феномена, характерные для различных языков; это напоминает анализ ситуации с падающим камнем, который встречается у Сепира и который уже рассматривался нами выше (§ 2.4), однако специфика подхода Уорфа состоит в том, что он уделяет большое внимание скрытым категориям. Обращение к элементу действительности как к чему-то объективному, хотя и подвергающемуся разным моделям концептуализации, вновь свидетельствует об универсалистских предустановках, свойственных его методологии.

Обратимся к примерам, которые приводит Уорф. Для обозначения коробки с лежащими в ней сигарами носитель английского языка использует словосочетание a box of cigars (‘коробка сигар’), в то время как индеец хопи говорит что-то вроде cigars plurally put inside (‘сигары множественно вложены вовнутрь’), притом plurally put inside (‘множественно вложены вовнутрь’) — это единая морфема, которую нельзя разложить на составные элементы. Согласно Уорфу, английский язык представляет очерченный элемент мира — «коробку», притом здесь неявно предполагается содержимое, указываемое знаком отношения of, и этим содержимым являются сигары. В высказывании же из хопи сигары — это центральная идея, на которую указывает «обобщенная конфигурация интериоризированной множественности» (a generalized configuration of interiorized multiplicity), однако при этом нет необходимости упоминать, является ли замкнутое пространство, хранящее эту конфигурацию, коробкой, пачкой, сумкой или чем-то другим [Whorf 1938a: 261]. Из этого примера видно, что конкретный язык понуждает обращать внимание на одни аспекты реальности и игнорировать другие; иными словами, язык руководит вниманием говорящего.

Еще один сегмент действительности, анализируемый Уорфом, — это тело человека. Он замечает, что различия в данной сфере обнаруживаются даже в индоевропейских языках: англ. finger (‘палец’) и toe (‘палец ноги’) обозначаются одинаково в романских языках; в польском языке имеется одно слово для «области, охватывающей руку и кисть» (‘hand-arm region’) и одно слово для «области, охватывающей ногу и ступню» (‘foot-leg’), что весьма необычно для носителя английского языка. Если же обратиться к материалам хопи, то, как отмечает Уорф, можно обнаружить более существенные вариации: там имеется единое обозначение для руки, однако нога и ступня различаются, при этом нет простого обозначения для кисти, соска, ноздри, ягодицы, щеки и др.; с другой стороны, в хопи есть простые

97

слова для впадины в паховой области, макушки головы и нижней части ягодиц, а то, что мы называем словом «спина», концептуализируется не как одна область, а как две. Языковое членение тела человека, как подчеркивает Уорф, может проецироваться на абстрактную сферу, в частности когда речь идет о действии, выполняемом рукой, а это предполагает проникновение межъязыковых вариаций и туда [Whorf 1956: 263].

Наибольший интерес представляет то, как Уорф использует свой компаративный подход в анализе сегментации опыта с помощью грамматических категорий. По его мнению, грамматическая структура конкретного языка оказывает большое влияние на концептуализацию события. Это иллюстрируется им путем сопоставления того, как в английском языке и в хопи выражаются время, движение и другие представления. Обратимся к его рассуждениям на эту тему:

Английский язык использует существительные summer (‘лето’), winter (‘зима’), morning (‘утро’) и т. д.; в хопи эти сегменты опыта не являются ни существительными, ни глаголами, если учитывать характерную для него формальную конфигурацию именных и глагольных классов, но выступают самостоятельным классом — видом наречия (= «в летнее время», «утром»). Идеи «ожидания», «запоминания» и «выведения» могут быть выражены в хопи с помощью наречий; в английском же они требуют глагольных форм. В хопи «референциальное движение», то есть движение, описываемое только базовыми точками и направлениями, не обозначается формальными глаголами — например, здесь нет глаголов «идти» и «приходить». Оно выражается формально безглагольными предложениями, содержащими необходимую информацию о направлении в падежах, послелогах и наречиях. Кроме того, в отсутствие формальных глаголов, специальное окончание в последнем слове предложения добавляет «акциональность» («verbation»), или свойство глагола, которое необходимо для полноты предложения. Так, фраза he goes to the tree (‘он идет к дереву’) выглядит как he to the tree [with verbation] (‘он к дереву [с акционализацией]’) или to the tree [with verbation] (‘к дереву [с акционализацией]’). Когда наречие pay ‘сейчас, в это время’, а по сути «в процессе проявления в данный момент» или «переход через малый сегмент существования», используется с безглагольной акционализацией, то оно означает ‘идти’ в смысле ‘уходить, покидать’, то есть не идти куда-либо или в определенном направлении, а просто покидать непосредственную ситуацию. Область, охватываемая в одном языке определенным грамматическим классом, может быть всего лишь невыразимым нюансом в другом языке, а в третьем языке — нюансом, выражаемым только просодическими признаками, ударением, громкостью или эмфазой, интонацией и т. д. В языке хопи определенные слова кодируют то, что в английском выражается специальными акцентами и интонациями: ср. kər qa` pεvε ˊLtotiq ‘если они не успокоятся’ и kər qa` pas pεvε ˊLtotiq ‘если они не успокоятся’, где во втором предложении наречие pas соответствует английскому нюансу, выраженному в смысловом акценте на частице «не». В ряде языков отсутствуют особые типы интонаций для формулирования вопроса, так что вопросительность выражается только морфемой, а иногда — отдельным словом [Ibid.: 261–262].

98

Таким образом, Уорф критикует предшествующую лингвистическую традицию за чрезмерную сосредоточенность на явных категориях и игнорирование скрытых категорий, а также за активное использование лингвистических понятий, разработанных на материале индоевропейских языков, в качестве универсальных метаконцептов. Этому подходу он противопоставляет, во-первых, всесторонний анализ явных и скрытых категорий языка с целью выявить его внутреннюю организацию, а во-вторых, использование лингвистических концептов исключительно в дескриптивном и лингвоспецифичном плане. Для обоснования того, что семантические конфигурации различных языков соизмеримы, Уорф вводит понятие универсального канона референции, находя его принципы в учении гештальтпсихологии о зрительном восприятии; при этом, по его мнению, законы, открытые представителями этой школы для визуальной сферы, могут быть применены и к другим сферам опыта. Психологические принципы классификации не являются лингвистическими и семантическими, но относятся к «изолятам опыта», которые с помощью языка могут быть трансформированы в «изоляты значения». Несколько раз Уорф демонстрирует полезность этих принципов в компаративном лингвистическом исследовании, однако основная часть приводимых им примеров, которые касаются сравнения различных языковых способов сегментации опыта, не связана с указанными психологическими принципами напрямую.

4.3.5 § 3.5. Конфигурационная лингвистика

§ 3.5. Конфигурационная лингвистика

4.3.6 в контексте языковедческой традиции

в контексте языковедческой традиции

Представляют интерес взгляды Уорфа на место конфигурационной лингвистики в контексте мировой языковедческой традиции. Эта тема затрагивается в статье «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» (1937), а также в ряде других работ.

По мнению Уорфа, изначально лингвистика развивалась исходя из прагматических соображений, то есть из необходимости изучения чужих языков. Поэтому первые шумерские и аккадские грамматики были посвящены исключительно явным категориям языка. Следующий шаг в развитии был сделан греками и индийцами, когда философы «открыли связь между рассуждением и языковыми структурами» [Whorf 1956: 74]. В философии это привело к созданию дисциплины формальной логики, а в языкознании — к научному определению наиболее эксплицитных категорий классических индоевропейских языков. В то же время в семитском мире грамматики оставались преимущественно формальными (например, классические ивритские и арабские грамматики состояли в основном из парадигм), а попытки осмыслить значение языковых категорий не предпринимались. Как отмечает Уорф, в сравнении с ними даже латинская грамматика может быть охарактеризована как «психологическая». При этом он также замечает, что анализ древнеиндийских грамматических трудов, проведенный западными исследователями в XIX в.,

99

свидетельствует о том, что эти описания характеризуются полнотой и наличием «некоторых психологических нюансов», в частности признанием различных скрытых принципов, регулирующих технику словосложения [Whorf 1956: 74].

После этого Уорф сразу переходит к рассмотрению лингвистики XIX в., полагая, видимо, что языковеды Средневекового периода и раннего Нового времени не внесли существенного вклада в теоретическом плане. Более того, он утверждает, что даже величайшие европейские ученые XIX в. не продвинулись дальше описания формальных и явных структур. Однако имеется одно удивительное исключение — французский философ и мистик Антуан Фабр дʼОливе (1767–1825). Как утверждает Уорф, именно он является «подлинным автором таких идей, как контактные системы, скрытые классы, криптотипы и психолингвистическое структурирование, а также представления о том, что язык — это часть и компонент культуры» [Ibid.]. Работы Фабра дʼОливе по семитским языкам, в особенности по ивриту, были новаторскими для своего времени, однако его вклад остался незамеченным, что было обусловлено его мистическими и метафизическими наклонностями, способствовавшими смешению в его трудах лингвистических прозрений и фантастических рассуждений. Впрочем, полагает Уорф, если рассматривать исключительно лингвистический аспект его трудов, в частности работы «Восстановленный иврит» («La langue hébraïque restituée», 1815–1816), то можно увидеть, что этот автор предвосхитил многие идеи лингвистики XX в. Важный шаг Фабра дʼОливе состоял в том, чтобы отказаться от проекции на иврит того представления о грамматике, которое было развито в греко-латинской традиции. По словам Уорфа, «иврит в его описании в такой же степени самодостаточен, в какой и верхнечинукский язык в описании Боаса» [Ibid.: 75]. К другим его заслугам можно отнести: реорганизацию спряжений глагола на психолингвистическом базисе; анализ отдельных префиксов и суффиксов с точки зрения их значения и функции; выделение в ивритских основах значимых сегментов; антропологический, а не узко-грамматический взгляд на феномен языка; выявление смыслоразличительного измерения в фонетике. Уорф подчеркивает важность последнего достижения. По его мнению, Фабр дʼОливе предвосхитил современное понятие «фонемы»: он отверг прямое соотнесение ивритских букв с фонетическими элементами, считая, что эти элементы не являются простыми звуками, но выступают шаблонными, кодифицированными и структурированными «семантическими звуками», или «голосовыми знаками» [Ibid.]. Тем не менее, как уже указывалось выше, ни одно из открытий Фабра дʼОливе не оказало прямого влияния на развитие языкознания XIX — нач. XX в.

Из лингвистов XIX в. Уорф также выделяет Джеймса Бирнса (1820–1897) — автора двухтомного труда «Общие принципы структуры языка» («General Principles of Structure of Language», 1885). Своей главной задачей Бирнс считал подготовку систематического обзора грамматических структур всех известных языков. Используя имевшиеся в его распоряжении научные материалы, Бирнс подготовил краткие описания многих языков — от китайского до языка готтентотов. С опорой на этот обзор он разработал оригинальную психологическую теорию, согласно

100

которой имеется два фундаментальных типа ментальности: активная и флегматичная. Первый тип является поверхностным и изменчивым; он получает выражение в упрощенной морфологии и низкой степени синтетичности. Для второго типа характерна глубина мысли, но и медлительность; он отражается в развитой морфологии, в синтетических и полисинтетических языках. Впрочем, как полагает Уорф, эта теория Бирнса малоубедительна, поскольку она построена на сомнительных источниках и не объясняет многие психологические и лингвистические факты; внимания заслуживает не приведенный Бирнсом материал, а сама задумка, лежащая в основе его проекта. Уорф подчеркивает, что для реализации этого проекта необходимо подготовить описание «грамматики каждого языка, притом с опорой на структуры и классы самого языка и отказавшись (насколько это возможно) от любых общих допущений, касающихся грамматической логики» [Whorf 1956: 77].

Если лингвистика XIX в. оказалась не готова к выполнению столь амбициозной задачи, то, как полагает Уорф, в XX в. это стало возможно благодаря методологии, разработанной Боасом применительно к америндским языкам и систематизированной в его введении к «Руководству по языкам американских индейцев» (1911). То, что в неявном виде было у Фабра дʼОливе, получило формальное и научное выражение у Боаса: он показал «во второй раз в истории и впервые в чисто научном плане, что язык может быть рассмотрен в качестве уникального феномена и без навязывания ему категорий “классической” традиции» [Ibid.: 78]. Следующий шаг был сделан Сепиром, который усовершенствовал методологию Боаса и открыл новую эру в науке о языке. Уорф связывает этот прорыв с появлением книги «Язык» (1921). По его мнению, Сепир «внес наиболее весомый вклад, интегрировав лингвистический подход в область изучения мышления и сделав из этого научные выводы, а также продемонстрировав важность лингвистики для антропологии и психологии» [Ibid.: 78]. Следствием этого явилось осознание ключевой роли лингвистики для фундаментальной теории мышления и, в конечном счете, для всех наук о человеке. Стоит отметить, что в другом месте Уорф также подчеркивает вклад в эту область Л. Блумфилда [Ibid.: 66].

Конечно, приведенные рассуждения Уорфа о месте конфигурационной лингвистики в мировой языковедческой традиции являются слишком краткими, чтобы можно было делать из них далеко идущие выводы. Статья, в которой они сформулированы, даже не была опубликована при жизни американского лингвиста [Ibid.: 65]. Кроме того, известно, что вторую часть «Йельского доклада» он планировал посвятить «историческому аспекту», и возможно, там историко-лингвистический анализ получился бы более развернутым. Тем не менее два наблюдения, касающиеся оценки Уорфом языковедческой традиции, заслуживают внимания. Во-первых, интересно, что предшественником структуралистского подхода к языку он считает не профессионального лингвиста, а философа и мистика Фабра дʼОливе. Во-вторых, связывая современный этап в изучении языка с Боасом, Уорф, тем не менее, не пытается понять, на кого опирался Боас, разрабатывая свой структурный метод. Как следствие, он игнорирует в своем обзоре гумбольдтианскую традицию.

101

В тех немногочисленных фрагментах своих работ, где Уорф мимоходом упоминает гумбольдтианство, он высказывается о нем критически, подчеркивая его националистическую и стадиальную ориентацию [Whorf 1938a: 266–267]. Однако он не принимает во внимание тот факт, что именно с опорой на гумбольдтианскую традицию Боас разрабатывал свой метод: как уже указывалось выше, Боас прямо говорил о том, что позаимствовал свой подход у Штейнталя; кроме того, Уитни также находился под огромным влиянием европейских гумбольдтианцев. Таким образом, весьма примечательно, что, будучи наиболее близким к гумбольдтианству представителем американского структурализма, Уорф не понимал, кто является подлинным вдохновителем американской структурной лингвистики и этнолингвистики.

4.3.7 § 3.6. Отношение норм поведения и мышления к языку

§ 3.6. Отношение норм поведения и мышления к языку

Наиболее полно релятивистские воззрения Уорфа изложены в статье «Отношение норм поведения и мышления к языку», которая была написана летом 1939 г. и посвящена памяти Сепира (он скончался зимой того же года). В ней представлен систематичный сравнительный анализ структур языка хопи и западноевропейских языков, а также выражена позиция автора по проблеме взаимосвязи языка, мышления и культуры. Это — наиболее известная статья Уорфа, и вокруг нее до сих пор ведутся активные дебаты. В данном параграфе мы попытаемся дать ее подробный анализ.

С самого начала статьи видно, что для Уорфа важно связать свою позицию с подходом Сепира. Свое рассуждение он начинает с тезиса о том, что отношение между языком, культурой и психологией, которое усматривал Сепир, не сводится лишь к банальному признанию первичности норм употребления некоторых слов в сравнении с формами мышления и поведения (имеется в виду, например, гипнотическая сила философского языка или общественных лозунгов). На самом деле, влияние языка на различные виды поведения является гораздо более широким: оно выражается «не столько в особых случаях употребления языка, сколько в характерных для него устойчивых способах организации информации и в повседневном анализе им тех или иных явлений» [Whorf 1956: 134–135]. Для иллюстрации этого тезиса Уорф приводит несколько случаев, с которыми ему пришлось столкнуться в ходе своей работы в страховом агентстве. Анализируя сотни докладов об обстоятельствах возникновения пожара или взрыва, он пришел к выводу о том, что нередко причиной чрезвычайного происшествия становятся языковые обозначения и описания, которые влияют на поведение людей. Обратимся к некоторым примерам, приведенным Уорфом:

Около склада так называемых gasoline drums (‘бензиновых цистерн’) люди ведут себя определенным образом, то есть с большой осторожностью; в то же время рядом со складом с названием empty gasoline drums (‘пустые бензиновые цистерны’)

102

люди ведут себя иначе — недостаточно осторожно, курят и даже бросают окурки. Однако эти «пустые» цистерны могут быть более опасными, так как в них содержатся взрывчатые испарения. При наличии реально опасной ситуации лингвистический анализ ориентируется на слово empty (‘пустой’), предполагающее отсутствие всякого риска. Существуют два различных случая употребления слова empty: 1) как точный синоним слов — null and void (‘недействительный’, ‘не имеющий силы’), negative (‘безрезультатный’), inert (‘бездеятельный’); 2) по отношению к оценке физической ситуации, не принимая во внимание наличия паров, капель жидкости или любых других остатков в цистерне или другом вместилище. Ситуация именуется по второй модели, а люди ведут себя в соответствии с обозначением по первой модели. Это становится общей формулой того, как языковая детерминация поведения приводит к опасным последствиям.

На лесохимическом заводе металлические дистилляторы были изолированы смесью, приготовленной из известняка, именовавшегося на заводе «центрифугированным известняком». Никаких мер по предохранению этой изоляции от перегревания и соприкосновения с огнем принято не было. Дистилляторы находились некоторое время в работе, и однажды пламя под одним из них достигло известняка, который к всеобщему удивлению начал сильно гореть. Поступление паров уксусной кислоты из дистилляторов способствовало превращению части известняка в ацетат кальция. Последний при нагревании разлагается, образуя ацетон, который воспламеняется. Люди, допускавшие соприкосновение огня с изоляцией, действовали так потому, что само название limestone ‘известняк’ связывалось в их сознании с понятием stone ‘камень (который не горит)’ [Whorf 1956: 135–136].

Уорф полагает, что эти и другие примеры являются свидетельством того, что вербализованные и невербализованные языковые формулировки способны стать ключом к объяснению поступков людей. Эти формулировки далеко не всегда согласуются с истинным положением дел, однако люди склонны исходить из того, что язык довольно хорошо отражает действительность, и потому в своих поступках бессознательно руководствуются его описаниями.

Тем не менее, по мнению Уорфа, приведенные примеры являются довольно узкими. В действительности, влияние языка не ограничивается словами, словосочетаниями и оборотами; гораздо более сильное воздействие на поведение людей способны оказывать грамматические категории: число, род, время, залог и др. Однако обнаружить это воздействие трудно, во-первых, из-за его неочевидности, а во-вторых, из-за проблематичности взгляда на свой язык со стороны. Эта трудность преодолевается, если мы начнем изучать другой язык, который совсем не похож на наш. Отказавшись от проекции на него категорий собственного языка, мы вскоре обнаружим, что он обладает сложной и оригинальной конфигурацией. Эта сложность способна оттолкнуть нас от привычного взгляда на наш язык, и тогда экзотический язык станет как бы зеркалом по отношению к нашему родному языку [Ibid.: 138].

По словам Уорфа, он на своем опыте испытал это воздействие в процессе работы над грамматикой языка хопи. Закончив описание его морфологии, он понял, что описание языка оставалось далеко не полным. Так, он знал правила образования

103

множественного числа в хопи, но не понимал, как формы множественного числа употребляются в живой речи. Ему было ясно, что они употребляются иначе, чем в английском, французском и немецком языках, и при этом дистрибуция форм единственного и множественного числа отличается от дистрибуции в европейских языках, но полноценное описание потребовало еще немало времени. В результате работа приобрела характер компаративного исследования между хопи и западноевропейскими языками. Оно касалось не только числа, но и таких областей, как «время», «пространство», «субстанция», «материя». Уорф посчитал возможным объединить западноевропейские языки (английский, французский, немецкий и другие) в категорию «среднеевропейского стандарта» («Standard Average European», SAE), что, по его мнению, допустимо, поскольку они сходным образом описывают указанные сферы опыта (впрочем, насчет балто-славянских и неиндоевропейских языков Европы он выражает меньшую уверенность). Исследование Уорфа призвано ответить на два вопроса: «1) являются ли наши понятия “времени”, “пространства” и “материи” результатом универсального опыта, свойственного всем людям, или они до некоторой степени обусловлены структурой определенного языка; 2) существуют ли видимые связи между а) нормами культуры и поведения и б) масштабными языковыми структурами?» [Whorf 1956: 138].

Уорф начинает свой компаративный анализ с рассмотрения особенностей употребления множественного числа в языках SAE. В этой группе языков множественное число и количественные числительные используются, во-первых, для обозначения действительных множеств, а во-вторых, для обозначения воображаемых множеств. Действительные множества можно также обозначить как чувственно воспринимаемые пространственные совокупности, а воображаемые множества — как метафорические совокупности. К первому типу относятся ten men (‘десять человек’), а ко второму типу — ten days (‘десять дней’). Мы способны наблюдать десять человек или представить их, но мы не способны наблюдать десять дней как реальную группу — если их и можно помыслить, то лишь как нечто воображаемое. По мнению Уорфа, такие воображаемые группы рождаются в результате смешения в языке двух понятий: реального множества и периодичности. Та же модель, что и в «десяти днях», обнаруживается, например, в выражении «десять шагов вперед» или «десять ударов колокола». Однако сходство периодичности с совокупностью не всегда следует из опыта, иначе мы обнаруживали бы его во всех языках, но это не так. Уорф полагает, что в опытном восприятии времени и периодичности имеется что-то непосредственное и субъективное — «базовое ощущение “становления все более и более поздним”» [Ibid.: 139]. Но в привычном мышлении людей, говорящих на языках SAE, первоначальный опыт преломляется через языковые выражения и принимает «объективированную» (objectified), или воображаемую, форму. Иначе говоря, языки SAE не проводят различия между числами, составленными из реальных предметов, и «самоисчисляемыми» (counting itself) числами, так что второй тип исчисления уподобляется первому. В результате концепты, касающиеся времени, теряют связь с субъективным восприятием «становления более поздним»

104

и объективируются как исчисляемые количества: «“Отрезок времени” предстает как ряд одинаковых единиц, подобно ряду бутылок» [Whorf 1956: 140].

В языке хопи множественное число используется иначе. Оно применимо в отношении объектов, которые образуют или способны образовать реальную группу, но его нельзя употребить по отношению к периодичности. Вместо этого используются порядковые числительные в единственном числе. Например, выражение they stayed ten days (‘они пробыли десять дней’) будет выглядеть в хопи как they stayed until the eleventh day (‘они пробыли до одиннадцатого дня’) или they left after the tenth day (‘они уехали после десятого дня’); а фраза ten days is greater than nine days (‘десять дней больше, чем девять дней’) превращается в the tenth day is later than the ninth (‘десятый день позже девятого’). Таким образом, заключает Уорф, нашему понятию «отрезок времени», которое предполагает уподобление времени пространству, в хопи соответствует не отрезок, а соотношение двух событий по степени «опозднéния» (lateness). Если в языках SAE имеет место объективация того аспекта сознания, который мы называем «время», то «язык хопи не утвердил модель, которая завуалировала бы субъективное ощущение “становления поздним”, являющееся сущностью времени» [Ibid.].

Далее Уорф переходит к рассмотрению существительных, обозначающих материальное количество. В английском языке они могут быть разделены на две группы: существительные, обозначающие отдельные предметы (a tree ‘дерево’, a stick ‘палка’, a man ‘человек’ и др.), и существительные, обозначающие вещества (water ‘вода’, milk ‘молоко’, wood ‘дерево’ и др.). Существительные первой группы указывают на предметы, имеющие определенную форму, а существительные второй группы — на однородную массу, которая, как считается, не имеет четко выраженных границ; при этом существительные второй группы не образуют форму множественного числа и перед ними опускается артикль. Уорф полагает, что соответствие этому семантическому различию трудно обнаружить в реальности, поскольку лишь очень немногое можно себе представить не имеющим границ. Отнесенность таких слов, как butter ‘масло’, iron ‘железо’ и cloth ‘ткань’, ко второму классу является формальным, ведь эти «субстанции» обычно встречаются нам в виде тел с определенным очертанием. Уорф полагает, что различие между отдельными предметами и веществами более четко проведено в языке, чем в реальности, и язык отчасти понуждает говорящих использовать его при описании ситуаций. Это приводит к неудобствам, и говорящим приходится изобретать новые языковые способы для конкретизации «вещественных» существительных: с помощью названий, обозначающих форму (напр., piece of cloth ‘лоскут материала’, pane of glass ‘кусок стекла’), или с помощью названий сосудов, в которых находятся вещества, притом подразумеваются сами вещества (напр., glass of water ‘стакан воды’, bag of flour ‘мешок муки’). На основе этих примеров можно вывести конструкцию: существительное первой группы + of + существительное второй группы. Реализации этой конструкции могут быть разделены на явные (напр., glass of water) и менее явные, или аналогические (напр., piece of cloth). Следствием такого использования

105

языка, полагает Уорф, является то, что «для людей, говорящих на языках SAE, философские понятия “субстанции” и “материи” несут в себе простейшую идею; они воспринимаются непосредственно, они общепонятны»; при этом, по его замечанию, «языковые структуры» часто требуют от говорящих, чтобы они обозначали материальный предмет формулой, которая «делит референцию на сочетание бесформенной составляющей и формы» [Whorf 1956: 141].

В языке хопи именная категория устроена иначе. Внутри нее нет разделений на классы. Все существительные обозначают отдельные предметы, и они используются как в единственном, так и во множественном числе. Существительные, с помощью которых переводятся английские «вещественные» существительные, тоже указывают на тела с неопределенными или нечеткими очертаниями, однако они подразумевают не отсутствие формы и размеров, а просто неопределенность. Поэтому в каждом конкретном контексте слово «вода» обозначает некоторое количество воды, а не то, что мы называем «субстанцией воды». Когда имеется необходимость, обобщенный смысл передается не существительным, а глаголом или предикатом. Поэтому в хопи отсутствует имплицитная формула сосуд + содержимое. Принято говорить не a glass of water ‘стакан воды’, а kə·yi ‘вода’, не a piece of meat ‘кусок мяса’, а sıkwi ‘мясо’, и т. д.

Отталкиваясь от этих особенностей использования существительных и употребления множественного числа, Уорф переходит к анализу концептуализации повторяющихся периодов в SAE и хопи. По его наблюдениям, в языках SAE такие понятия, как summer ‘лето’, winter ‘зима’, morning ‘утро’, sunset ‘закат’, являются существительными и мало чем отличаются от других существительных: они могут быть подлежащими или дополнениями, они имеют форму множественного числа и исчисляются как существительные, обозначающие отдельные объекты. Это позволяет утверждать, что носители языков SAE мыслят явления, кодируемые этими словами, через призму объективации. Без объективации, полагает Уорф, они воспринимались бы как субъективный опыт реального времени. Но говорящие на языках SAE мыслят их как элементы воображаемой пространственной конфигурации. Даже сами английские слова a phase (‘некий период’) и phases (‘периоды’) уже содержат в себе смысловую объективированность; если бы носители английского языка хотели избежать ее, то говорили бы что-то вроде phasing (‘фазирование, поэтапное осуществление’). Эта модель объективации охватывает подавляющее большинство существительных английского языка. Но если в случае материальных объектов «содержимым» является вещество (как, например, coffee в a cup of coffee), то в случае периодичности «содержимым» оказывается время. Иначе говоря, имплицитным «содержимым» таких существительных, как a summer и a winter, выступает time, а фразы вроде a moment of time (‘момент времени’) и a year of time (‘год времени’) структурно эквивалентны фразам a bottle of milk (‘бутылка молока’) и a piece of cheese (‘кусок сыра’) [Ibid.: 143].

В языке хопи повторяющиеся периоды концептуализируются иначе. Периоды времени («зима», «летом» и пр.) там кодируются не существительными, а тем,

106

что, используя традиционную лингвистическую терминологию, можно назвать «наречиями». Эти наречия не являются застывшими формами существительных в локативе, как и не содержат они дополнительных морфем. Их значение можно передать следующим образом: «когда утро», «когда период утра имеет место». Кроме того, они не употребляются ни как дополнения, ни как подлежащие. Уорф заключает: «Здесь нет объективации (в качестве пространства, меры или количества) субъективного чувства протяженности во времени. Ничто не приписывается времени, кроме его постоянного “становления более поздним”. Поэтому в языке хопи нет основания для представления о бесформенной составляющей, подобной нашему “time”» [Whorf 1956: 143]. Последнее утверждение Уорфа не следует понимать превратно (как это, к сожалению, часто делается): оно не означает, что слово «время», применимое к темпоральной области в целом, ни в каком смысле невозможно в языке хопи; теоретически вполне допустимо, чтобы в хопи имелось обозначение для «времени» как субъективного «становления более поздним», однако в нем, если следовать логике Уорфа, не может быть обозначения «времени» как «субстанции» или «содержимого», поскольку для этого отсутствуют внутриязыковые структурные предпосылки.

Свой анализ языкового структурирования темпоральной сферы Уорф далее разрабатывает, описывая временные формы глагола в языках SAE и хопи. Однако его дескрипции предшествует попытка осмысления того, как обстоит дело с неязыковым «восприятием длительности». Приведем этот примечательный фрагмент, навеянный, как признавался Уорф, философией А. Бергсона:

Если мы сделаем попытку проанализировать сознание, мы найдем не прошедшее, настоящее и будущее, а комплексное единство. Всё есть в сознании, и всё в сознании присутствует, притом совместно. В нашем сознании соединены чувственная и нечувственная стороны восприятия. Мы можем назвать чувственную сторону — то, что мы видим, слышим, осязаем — «настоящим» (the present), другую сторону — обширную, воображаемую область памяти — обозначить как «прошедшее» (the past), а область догадки, интуиции и неопределенности — как «будущее» (the future), но и чувственное восприятие, и память, и догадка — всё это существует в нашем сознании вместе; мы не можем обозначить одно как «еще не существующее» (yet to be), а другое как «существовало, но уже нет» (оncе but no more). В действительности реальное время отражается в нашем сознании как «становление более поздним» (getting later), как необратимый процесс изменения определенных отношений. В этом «опозднéнии» (latering) или «протяжении (во времени)» (durating) и есть основное различие между самым недавним, позднейшим моментом, находящимся в центре нашего внимания, и остальными, предшествовавшими ему [Ibid.: 143–144].

По мнению Уорфа, многие языки прекрасно обходятся системой с двумя глагольными временами, отражающими это отношение между «позже» и «раньше». Однако в языках SAE в основном получила развитие система с тремя временами, которая плохо отражает действительность, но хорошо интегрируется в более широкую схему объективации, описанную выше. Объединение системы трех времен

107

с двучленной формулой, применимой к существительным, с особенностями употребления темпоральных существительных и с особенностями использования множественного числа ведет к формированию модели, позволяющей мысленно выстраивать периоды времени в ряд (прошлое предшествует настоящему, будущее следует за настоящим и т. д.).

В языке хопи, как утверждает Уорф, имеет место другая ситуация. У глаголов здесь нет грамматической категории времени. Вместо нее имеются утвердительные формы, видовые показатели и формы, связывающие предложения. Утвердительные формы подразумевают, что говорящий (не субъект) сообщает о ситуации (что соответствует прошлому и настоящему в языках SAE), ожидает ситуацию (что соответствует будущему в языках SAE) или высказывает объективную истину (что соответствует «объективному» настоящему в языках SAE). Видовые формы определяют различную степень длительности и различные направления «в течение длительности». Когда же встает необходимость выразить «более ранний» или «более поздний» характер события, то это делается с помощью «наклонений» и служебных слов. Таким образом, заключает Уорф, функции трехчленной временнóй системы языков SAE в хопи берут на себя модальные формы и служебные слова; кроме того, на основании представленного описания можно сделать вывод о том, что темпоральные значения здесь отчасти кодируются прагматическими средствами. В любом случае глагольная система хопи не подталкивает к объективированному осмыслению времени [Whorf 1956: 145].

Свой сравнительный анализ языков SAE и хопи Уорф завершает рассмотрением того, как в этих языках кодируются длительность, интенсивность и направленность. По его наблюдениям, языки SAE склонны описывать эти понятия метафорически — с помощью метафоры пространственной протяженности (размера, числа, положения, формы и движения). Длительность описывается как long (‘длинная’), great (‘большая’), slow (‘медленная’) и др.; интенсивность — как large (‘большая’), much (‘много’), high (‘высоко’) и др.; направленность — как more (‘более’), grow (‘расти’), go (‘идти’), come (‘приходить’) и др. Конечно, имеются и неметафорические способы выражения, такие как early (‘рано’), late (‘поздно’), soon (‘скоро’), intense (‘напряженный’) и др., однако они малочисленны. По мнению Уорфа, использование метафоры пространственной протяженности является свидетельством того, что носители языков SAE мыслят эти понятия в качестве объективированных. Она распространена так широко, что на языках SAE трудно выразить даже простейшую непространственную ситуацию, не прибегая к пространственным понятиям. Уорф приводит следующий пример:

Я «схватываю» «нить» рассуждений моего собеседника, но если их «уровень» слишком «высок», мое внимание может «рассеяться» и «потерять связь» с их «течением», так что, когда он «подходит» к конечному «пункту», мы расходимся уже «широко» и наши «взгляды» так «отстоят» друг от друга, что «вещи», о которых он говорит, «представляются» «чрезмерно» произвольными или даже «нагромождением чепухи» [Ibid.: 146].

108

В хопи, согласно Уорфу, столь развитый метафорический дискурс невозможен, поскольку длительность, интенсивность и направленность в этом языке кодируются многочисленными неметафорическими средствами. Так, видовые формы глагола выражают длительность и направленность действий, некоторые формы залогов — длительность, интенсивность и направленность причин и факторов этих действий, особая часть речи — интенсификатор, или тензор (tensor), кодирует интенсивность, направленность, длительность и последовательность. Интенсификаторы выражают многочисленные абстрактные значения: различия в степени, скорости, непрерывности, повторяемости, качества напряженности и др. Таким образом, заключает Уорф, «хотя хопи при рассмотрении форм его существительных кажется предельно конкретным языком, в формах интенсификаторов он достигает такой абстрактности, что она почти превышает наше понимание» [Whorf 1956: 146–147].

Завершив рассмотрение структур языков SAE и хопи и сформулировав главный тезис — наличие объективации и метафоризации времени в языках SAE и отсутствие таковых характеристик в хопи, Уорф переходит к анализу норм мышления (habitual thought), чтобы понять, как они связаны с нормами языка. Согласно его определению, нормы мышления, или «мыслительный мир» (thought world), — это нечто большее, чем просто язык, то есть языковые структуры; сюда относятся все аналогические и гипнотические значения этих структур (напр., «воображаемое пространство» и его следствия), взаимодействие языка и культуры как целого, которое во многом не является языковым, но демонстрирует следы формирующего воздействия языка. Для Уорфа «мыслительный мир» — это микрокосм, который каждый человек несет в себе и с помощью которого он пытается проанализировать и понять макрокосм. Следует сразу предостеречь от того, чтобы интерпретировать микрокосм как воображаемое и зримое внутренним оком пространство; ниже мы увидим, что, по мнению Уорфа, такое понимание является лингвоспецифичным и культурноспецифичным, и этот имагинативный компонент отсутствует у индейцев хопи.

Сопоставляя мыслительные миры носителей языков SAE и индейцев хопи, Уорф отмечает, что для первых характерно представление мира как сочетания пространственной формы и бесформенной непрерывности, а для вторых характерно его осмысление в аспекте динамики и манифестации. Обратимся к рассуждениям американского лингвиста:

Микрокосм SAE, анализируя действительность, использует, главным образом слова, обозначающие предметы (тела и им подобные) и те виды протяженного, но бесформенного существования, которые называются «субстанцией» или «материей». Он воспринимает бытие посредством двучленной формулы, которая выражает все сущее как пространственная форма + пространственная бесформенная непрерывность, притом последняя соотносится с формой, как содержимое соотносится с очертанием содержащего. Явления, не обладающие пространственными признаками, мыслятся как пространственные, имеющие те же функции, что форма и непрерывность.

109

Микрокосм хопи, анализируя действительность, использует главным образом слова, обозначающие явления (events или, точнее, eventing), которые рассматриваются двумя способами: объективно и субъективно. Объективно — и это только в отношении к непосредственному физическому восприятию — явления рассматриваются в основном с точки зрения очертания, цвета, движения и других непосредственно воспринимаемых признаков. Субъективно как физические, так и нефизические явления рассматриваются как выражения невидимых факторов силы, от которой зависит их незыблемость и постоянство или их непрочность и изменчивость. Это значит, что не все явления действительности становятся «всё более и более поздними» одинаково. Одни развиваются, вырастая как растения, вторые рассеиваются и исчезают, третьи подвергаются процессу превращения, четвертые сохраняют ту же форму, пока на них не воздействуют мощные силы. В природе каждого явления, способного выступать как единое целое, заключена сила присущего ему способа существования: его рост, упадок, стабильность, повторяемость или продуктивность. Таким образом, все уже «подготовлено» ранними стадиями к тому, как явление проявляется в данный момент, а чем оно станет позже — частично уже «подготовлено», а частично еще находится в процессе «подготовки». В этом взгляде на мир как на нечто находящееся в процессе какой-то подготовки заключается для хопи особый смысл и значение, соответствующее, возможно, тому «свойству действительности», которое «материя», или «вещество», имеет для нас [Whorf 1956: 147–148].

Из этих различий в мыслительных мирах западноевропейцев и индейцев хопи, согласно Уорфу, следуют и различия в нормах поведения (habitual behavior). По его мнению, люди ведут себя в той или иной ситуации в целом сходным образом с тем, как они говорят об этой ситуации (ср. приводившиеся выше примеры с возникновением пожаров и взрывов). Ввиду того что в лингвистически обусловленном мыслительном мире хопи будущее состояние явления зависит от его предшествующего состояния и регулируется приготовлением, то для поведения индейцев характерно повышенное внимание к подготовке. Иными словами, будущие дни хопи мыслят не как совокупность единичностей, а как последующие появления одного и того же дня, на который можно воздействовать только путем его изменения в данный момент. Согласно Уорфу, подготавливающее поведение хопи можно разделить на внешнее и внутреннее. Внешняя подготовка наиболее ярко выражается социальной ролью особого официального лица — Главного Глашатая; к ней также относятся многочисленные виды деятельности, такие как предварительные формальности, физическая активность и ритуальные действия. Внутренняя подготовка проявляется в молитвах, размышлениях, доброй воле и пожелании хороших результатов. Особое значение индейцы хопи придают силе мысли и желания, которые, по их представлениям, влияют не только на поступки людей, но и на всю природу. Уорф полагает, что в таком взгляде нет ничего специфически «магического» и неестественного. Напротив, неестественна как раз наша убежденность в том, что в мысли мы имеем дело не с реальным предметом, а с его «суррогатом», поскольку она является следствием наличия в нашем представлении «воображаемого

110

пространства, наполненного мысленными суррогатами»1. Ввиду того что индейцы хопи не знают этого воображаемого пространства, они не способны связать мысль о реальном пространстве с чем-то иным, кроме самого реального пространства: «Человек, говорящий на языке хопи, стал бы предполагать, что его мысль (или он сам) путешествует вместе с розовым кустом или с ростком маиса, о котором он думает. Мысль эта в таком случае должна оставить какой-то след и на растении в поле. Если это хорошая мысль, мысль о здоровье или росте, — это хорошо для растения, если плохая — плохо» [Whorf 1956: 150]. Другими свидетельствами важности внутренней подготовки в культуре хопи американский лингвист считает церемонии со священными палочками, обрядовые курения, мысленное соучастие людей в том или ином событии, повышенное чувство сотрудничества и солидарности, склонность к «интенсификации» действия и пр. [Ibid: 150–152].

Согласно Уорфу, в европейской культуре получили отражение такие особенности языковой привычки и мыслительного мира говорящих на языках SAE, как двухсоставная модель форма + бесформенное вещество, метафоричность, воображаемое пространство и объективированное время. Он считает, что они проникли во многие сферы деятельности и оказали влияние на становление целых областей европейской культуры [Ibid.: 152–156]:

• Наиболее популярные европейские философские модели, в частности материализм, психофизический параллелизм и классическая физика, основываются на двухчленной схеме форма + содержание; не укладывающиеся в эту схему монизм, холизм, релятивизм и неклассическая физика гораздо менее понятны простому человеку, и для их изложения требуется «новый язык».

• Объективированное представление о времени хорошо согласуется с историчностью и всем, что связано с регистрацией фактов. Сюда относятся: записи, дневники, счетоводство, математика, датировка, календарь, хронология, часы, летописи, интерес к прошлому в целом и т. д.

• Представление времени как простирающегося в будущее приводит к расчетливому отношению к событиям и, как следствие, к разработке программ, расписаний и бюджетов. С этим также связана вся экономическая система, базирующаяся на соотнесении стоимости и «затраченного» времени.

• Осмысление времени как однородного и регулярного заставляет носителей языков SAE вести себя так, как будто эти же признаки присущи и событиям. Следствием этого является плохая чувствительность к непредвиденным обстоятельствам.


111

• Широкая распространенность пространственных метафор в дискурсе приводит к их переносу в сферу жестикуляции и развитию детализированной жестовой системы.

• Языковое конструирование воображаемого пространства и метафорическое представление движения способствовали особому развитию кинестезии (хотя сама она предшествует языку), что отразилось в европейском искусстве и спорте.

• Широкое использование пространственных метафор предполагает, что носители языков SAE склонны приписывать звукам, запахам, чувствам и мыслям такие качества, как цвет, свет, форму, контуры, структуру и движение, что, в свою очередь, ведет к специфическому развитию искусства, обыгрывающего синестезию.

Проанализировав отношение языковых и мыслительных норм к поведению и культуре, Уорф переходит к рассмотрению непростого вопроса о том, как в историческом плане возникает такое сплетение между языком, культурой и поведением. По его мнению, структуры языка и нормы культуры в основном развиваются вместе, влияя друг на друга. Но в этом взаимодействии язык выступает фактором, ограничивающим свободу и гибкость и направляющим развитие по определенному пути. Это так, поскольку язык является системой, а не только совокупностью норм. Его сложная структура изменяется очень медленно, а в культуру новшества привносятся сравнительно быстро, поэтому язык можно назвать выразителем «массового сознания» [Whorf 1956: 156].

Уорф полагает, что комплекс «язык-культура SAE» сформировался еще в давние времена, о чем свидетельствует наличие в древних языках трактовки непространственного посредством пространственного. В частности, эта метафорическая модель широко используется в латинском языке, что хорошо видно, если сравнивать его с древнееврейским. Согласно Уорфу, в латыни направление развития шло от пространственного к непространственному, что отчасти обусловлено контактом римлян с греческой культурой, который дал толчок развитию абстрактного мышления; кроме того, нужно учитывать, что более поздние языки стремились подражать латинскому, который считался образцом, и поэтому заимствовали оттуда некоторые формальные и смысловые структуры. В Средневековье уже выработанные языковые модели стали сплетаться с изобретениями в механике, промышленности, торговле, а также со схоластической и научной мыслью. В итоге это привело мышление и язык SAE к их современному состоянию.

В случае индейцев хопи, по мнению Уорфа, представлен другой вариант взаимодействия между языком, культурой и окружающей средой. Общество хопи является земледельческим, притом оно занимается земледелием в неблагоприятных условиях, будучи изолировано географически и окружено врагами-кочевниками. Деятельность ему дается с огромным трудом, поэтому особое значение приобретают упорство, сотрудничество и религиозное отношение к силам природы. Также

112

большое внимание уделяется подготовке и мерам предосторожности. В исторической перспективе можно предполагать, что сочетание этих условий с языковыми структурами сформировало определенное мировоззрение хопи.

Свою статью Уорф завершает ответами на два вопроса, которые были поставлены в ее начале: 1) на вопрос о частичной языковой обусловленности представлений о «времени», «пространстве» и «материи»; 2) и на вопрос о видимых связях между нормами культуры и масштабными языковыми структурами. Обратимся к его выводам:

Понятия «времени» и «материи» (concepts of «time» and «matter») не даны из опыта всем людям в одной и той же форме. Они зависят от природы языка или языков, в процессе употребления которых они развились. Они зависят не столько от какой-либо одной системы (напр., категории времени или существительного) в пределах грамматической структуры языка, сколько от способов анализа и передачи опыта, которые закрепляются в языке как общие «конвенциональные способы говорения» («fashions of speaking») и охватывают типичные грамматические классификации так, что подобный «конвенциональный способ» может включать в себя лексические, морфологические, синтаксические и другие систематически разнообразные средства, соотносящиеся друг с другом в определенной схеме согласованности (frame of consistency).

Наше собственное «время» существенно отличается от «длительности» («duration») у хопи. Оно воспринимается нами как пространство со строго ограниченными направлениями, а иногда — как движение в таком пространстве, и используется соответствующим образом как мыслительный инструмент. «Длительность» у хопи не может быть выражена в терминах пространства и движения, поскольку она является модусом, в котором жизнь отличается от формы, а сознание в целом — от пространственных элементов сознания. Некоторые понятия, рожденные из нашего представления о времени, как, например, понятие абсолютной одновременности, было бы или очень трудно, или невозможно выразить в языке хопи, или они были бы бессмысленны в концептуализации хопи и были бы заменены какими-то иными, более приемлемыми для них понятиями. Наше понятие «материи» является физическим подтипом «субстанции» или «вещества», которое мыслится как что-то бесформенное и протяженное, что должно принять какую-то определенную форму, прежде чем стать формой действительного существования. В хопи, кажется, нет ничего, что бы соответствовало этому понятию; там нет бесформенных протяженных элементов; существующее может иметь, а может и не иметь формы, но зато ему должны быть свойственны интенсивность и длительность — понятия, не связанные с пространством и в своей основе идентичные…

Обратимся к нашему второму вопросу. Между культурными нормами и языковыми структурами существуют связи, но нет корреляций или прямых соответствий. Хотя было бы невозможно объяснить существование Главного Глашатая отсутствием категории времени в языке хопи (или наоборот), вместе с тем, несомненно, наличествует связь между языком и остальной частью культуры общества, которое этим языком пользуется. В некоторых случаях «конвенциональные способы говорения»

113

составляют неотъемлемую часть всей культуры, хотя это и нельзя считать общим законом, и существуют связи между применяемыми языковыми категориями, их отражением в поведении людей и теми разнообразными формами, которые принимает развитие культуры. Так, например, значение Главного Глашатая, несомненно, связано если не с самим по себе отсутствием грамматической категории времени (tenselessness), то с той системой мышления, для которой категории, отличающиеся от наших времен, являются естественными. Эти связи должны выявляться не столько тогда, когда мы концентрируем внимание на типичных лингвистических, этнографических или социологических описаниях, сколько тогда, когда мы изучаем культуру и язык (при этом только в тех случаях, когда культура и язык сосуществуют исторически в течение значительного времени) как нечто целое, в котором можно предполагать взаимозависимость между областями, кажущимися отдельными, и если эта взаимозависимость действительно существует, она будет обнаружена в результате такого изучения [Whorf 1956: 158–159].

Следует добавить, что в заключительной части Уорф также делает замечание об универсальности восприятия пространства, которое «дается в основном в одной и той же форме через опыт, независимый от языка» [Ibid: 158]. Об этом, по его мнению, свидетельствуют эксперименты гештальтпсихологии. Тем не менее понятие пространства (concept of space) варьируется от языка к языку, поскольку, будучи мыслительным инструментом, оно связано с использованием других мыслительных инструментов, таких как «время» и «материя», которые зависят от языка.

К сожалению, представленное в этой статье рассуждение Уорфа, которое в целом выглядит логически стройным и понятным, многократно подвергалось ошибочным толкованиям. Попытаемся систематизировать подход Уорфа, расставив акценты таким образом, чтобы его аргументация была еще более ясна.

Как мы видели в § 3.5, сравнение различных способов сегментации опыта производится Уорфом применительно к некоторой области действительности, которую, по его убеждению, можно осмыслить, не находясь в зависимости от родного языка. Эта же идея воспроизводится и в рассматриваемой статье. В качестве областей, которые в принципе могут быть представлены безотносительно к языку, американский лингвист берет «пространство» (space), «время» (time) и «материю» (matter, substance); он также рассуждает о сфере числа, движения и дискретных / субстанциальных объектах. Иначе говоря, сам Уорф не верил в то, что язык полностью обуславливает мыслительный процесс, ведь в противном случае, будучи носителем языка SAE, он не был бы способен рассуждать об этих сферах опыта с позиций «объективности». В пользу этой трактовки имеются дополнительные свидетельства:

1) Уорф пишет, что в культуре, сформированной под влиянием языков SAE, большую популярность получили философские и научные теории, отражающие базовую модель форма + содержание, однако он при этом признаёт, что монизм, холизм, релятивизм и неклассическая физика также способны развиваться в этой культуре и даже выстраивать «новый язык»; то есть

114

мышление говорящих на языках SAE обладает достаточной гибкостью, чтобы разрабатывать альтернативные концептуализации в рамках имеющихся языковых структур и даже создавать новые языковые структуры.

2) Несмотря на то что языки SAE подталкивают к объективированному пониманию времени, все же их носитель, по мнению Уорфа, способен провести непредвзятый анализ сущности времени.

3) Уорф верил во взаимопереводимость языков и в то, что опыт восприятия «длительности», свойственный индейцам хопи, в принципе может быть передан на языке, подталкивающем к объективации времени, — в противном случае само написание его статьи было бы невозможно; примечательно, что в статье он довольно редко обращается к аутентичным формам из хопи, но в основном предлагает что-то вроде интерпретирующего перевода смысловых структур хопи на английский язык.

4) Если бы язык полностью обуславливал мышление, то мыслительные и языковые нормы не развивались бы исторически; из статьи же видно, что Уорф верил в такое развитие.

5) Сам Уорф подчеркивает, что язык обуславливает мышление до некоторой степени (in part), а не полностью, поэтому все его формулировки, где говорится о влиянии языка, должны трактоваться как умеренные.

Вероятно, число подобных косвенных свидетельств можно было бы приумножить. Кроме того, трудно согласиться с часто высказываемым мнением о том, что в этой статье Уорф выражается в основном двусмысленно и недостаточно четко, чем и обусловлены более поздние ошибочные интерпретации его идей в духе абсолютного релятивизма. На самом деле, как мы видели, при внимательном чтении ход его мысли полностью понятен (несмотря на наличие ряда двусмысленных формулировок), и очень сложно представить, на каком основании его рассуждение способно подвергнуться столь превратной трактовке. Очевидно, Уорф даже не задумывался о том, что кому-то придет в голову трактовать его идеи в духе абсолютного релятивизма, и потому не сделал каких-то специальных оговорок на этот счет.

Стоит отметить, что сама модель рассуждений, представленная в статье, свидетельствует о том, что речь идет именно о частичном воздействии способов оформления смысла в языке на мыслительный процесс и поведение, а не об абсолютной детерминации. Можно выделить базовые компоненты этой имплицитной модели: «реальность», «язык», «мыслительный мир», «поведение» и «культура». К сфере «реальности», или «опыта восприятия реальности», Уорф относит существующие в принципе безотносительно к языку и культуре домены пространства, времени, материи, движения, а также объекты, ситуации и др., при этом он часто обращает внимание на то, что говоря, например, о времени как о некой реалии, мы должны стремиться воздерживаться от проекции на него того представления, которое сформировано под влиянием нашего родного языка. К сфере опыта, предшествующего языку, Уорф также относит память, зрительное восприятие,

115

кинестетические и синестезические явления; вероятно, он отнес бы сюда и многое другое из того, что связано с перцепцией человека, но эта тема не выступает предметом его специального рассмотрения, поэтому он на ней не останавливается.

Другим важным компонентом его модели является «язык», который мыслится американским лингвистом, прежде всего, как носитель смысловой информации с довольно устойчивой структурой. Язык приобретает свою форму в процессе многолетнего взаимодействия с мыслительным миром и культурой, и эта форма изменяется очень медленно. Посредством масштабных структур (а не благодаря изолированным категориям), которые на практике образуют «конвенциональный способ говорения» (fashion of speaking), язык воздействует на мыслительный мир, а через него — на культуру и поведение. Это воздействие не предполагает абсолютной детерминации; оно подразумевает лишь частичное структурирование понятий и направление внимания. Сам же «мыслительный мир» является микрокосмом, который каждый человек несет в себе и с помощью которого он пытается анализировать и понимать макрокосм; при этом его не следует трактовать как пространство воображения, поскольку такая трактовка, по мнению Уорфа, является лингвоспецифичной и культурноспецифичной. Мыслительный мир влияет на поведение и культуру, но и поведение и культура воздействуют на мыслительный мир. Таким образом, модель рассуждений Уорфа предполагает наличие многочисленных связей между ее отдельными компонентами, и она несводима к упрощенным детерминистским схемам (более подробно см. § 3.9).

4.3.8 § 3.7. Лингвистика, логика и наука

§ 3.7. Лингвистика, логика и наука

Свои взгляды на соотношение языка, мышления и культуры Уорф также изложил в серии популярных статей, написанных в 1939–1941 гг. для «Технологического вестника», издававшегося Массачусетским технологическим институтом: «Наука и лингвистика» (1940), «Лингвистика как точная наука» (1940), «Языки и логика» (1941). Именно в этих работах впервые появляется термин «лингвистическая относительность». Они характеризуются предельно доступным стилем изложения, который, к сожалению, местами приводит к двусмысленностям и упрощению некоторых оригинальных идей. Вероятно, это обусловлено не только спецификой аудитории, к которой обращался Уорф, но и тем, что в последние годы жизни он был чрезмерно озабочен популяризацией своих идей о взаимоотношении языка и мышления и потому был склонен упрощать их1. В данном параграфе

Я с радостью узнал, что Вы нашли мою статью побуждающей к размышлениям и в каком-то смысле поразительной. Все Ваши комментарии очень уместны. Это касается и Вашего замечания о том, что я, возможно, преувеличил роль языка, поскольку я и сам чувствую, что сжатая и непродуманная форма, использованная для выражения многих тезисов лишь по необходимости, открывает читателям путь к подобной интерпретации. У меня не было цели добиться такого эффекта; тем не менее в малой по размерам статье, где хотелось сказать как можно больше, я решил пойти на этот риск, чтобы подчеркнуто и ясно изложить идеи, а не блуждать в осторожных формулировках и постоянных уточнениях, способных привести к потере содержания. Этому подходу я научился у Сепира, который всегда стремился бить прямо в цель, надеясь, что его читатель все-таки задействует свой мыслительный аппарат… Я думал о том, чтобы добавить краткое примечание или сноску, где было бы сказано, что я не стремлюсь указать на язык как на единственный или даже главный фактор в упомянутых типах поведения (например, в халатном обращении с огнем, связанном с ошибочным пониманием, к которому подталкивает язык) и что он является лишь равнозначным фактором наряду с другими. Однако мне это не показалось столь необходимым, ведь читатель может просто обратиться к здравому смыслу, да и никогда не знаешь что лучше [Whorf 1939].

Таким образом, Уорф отчасти сам виноват в том, что его идеи были впоследствии искажены: если бы он проявил достаточную внимательность к некоторым своим формулировкам, то ошибочных интерпретаций было бы гораздо меньше.


116

мы попытаемся интегрировать эти популярные статьи в более общий контекст его творчества.

Уорф начинает свой анализ с критики «системы естественной логики» — набора наивных, нерефлексивных и широко распространенных взглядов на соотношение мышления и речи. Согласно естественной логике, речь имеет функцию передачи идей, но никак не их формулирования (formulation); в речи лишь выражается то, что уже и так сформулировано невербально. Система естественной логики предполагает, что «формулирование мысли — это самостоятельный процесс, называемый мышлением или мыслительной активностью и по большей части не связанный с природой отдельных конкретных языков»; при этом «грамматика языка — это лишь совокупность общепринятых традиционных норм, но использование языка подчиняется не столько им, сколько правильному, рациональному и логичному мышлению» [Whorf 1956: 207–208]. В такой модели законы логики и мышления считаются универсальными, а языковые различия представляются чем-то поверхностным; при этом математика, символическая логика, философия и другие науки трактуются не как производные от естественного языка, а как относящиеся к области чистого мышления. По мнению Уорфа, столь наивный взгляд является следствием того, что люди вообще склонны игнорировать подоснову феноменов, которые привычны для них; кроме того, большинство людей не сталкивается с контрастными языковыми ситуациями, поэтому они убеждены в том, что их наивная позиция сама по себе универсальна. Однако, полагает Уорф, система естественной логики допускает две принципиальные ошибки. Во-первых, она не учитывает, что факты естественного языка являются для его носителя привычными и потому некритично принимаемыми; рассуждая о разуме и законах мышления,

117

человек следует за неявными грамматическими структурами своего языка, которые отнюдь не являются универсальными. Во-вторых, система естественной логики смешивает взаимопонимание говорящих, возникающее в результате использования языка, со знанием языкового процесса, благодаря которому достигается понимание. Вторая ошибка подталкивает к тому, чтобы отождествлять знание языка со способностью говорить на нем, что, по мнению Уорфа, является большим заблуждением, поскольку действительное знание языка предполагает понимание его «неявных феноменов (background phenomena), систематичных процессов и структуры» [Whorf 1956: 211].

Уорф утверждает, что в результате научного и критического изучения структурно различных языков добросовестный исследователь должен прийти к выводам, которые опровергают систему естественной логики. Наиболее революционный вывод состоит в том, что основа системы любого языка, или грамматика, не является лишь инструментом воспроизведения идей, но выступает «формирователем (shaper) идей», то есть «программой и руководством для мыслительной деятельности индивидуума, анализа впечатлений и упорядоченного синтеза мыслительного набора» [Ibid.: 212]. Последующее разъяснение этого тезиса является наиболее часто цитируемым высказыванием Уорфа, и оно содержит самое раннее упоминание «принципа относительности» в его работах. Приводим это высказывание полностью:

Формулирование идей (formulation of ideas) — это не независимый процесс, строго рациональный в старом смысле этого слова, но часть грамматики того или иного языка и различается от грамматики к грамматике либо незначительно, либо существенно. Мы расчленяем (dissect) природу по линиям, начертанным нашим родным языком. Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений (a kaleidoscopic flux of impressions), который должен быть организован нашим сознанием, а это значит во многом (largely) — языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе во многом потому, что мы — участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного речевого коллектива и закреплено в структурах (patterns) нашего языка. Это соглашение, разумеется, никак и никем не сформулировано и лишь подразумевается, и тем не менее, его границы всецело обязательны; мы вообще не сможем говорить, если только не подпишемся под систематизацией и классификацией материала, навязанной указанным соглашением.

Это обстоятельство имеет огромное значение для современной науки, поскольку из него следует, что никто не волен описывать природу абсолютно беспристрастно, но все мы ограничены определенными способами интерпретации даже тогда, когда считаем себя наиболее свободными. Человеком, более свободным в этом отношении, чем другие, оказался бы лингвист, знакомый с множеством самых разнообразных языковых систем. Однако до сих пор таких лингвистов не было. Мы сталкиваемся, таким образом, с новым принципом относительности, который гласит, что идентичные физические явления приведут наблюдателей к формированию сходных картин

118

вселенной лишь при том условии, что основания их языковых систем сходны или, по крайней мере, могут быть каким-то образом согласованы [Whorf 1956: 212–214].

В статье «Лингвистика как точная наука» Уорф вновь упоминает «принцип лингвистической относительности», формулируя его следующим образом:

Грубо говоря, он означает, что носители явно разных грамматик направляются этими грамматиками в сторону различных типов наблюдений и различных оценок внешне похожих актов наблюдения, так что они не идентичны в качестве наблюдателей и потому должны прийти к весьма разным взглядам на мир… Из такого несформулированного и наивного взгляда на мир может возникнуть эксплицитное научное мировоззрение, что происходит посредством высокой специализации тех же базовых грамматических структур, которые породили наивный и имплицитный взгляд. Так, современное научное мировоззрение возникло в результате крайней специализации базовой грамматики западных индоевропейских языков. Безусловно, эта грамматика не явилась причиной науки; но лишь окрасила ее. Наука появилась среди носителей этой группы языков благодаря цепи исторических событий, которые стимулировали развитие коммерции, расчета, производства и технических изобретений в регионе мира, где указанные языки доминировали [Ibid.: 221–222].

Эти две цитаты, будучи вырваны из контекста общего творчества Уорфа, часто приводили к ошибочному истолкованию его воззрений. Конечно, в этом отчасти виноват сам Уорф, который немного упростил свои формулировки и заострил наиболее важные аспекты проблемы, чтобы быть понятным широкому кругу читателей. В результате получила популярность интерпретация его наследия в духе абсолютного релятивизма, что, например, представлено в статье Макса Блэка, который утверждает: Уорф считал, что в языке воплощена особая понятийная система для «организации опыта», а сам опыт является «единой целостностью, условно и произвольно расчленяемой языком» [Блэк 1960: 202]. Эта трактовка опирается на два ошибочных положения: во-первых, что опыт, согласно Уорфу, изначально является несистематизированным; во-вторых, что поток впечатлений организуется исключительно языком и притом случайным образом. Рассмотрим эти тезисы более подробно.

Для описания доязыкового опыта Уорф действительно использует двусмысленные формулировки: «калейдоскопический поток впечатлений», «поток впечатлений», «поток чувственного опыта», «переливающийся образ природы», «постоянный поток и простирание бытия» и пр. [Whorf 1956: 55, 213, 239, 241, 253]. Это сбило с толку многих интерпретаторов. Даже такой тонкий знаток наследия американского лингвиста, как Дж. Люси, пришел к выводу, что «Уорф рассматривал внешний мир как сущностно неструктурированный для носителя языка» [Lucy 1992b: 42]. Но подобная трактовка плохо согласуется с общим творчеством Уорфа, в том числе с его поздними статьями, написанными для широкой аудитории. Выше мы видели, что американский лингвист был убежден в наличии «объективно существующих» сфер бытия и опыта, и эта убежденность отражена в поздних работах:

119

в приведенной цитате из статьи «Наука и лингвистика» он говорит об «идентичных физических явлениях», которые могут подтолкнуть наблюдателей к формированию сходных картин вселенной — иными словами, явления еще до языкового структурирования мыслятся как объективные и сегментированные; в статье «Языки и логика» Уорф говорит о необходимости сравнивать обозначения не искусственно изолированных предметов (стол, стул и др.), а непрерывно изменяющихся явлений природы (облака, берега, полет птиц и др.), то есть это различие между сегментами опыта признается им в качестве объективного [Whorf 1956: 240–241]; вообще в указанной статье приводится довольно много примеров анализа с использованием уже известной нам компаративной методологии, подразумевающей выделение какого-то сегмента опыта (или какой-то ситуации) и сопоставление разных концептуализаций этого сегмента в языках [Ibid.: 233–236].

Другая ошибка, тесно связанная с первой, состоит в том, чтобы мыслить языковую категоризацию потока впечатлений в качестве единственного типа когнитивной категоризации. Эта ошибка является следствием невнимательного прочтения текста Уорфа. В приведенной выше цитате из статьи «Наука и лингвистика» он ясно пишет, что поток впечатлений организуется «нашим сознанием», а значит — во многом языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Предполагается, что языковая система является основным механизмом систематизации впечатлений, но никак не единственным. Это замечание не случайно, поскольку в указанной статье оно повторяется дважды и воспроизводится в работе «Языки и лингвистика», где говорится следующее: «Мы делим на отрезки и осмысляем непрерывный поток событий (events) именно так, а не иначе, в большой степени (largely) благодаря тому, что посредством нашего родного языка мы становимся участниками определенного “соглашения”, а не потому, что природа сегментирована именно таким образом и ее видят такой все» [Ibid.: 240]. В этой цитате Уорф уже не упоминает классифицирующую функцию сознания в целом, но говорит лишь о главной роли языковой классификации, при этом он дает понять, что сама по себе природа может обладать сегментацией, отличающейся от той, которую ей навязывают языки, — речь идет не просто о впечатлениях, а о потоке «событий» (events), то есть о чем-то структурированном. Из более общего контекста его творчества мы знаем, что он был убежден в существовании доязыковой перцептивной сегментации, притом большое внимание он уделял открытиям гештальтпсихологии в области зрительного восприятия; иными словами, американский лингвист полагал, что в результате взаимодействия перцептивных механизмов человека с реальностью формируется структурированный набор перцептивной информации.

Как тогда объяснить использующиеся им двусмысленные формулировки вроде «калейдоскопический поток впечатлений» или «непрерывный поток явлений»? По-видимому, здесь возможны три объяснения: 1) Уорф использовал эти формулировки, которые за исключением одного случая встречаются только в его поздних популярных статьях, для большей образности и для заострения внимания на своем главном тезисе; 2) он действительно считал, что до всякой

120

перцептивной категоризации поток информации, исходящий от реальности, является абсолютно непрерывным; 3) он полагал, что реальность каким-то образом сегментирована и иногда даже можно представить каким, но поток информации, поступающий в органы чувств, относительно непрерывен и хаотичен. По-видимому, верной является третья трактовка, притом невнимательность Уорфа к формулировкам может отчасти объясняться с привлечением первой трактовки. В любом случае вторая трактовка в ее крайней форме ошибочна, поскольку многочисленные высказывания Уорфа свидетельствуют о том, что он верил в «объективность» и сегментированность физического мира. Так, например, в статье «Наука и лингвистика» он выражается вполне в духе философского реализма:

Когда мы поворачиваем голову, изображение обстановки отражается на сетчатке глаза так, как если бы эта обстановка двигалась вокруг нас. Это явление — часть нашего повседневного опыта, и мы не осознаем его. Мы не думаем, что комната вращается вокруг нас, но понимаем, что повернули голову в неподвижной комнате. Если мы попытаемся критически осмыслить то, что происходит при быстром движении головы или глаз, то окажется, что самого движения мы не видим; мы видим лишь расплывчатую обстановку между двумя ясными картинами. Обычно мы этого совершенно не замечаем, и мир предстает перед нами без этих расплывчатых переходов. Когда мы проходим мимо дерева или дома, их образ на сетчатке меняется так же, как если бы это дерево или дом поворачивались на оси; однако, передвигаясь при обычных скоростях, мы не видим поворачивающихся домов или деревьев [Whorf 1956: 209–210].

Еще одна ошибочная точка зрения состоит в том, чтобы представлять языковую классификацию опыта как абсолютно произвольную. Действительно, Уорф нередко подчеркивает «произвольность» и «случайность» языковой классификации, но он не мыслит это в абсолютном ключе. Язык, по мнению Уорфа, не является полностью независимой системой, которая сама определяет свою природу и структуру, — подобное утверждение показалось бы ему бессмысленным. В § 3.6 мы видели, что на развитие языка могут оказывать влияние культурные факторы; из других работ также понятно, что это развитие зависит от телесности и мыслительных процессов. Хотя Уорф нигде подробно не анализирует проблему формирования структуры языка, все же очевидно, что он не представлял себе этот процесс как абсолютно произвольный и случайный. По справедливому замечанию Ли, внутриязыковая структура не может мыслиться как что-то самодостаточное, поскольку в конечном счете категоризацию опыта осуществляет когнитивная система человека в целом, язык же является одной из ее составляющих; та классификация, которая стала частью языка, в исторической перспективе сформирована не самим языком, а всей когнитивной системой [Lee P. 1996: 93].

Анализируя приведенную выше большую цитату из работы «Наука и лингвистика», нельзя не остановиться на проблеме соотношения понятий «язык» и «мышление». К сожалению, некоторые интерпретаторы пришли к абсурдному выводу

121

о том, что в этом высказывании Уорфа подразумевается тождественность языка и мышления. В § 3.6 мы видели, что в дискурсе американского лингвиста «язык» и «мышление» (или «мыслительный мир») различаются довольно четко. Цитата из работы «Наука и лингвистика», будучи прочитана внимательно, лишь подтверждает это различие: согласно Уорфу, от грамматики языка зависит именно формулирование (formulation) идей, то есть структурирование или организация понятийного материала1; о тождестве языка и мышления здесь ничего не сказано. Более того, в статье «Лингвистика как точная наука» утверждается: «Животные способны мыслить, но они не говорят. “Говорение” должно быть понято как что-то более благородное и достойное, чем “мышление”» [Whorf 1956: 220]. Иными словами, возможно мышление и без языка. Если более внимательно отнестись к наследию Уорфа, то мы увидим, что он был убежден, с одной стороны, в языковом характере определенного «высокоуровневого» аспекта мышления, а с другой стороны, в концептуальной, или ментальной, природе самого языка. Первая идея достаточно четко сформулирована в большом фрагменте из работы «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах», который мы приводили в § 3.2; там Уорф говорит о том, что подлинную сущность мышления — в той степени, в какой оно является языковым — составляет контактность (rapport). Вторая же идея выражена в статье «Язык, сознание и реальность», где природа языка как контактности связывается с «бесформенным подпланом» (санскр. arūpa) ментального плана; ту же самую мысль мы легко распознаем в фрагменте из статьи «Языки и логика», в котором представлены удачные аналогии из естественных наук и который вводил в замешательство многих невнимательных комментаторов. Уорф пишет:

Огромная важность языка не может, по моему мнению, означать, что за ним нет ничего имеющего природу того, что традиционно именуется «разумом» (mind). Мои собственные наблюдения дают мне право утверждать, что язык, несмотря на его величественную роль, в некотором смысле является лишь внешним украшением для более глубоких процессов сознания, которые с необходимостью предшествуют любой коммуникации, сигнализации или символизации и которые в крайнем случае способны создать коммуникацию (хотя и не подлинную договоренность) без помощи языка и символов. Я употребляю здесь слово «внешний» (superficial) в том же смысле, в каком все химические реакции могут быть названы внешними по отношению к более глубокому уровню физического существования, известному как внутриатомный, электронный или субэлектронный. Однако никто не сделает из этого вывода, что химия неважна; в самом деле, суть этого высказывания в том, что наиболее внешнее может быть в действительности наиболее важным в строгом операциональном плане.


122

Вполне возможно, что понятия «Язык» с большой буквы вообще не существует! Утверждение, что «мышление — это дело языка», является неверным обобщением более правильной идеи о том, что «мышление — это дело различных языков». Именно эти различные языки суть реальные явления, и они должны обобщаться не таким универсальным понятием, как «язык» (language), а понятием «подъязыкового» (sublinguistic) или «сверхязыкового» (superlinguistic), о котором нельзя сказать, что оно всецело отлично (хотя оно во многом отлично) от того, что мы именуем сейчас «ментальным» («mental»). Подобное обобщение не только не уменьшает, но даже увеличивает значение сравнительного изучения языков для познания этой области истины [Whorf 1956: 239].

Резюмируя рассуждения, представленные в разных статьях Уорфа, можно сказать, что в его модели язык дает мысли новую структуру. По-видимому, было бы неверно уподоблять это структурирование формовке аморфной субстанции. Как полагает Уорф, мышление возможно и без языка, но что это за мышление и какова его структура — он не объясняет (впрочем, эта структура точно есть). Его внимание сосредоточено на том «высокоуровневом» мышлении, которое формируется у человека в результате усвоения естественного языка, и оно, как считает Уорф, в своих отдельных аспектах является лингвоспецифичным, хотя и не детерминированным языком полностью, то есть достаточно гибким, чтобы предлагать альтернативные концептуализации и подвергаться историческим трансформациям. Именно в этом свете должен читаться следующий фрагмент из статьи «Язык, сознание и реальность», который был понят некоторыми комментаторами как свидетельство тождества языка и мышления:

Мышление — это самый загадочный феномен, и на данный момент больше всего света на него удалось пролить путем изучения языка. Это изучение показывает, что формы мысли человека управляются строгими структурными законами, о которых он и не подозревает. Эти структуры суть невоспринимаемые сложные систематизации его собственного языка, которые довольно легко выявляются путем непредвзятого сравнения и сопоставления с другими языками, особенно из разных языковых семей. Само его мышление происходит на языке — на английском, санскрите или китайском. («Мышление на языке» не подразумевает обязательного использования слов. Нецивилизованный индеец чокто так же легко, как и наиболее выдающийся литератор, способен сопоставлять временные и родовые категории двух типов опыта, хотя он никогда и не слышал о таких словах, как «время» и «род», используемых для подобных сопоставлений. Значительная часть мыслительного процесса никогда не происходит в словах, но предполагает оперирование целыми парадигмами, классами слов и другими грамматическими моделями, которые находятся «вне» фокуса личного сознания.) И каждый язык — это огромная и уникальная моделирующая система (pattern-system), имеющая внутри предопределенные культурой формы и категории, с помощью которых человек не только устанавливает коммуникацию, но и членит природу, акцентирует или игнорирует типы отношений и феномены, направляет свое рассуждение и строит здание своего сознания [Ibid.: 252].

123

Наконец, еще один вопрос, который следует обсудить в связи с большой цитатой из статьи «Наука и лингвистика», — это формулировка принципа лингвистической относительности. В самом общем плане он означает, что носители языков с разной структурой приходят к различным выводам по поводу одних и тех же физических явлений и создают различные картины мира. В глаза сразу бросается тот факт, что Уорф говорит именно о принципе, а не о гипотезе, которая требовала бы научной проверки. Он лишь констатирует то, что языковое структурирование концептуального материала приводит к формированию различных мыслительных миров. При этом сходство мыслительных миров возможно при сходстве языковых структур или хотя бы их потенциальной соотнесенности — последнее замечание важно, поскольку оно указывает на теоретическую соизмеримость в чем-то разных структур. Также стоит отметить, что во всех контекстах, где упоминается принцип лингвистической относительности, вслед за его формулировкой идет обсуждение языковой обусловленности западной научной картины мира. Таким образом, хотя само определение указанного принципа является достаточно общим, все же Уорф акцентирует внимание на вполне конкретной области его приложения — на сфере науки. Связь этой идеи с естественнонаучной тематикой выглядит логичной, поскольку и Сепир, и Уорф отдавали себе отчет в том, что за этой формулировкой стоит попытка перенесения релятивистского принципа из физики в лингвистику1.

Примечательно, что Уорф помещал указанную идею в более общий контекст развития науки конца XIX — первой половины XX в. По его мнению, изменения


124

в физике, химии, биологии и гуманитарных науках в этот период могут быть охарактеризованы как революционные. Такие открытия, как теория относительности, квантовая механика, генетика, гештальтпсихология, психоанализ, объективная культурная антропология и др., способствуют формированию новой картины мира, которая с трудом согласуется с классическим мировоззрением. Уорф полагает, что несмотря на обилие новых фактов, ключевую роль сыграло не их накопление, а изобретение новых языков для их описания. Он отмечает, что наука начинается и заканчивается в речи: свои действия ученый всегда сопровождает языковым изложением того, что он делает. Именно поэтому можно утверждать, что «научное исследование начинается с набора предложений, которые указывают путь к определенным наблюдениям и экспериментам, а их результаты не становятся полностью научными, пока они не вернутся в лоно языка, принеся плоды в виде нового набора предложений, который выступает основой дальнейшего проникновения в область непознанного» [Ibid.: 221]. Ввиду того что любой язык является предметом изучения лингвистики, прогресс в науке и мышлении, по мнению Уорфа, тесно связан с развитием лингвистической теории и типологии. Изучение экзотических языков способно открыть нам альтернативные концептуализации реальности, которые помогут преодолеть устаревший дискурс науки, опирающийся на структуры индоевропейских языков. Хотя Уорф убежден, что полностью беспристрастное описание действительности невозможно, все же он считает необходимым стремиться к максимально широкой перспективе и эксплицировать те неявные предустановки, на которых базируется любая логика. В статье «Языки и логика» он пишет:

Возможно, новые типы логического мышления помогут в конце концов понять, почему электроны, скорость света и другие объекты изучения физики ведут себя вопреки всем законам логики и почему явления, которые вчера как будто противоречили всякому здравому смыслу, сегодня оказались реальностью. Современные мыслители давно говорят о том, что так называемое механистическое мышление оказалось в тупике, столкнувшись с новейшими научными проблемами. Избавиться от этого способа мышления, не имея языкового выражения какого-либо другого способа, тем более трудно, что ни самые передовые ученые-логики, ни математики не предлагают ничего, что могло бы заменить это механистическое мышление. И повторяю, что это, очевидно, невозможно без соответствующих языковых средств… Наука может иметь рациональную, логическую основу, хотя, вероятно, это будет некая релятивистская основа, а не естественная логика «среднего человека». Несмотря на то что эта основа будет различаться в разных языках и может возникать необходимость точного определения размеров и границ этого различия, она, однако, является фундаментом логики и ее принципы познаваемы. Таким образом, наука не обречена видеть свои процессы мышления и рассуждения зависящими от социальных условий и эмоциональных побуждений [Whorf 1956: 238–239].

В статье «Язык, сознание и реальность» Уорф делает еще более смелое заявление: сравнительное изучение языков и их имплицитных логик способно пролить

125

свет на природу высшего подплана ментального плана, или, если использовать теософическую терминологию, каузального мира. Уорф пишет, что низший ум человека, связанный с низшими подпланами ментального плана, использует дар языка для плетения покрывала иллюзии (санскр. māyā) в виде языкового описания реальности, которое считается конечным; кризис западной науки вызван отсутствием понимания ограниченности языкового описания, базирующегося на индоевропейской логике [Whorf 1956: 263]. Но это является следствием более общей проблемы, заключающейся в том, что человек вообще склонен опираться на то поверхностное видение реальности, которое ему предоставляет низший ум. Ссылаясь на учение Патанджали о йоге и опыт других мистиков, Уорф отмечает, что преодоление интеллектуальных ограничений возможно, но оно требует долгой и упорной тренировки, способной привести к расширению, прояснению и очищению сознания, и тогда интеллект будет функционировать с невообразимой быстротой и точностью. Научное изучение языков и принципов их организации может приблизить интеллект к этому уровню, поскольку «понимание языковой структуры подразумевает частичный отвод внимания от поверхностной психической активности» [Ibid.: 269]. Уорф высказывает предположение, что обнаруживаемые в языке типы структурированных отношений являются пусть и искаженным, но отражением каузального мира, или бесформенного подплана (arūpa). Сосредоточенность конфигурационной лингвистики на этих структурированных отношениях соответствует общей тенденции, характерной для естественных наук:

Чем глубже физик проникает во внутриатомные явления, тем сильнее дискретные физические формы и силы распадаются на отношения и чистое моделирование (patternment). Положение конкретного объекта, например электрона, становится неопределенным, прерывистым; объект появляется и исчезает от одной структурной позиции к другой, подобно фонеме или любому другому структурированному языковому элементу, и о нем можно сказать, что он нигде между этими позициями. Его расположение, которое сначала мыслилось и анализировалось как постоянно меняющееся, при ближайшем рассмотрении оказывается простым чередованием; его «актуализируют» ситуации, а управляет им структура вне рамок измерительной рейки; здесь уже нет трехмерной фигуры, вместо нее — «Arūpa» [Ibid.: 269].

Таким образом, исследовательский проект Уорфа является гораздо более амбициозным, чем может показаться на первый взгляд: он не только призван помочь науке в разработке нового языка для описания реальности, но и претендует на познание каузального плана бытия — того плана, на котором проявляет себя «высший ум» человека.

Рассмотрим примеры, которые приводит Уорф для иллюстрации своего тезиса о том, что экзотические языки способны открыть новые перспективы для научного изучения реальности. Наиболее показательный пример связан с уже обсуждавшейся выше концептуализацией времени в хопи. Предваряя ее описание, Уорф отмечает, что такие обобщения западной культуры, как «время», «скорость»

126

и «материя», не являются сущностно важными для построения логически связной картины мира. Это замечание иногда трактуется в том смысле, что американский лингвист не верил в «объективное» существование указанных сфер бытия, однако из контекста данной статьи (как и из контекста всего его творчества) понятно, что отрицается именно западное представление о «времени», или западный способ категоризации опыта. Уже в следующем предложении Уорф пишет, что психические переживания, которые мы подводим под эти категории, никуда не исчезают; скорее, в основу космологии просто ставятся другие категории. Именно в этом контексте нужно понимать его утверждение о том, что в языке хопи нет категории времени; притом в следующем же предложении он пишет, что «в нем различается психологическое время, которое очень напоминает бергсоновскую “длительность”, но это “время” совершенно отлично от математического времени T, используемого нашими физиками» [Whorf 1956: 227]. Согласно Уорфу, концептуализация времени в языке хопи обладает следующими особенностями: время зависит от наблюдателя, не допускает одновременности и не имеет пространственных измерений, при этом у глагола нет темпоральной категории, а ключевую роль играют показатели модальности и аспекта. Следствием этого является то, что на языке хопи можно описать вселенную, не прибегая к представлению о пространственно протяженном времени. Уорф допускает возможность существования внутренне согласованной физической теории, в которой отсутствует математическое время T: по его мнению, подобная теория также должна отказаться от математической скорости V, а ее центральным понятием станет интенсивность I. Уорф пишет:

Каждый предмет или явление будет содержать в себе I независимо от того, считаем ли мы, что этот предмет или явление движется, или просто длится, или существует. Может случиться, что I электрического заряда окажется совпадающей с его напряжением или потенциалом. Мы должны будем ввести в употребление особые «часы» для измерения некоторых интенсивностей или, точнее, некоторых относительных интенсивностей, поскольку абсолютная интенсивность чего-либо будет бессмысленной. Наше старое понятие «ускорения» (acceleration) также будет присутствовать при этом, хотя, без сомнения, под новым именем. Возможно, мы назовем его V, имея в виду не скорость (velocity), а вариантность (variation). Вероятно, все процессы роста и накопления будут рассматриваться как V. У нас не будет понятия темпа (rate) во временном смысле, поскольку, подобно скорости (velocity), темп предполагает математическое и языковое время. Мы, разумеется, знаем, что всякое измерение покоится на отношении, но измерение интенсивностей путем сравнения с интенсивностью хода часов либо движения планеты мы не будем трактовать как отношение, точно так же как мы не трактуем расстояние на основе сравнения с ярдом [Ibid.: 217–218].

Уорф отмечает, что соотнесение такой картины мира, построенной на понятии интенсивности, с классическим научным мировоззрением является трудной задачей, и поначалу между представителями этих двух типов рациональности было бы много непонимания, но в конечном счете альтернативная концепция позволила бы обогатить науку [Ibid.: 218].  языковых категорий, не могут претендовать на статус единственно адекватного описания реальности.

127

В той же статье приводится другой интересный пример языкового членения природы, оказывающего влияние на научный дискурс. Известно, что в английском языке имеется довольно четкое различие между существительными и глаголами, при этом слова одного класса иногда выступают и в качестве слов другого класса (напр., a hit ‘удар’, a run ‘бег’, to man the boat ‘укомплектовывать лодку людьми’). Можно было бы предположить, что это различие базируется на фундаментальном природном различии, однако, по убеждению Уорфа, это не так. Нельзя сказать, что все кратковременные явления относятся к классу глаголов, ведь слова fist ‘припадок’, lightning ‘молния’, spark ‘искра’, wave ‘волна’ и др. — это существительные. Также нельзя сказать, что все длительные и устойчивые явления относятся к классу существительных, ведь слова dwell ‘пребывать, жить’, keep ‘держать’, persist ‘упорствовать, оставаться’ — это глаголы. Согласно Уорфу, английский язык навязывает его носителям специфическое понимание «события» (event) как «того, что он классифицирует в качестве глагола». Однако в других языках имеет место иная ситуация. Так, в языке хопи явления классифицируются исходя из их длительности, поэтому «молния», «волна», «пламя» и др. — это глаголы, а в языке нутка вообще не проводится различие между именами и глаголами, поэтому, например, слово дом можно перевести и как ‘дом имеет место’, и как «домит», притом вместе с темпорально-аспектуальной флексией это слово может иметь значение ‘давно существующий дом’, ‘будущий дом’, ‘то, что начало быть домом’ и т. д. Таким образом, заключает Уорф, язык нутка дает нам монистический взгляд на природу, а английский язык и хопи предоставляют дуалистические взгляды с различными категориальными сетками. Определить же такие понятия, как «событие», «вещь», «объект», «отношение», исходя только из природы, невозможно, поскольку «их определение всегда подразумевает возвращение по кругу к грамматическим категориям языка того, кто определяет» [Whorf 1956: 215]. И вновь здесь нужно предостеречь от превратного понимания этого рассуждения: оно не предполагает, что природа никаким образом не структурирована и что структуру ей дает лишь язык; напротив, сам Уорф показывает, что характерное для английского языка разделение лексем на имена и глаголы не совпадает в полной мере с природной классификацией на устойчивые явления и кратковременные явления. Основной тезис Уорфа состоит в другом: природа каким-то образом сегментирована, но эта сегментация не совпадает с тем, как ее структурирует язык, поэтому научные понятия (напр., понятие «события»), являющиеся производными от языковых категорий, не могут претендовать на статус единственно адекватного описания реальности1.


128

В статье «Язык, сознание и реальность» Уорф приводит дополнительные примечательные примеры того, как альтернативные концептуализации, обнаруживаемые в экзотических языках, способны повлиять на развитие науки. Он анализирует категорию обвиативности в алгонкинских языках, предполагающую расщепление местоимения третьего лица на два типа: проксиматив (более выделенный участник)

129

и обвиатив (менее выделенный участник); также он рассматривает два вида темпоральной дистанции в языке чичева и трехчленную концепцию каузальности, закодированную в глагольной системе языка кёр-дʼален. Обратимся к его рассуждениям:

На алгонкинских языках говорят очень простые люди — индейцы, занимающиеся охотой и рыболовством, но эти языки являются удивительным феноменом ввиду их способностей анализа и синтеза. Одна из грамматических тонкостей, характерных для них, именуется обвиативом. Она подразумевает, что их местоимения имеют не три лица, а четыре, или с нашей точки зрения — два третьих лица. Это помогает в сжатом описании запутанных ситуаций, для которых нам бы понадобилось прибегнуть к громоздкой фразеологии. Обозначим их третье лицо и четвертое лицо с помощью цифр 3 и 4. Алгонкинцы тогда могли бы пересказать историю Вильяма Телля следующим образом: «Вильям Телль позвал его3 сына и попросил его4 принести ему3 его3 лук и стрелу, которые4 он4 после этого дал ему3. Он3 поставил его4 неподвижно и положил ему4 на голову яблоко, потом взял его3 лук и стрелу и сказал ему4 не бояться. Затем он3 попал в это4 и сбил с его4 головы, не нанеся ему4 вреда». Подобный инструментарий сильно помог бы нам в описании сложных правовых ситуаций, избавив нас от формулировок типа «сторона первого субъекта» и «вышеупомянутый Джон До обязан со своей стороны…» и др.

В языке чичева (родственен языку зулу), на котором говорит восточноафриканское племя негров, не имеющее письменности, существует два прошедших времени: одно — для прошлых событий, имеющих результат в настоящем, а другое — для прошлых событий без такового результата. Прошлое, оставившее следы во внешних ситуациях, отличается от прошлого, сохранившегося только в душе или памяти; следовательно, перед нами открывается новое видение времени. Пусть первое будет обозначено 1, а второе — 2. Тогда обдумайте смысловые нюансы следующих предложений: «Я пришел1 сюда»; «Я шел2 туда»; «Он был2 болен»; «Он умер1»; «Христос умер2 на кресте»; «Бог сотворил1 мир». Высказывание «Я ел1» означает, что я не голоден, а высказывание «Я ел2» подразумевает, что я голоден. Если вам предложат пищу, а вы скажете «Нет, спасибо, я поел1», то это будет правильно, но если вы используете вторую форму прошедшего времени, то это будет звучать как оскорбление… Вполне возможно, что первобытный народ чичева обладает языком, который, если бы его носители стали философами или математиками, мог бы сделать их наиболее выдающимися специалистами в области времени.

Или возьмем язык кёр-дʼален, на котором говорит небольшое индейское племя с тем же названием в Айдахо. Вместо нашего понятия «причины», базирующегося на простой структуре «понуждать это (его) делать так-то», грамматика кёр-дʼален требует, чтобы носители языка различали (разумеется, автоматически) три каузальных процесса, кодируемых тремя каузальными глагольными формами: 1) рост или созревание исконной причины; 2) добавление или приращение снаружи; 3) вторичное добавление, в частности чего-то затронутого процессом номер два. Так, во фразе «Это было сделано сладким» они бы использовали форму 1 в случае сливы, ставшей сладкой в результате созревания, форму 2 в случае кофе, ставшего сладким после растворения в нем сахара, и форму 3 в случае лепешки, ставшей сладкой путем добавления сиропа, в котором растворен сахар. Если бы у этого народа была более

130

сложная культура, то его мыслители могли бы развить эти бессознательные различения в теорию триадической каузальности, которая бы применялась к научным наблюдениям и тем самым явилась бы значимым инструментарием для науки. Конечно, мы способны имитировать эту теорию искусственно, но мы не можем применить ее, поскольку мы не привыкли проводить такие дистинкции с полной легкостью в повседневной жизни. Понятия фундированы в повседневной речи еще до того, как ученые пытаются использовать их в лаборатории. Даже относительность имеет подобный базис в западных индоевропейских (и других) языках, а именно в том, что эти языки используют для описания времени большое число пространственных слов и структур [Whorf 1956: 265–266].

В статье «Языки и логика» Уорф приводит многочисленные примеры несоответствия логических структур английских предложений и структур из экзотических языков. Так, носитель английского языка вряд ли охарактеризовал бы предложения I pull the branch aside (‘Я отодвигаю ветку в сторону’) и I have an extra toe on my foot (‘У меня лишний палец на ноге’) как структурно похожие. Однако в полисинтетическом языке шони аналогичные слова-предложения ni-lʼθawa-ʼko-n-a и ni-lʼθawa-ʼko-θite отличаются друг от друга лишь незначительно. Три начальные морфемы в обоих словах идентичны: приставка ni- означает «я», корневая морфема lʼθawa указывает на вилообразный предмет, суффикс -ʼko- обозначает дерево, куст, ветку или что-то подобное. Далее в первом слове идет морфема -n-, указывающая на то, что действие производится с помощью руки, а конечная морфема -a означает, что субъект осуществляет действие по отношению к соответствующему предмету. Первое слово-предложение, по мнению Уорфа, можно перевести как ‘Я отодвинул это (что-то подобное ветке) дальше от места развилки’. Во втором же слове после -ʼko- идет морфема -θite, указывающая на нечто относящееся к пальцам, а отсутствие других суффиксов означает, что субъект говорит о состоянии своего тела. В итоге второе предложение, как утверждает Уорф, можно перевести следующим образом: ‘У меня лишний палец, ответвляющийся от нормального пальца как ветка дерева’. Таким образом, разные в структурном и смысловом плане предложения английского языка могут иметь в других языках изоморфные эквиваленты [Ibid.: 235].

Представленный Уорфом сравнительный анализ предвосхищает тот подход, который активно используется в современной когнитивной лингвистике. Примечательно, что, подобно когнитивным лингвистам, Уорф нередко обращается к схематичному и образному представлению семантики. Так, структурно разные предложения английского языка I push his head back (‘Я толкаю его голову назад’) и I drop it in water and it floats (‘Я бросаю это в воду, и оно плывет’), по его мнению, в языке шони являются сходными, что доказывается путем морфемного разбора с привлечением схем и рисунков (см. рис. 3.1). Такой же подход он использует при сравнительном анализе английского предложения I clean it (gun) with the ramrod (‘Я чищу это (ружье) с помощью шомпола’) и его аналога из языка шони ni-pēkw-ālak-h-a (дословно ‘Я проникаю в это сухое пространство движением инструмента’) (см. рис. 3.2). Уорф не останавливается на вопросе о статусе этих рисунков,

131

Image4

Рис. 3.1. Поморфемный разбор структурно сходных предложений из языка шони

(из работы Уорфа)

Image6

Рис. 3.2. Сравнительный анализ предложений из английского языка и языка шони

(из работы Уорфа)

132

но из общего контекста его творчества можно сделать вывод о том, что их функция отлична от функции рисунков в когнитивной лингвистике: если когнитивные лингвисты чаще всего прибегают к изображениям для того, чтобы схематично обрисовать действительные представления, возникающие в сознании говорящего, и тем самым продемонстрировать различия в образном и понятийном мышлении на разных языках, то зарисовки Уорфа, вероятно, не претендуют на выражение действительных представлений, поскольку он отрицает универсальность «воображаемого пространства».

В связи со схематичным анализом предложений из типологически различных языков представляют интерес рассуждения Уорфа о феномене полисинтетизма1. По его мнению, комплексные слова-предложения вроде тех, что встречаются в языке шони, организованы иначе, чем аналитические высказывания английского языка. Если английские высказывания похожи на «механическую смесь», то полисинтетические слова-предложения могут быть уподоблены химическим соединениям, которые получены из взаимодействующих элементов, притом результат взаимодействия отличается от простой суммы элементов. Уорф пишет:

Такие целостности оперируют морфемами, выбранными не столько в целях непосредственного наименования, сколько благодаря их способности вступать в многочисленные сочетания, дающие новые, необходимые образы… Анализ, начинающийся с явлений природы и заканчивающийся рассмотрением материала основного словарного ядра языка, способного формировать образные сочетания, является типичной чертой полисинтетических языков. Для этих языков не характерны (как это считали некоторые лингвисты) связанность и неразложимость словосочетаний. На языке шони слово θawa может быть употреблено отдельно, но тогда оно будет означать It (or something) is forked (‘Это (или что-то) разветвляется’), то есть утверждение, которое не несет в себе многочисленных новых оттенков, возникающих в словосочетании с этим словом, — во всяком случае, мы с нашим типом логического мышления не воспримем их [Whorf 1956: 236–237].

Уорф полагает, что те языки, которые не склонны изображать мир в виде отдельных объектов, прокладывают путь к новым типам логического мышления, преодолевающим классическое механистическое мышление. Одним из примеров является индейский язык нутка, который, помимо полисинтетичности, обладает, согласно Уорфу, интересной особенностью — в нем не проводится различие между субъектом и предикатом. Хотя некоторые лингвисты говорят в данном случае о «предикации», все же она означает не что иное, как «предложение». При этом в языке нутка нет частей речи, а полисинтетическое слово-высказывание, как правило, строится вокруг одной корневой морфемы, которая может быть переведена на западные языки и как существительное, и как глагол. С привлечением рисунков Уорф сравнивает английское предложение He invites a people to a feast


133

(‘Он приглашает людей на банкет’) и его аналог из языка нутка tl’imsh-ya-ʼis-ita-ʼitl-ma (рис. 3.3). Согласно его анализу, в этом слове-предложении имеется одна корневая морфема — tlʼmish ‘варка, приготовление’, и пять грамматических морфем: -ya- означает результат действия, -ʼis- указывает на поедание, -ita- означает агентивность, -ʼitl- имеет значение направленности к чему-либо, -ma — показатель 3-го лица изъявительного наклонения. Всё вместе можно передать приблизительно следующим образом: «Он (или кто-то) идет, чтобы (пригласить) едоков к приготовленной пище»; хотя более правильно при переводе было бы попытаться сохранить «монистический взгляд», не предполагающий различия между субъектом и предикатом [Whorf 1956: 242]. По замечанию Уорфа, полисинтетические структуры такого типа позволяют понять, что описание природы с помощью концептов «деятеля» и «действия» не является единственно возможным. Язык понуждает нас привносить в окружающий мир вымышленные сущности, совершающие действия, — как в случае с It flashed (‘Оно сверкнуло’) или A light flashed (‘Свет сверкнул’), хотя в реальности действие сверкания и квазисубъект «свет» — это одно и то же. Как следствие, западная наука «видит действия и силы там, где правильнее было бы видеть состояния», хотя и само понятие «состояния» в западных языках субстантивировано, так что при описании, например, «состояний» атома или делящейся клетки более верно было бы использовать «термин, который ближе к глаголу, но не содержит в скрытом виде представления о деятеле и действии» [Ibid.: 244].

Image7

Рис. 3.3. Английское предложение и его полисинтетический аналог в языке нутка
(из работы Уорфа)

134

Завершая рассмотрение поздних популярных статей Уорфа, нужно сказать несколько слов о тех масштабных философских заключениях, к которым он пришел. Согласно Уорфу, открытый в результате сравнительного анализа языков факт наличия альтернативных логик и концептуализаций, во-первых, свидетельствует о том, что западная картина мира не является единственно верной, поэтому западную рациональность не следует считать вершиной развития человеческого разума [Whorf 1956: 218]. Во-вторых, он свидетельствует о невероятной древности человеческого духа, о локальности западной цивилизации и о неадекватности стадиального и прогрессистского взгляда на историю в целом [Ibid.: 219]. Наконец, в-третьих, многообразие концептуализаций говорит о том, что любые утопические проекты, касающиеся «единого языка» человечества, наносят вред мышлению, и они должны быть признаны несостоятельными [Ibid.: 244]. Таким образом, Уорф выступает критиком европоцентризма и западных притязаний на универсализм. Можно согласиться с мнением Дж. Лакоффа, что в 1930–1940-е гг. в США подобные выводы звучали революционно:

Сама идея о том, что «необразованные» индейцы, которые многими продолжали рассматриваться как дикари, способны мыслить не хуже, чем образованные американцы и европейцы, была совершенно непривычной и радикальной. Идея, что их концептуальная система лучше соответствует научной реальности и что мы могли бы поучиться у них, находилась на грани немыслимого. Уорф был не только первопроходцем в лингвистке. Он шел впереди общества как человек. Это не должно быть забыто [Лакофф 2004: 428–429].

4.3.9 § 3.8. Этнолингвистика

§ 3.8. Этнолингвистика

Этнолингвистическая тематика затрагивается во многих статьях Уорфа, но методологические вопросы, касающиеся проведения этнолингвистического исследования, получили освещение лишь в «Йельском докладе». В этой работе американский языковед посвятил этнолингвистике целую секцию, где вкратце изложил свое видение основных проблем.

Согласно Уорфу, главный объект изучения этнолингвистики — это культурная ментальность. Путь к ней лежит через подробное этнографическое описание культуры к лингвистическому описанию, а затем обратно к этнографическому, но уже обогащенному новым материалом и новой перспективой. Лингвистический этап изучения делится на несколько тематических стадий: конфигурационная лингвистика в целом => явные категории => скрытые категории => истолкование в нелингвистической гештальтной терминологии => сегментация опыта => имплицитная метафизика => культурная ментальность [Whorf 1938a: 266]. При анализе культурной ментальности, полагает Уорф, важно не подпасть под влияние ошибочного воззрения, получившего распространение в культурной антропологии, согласно которому так называемая первобытная ментальность принципиальным

135

образом отличается от современной. По его мнению, антропологические исследования, выявившие эмпирические различия между первобытной ментальностью и современной ментальностью, имеют огромную важность, однако их общие выводы в целом ошибочны, поскольку указанные различия могут объясняться лингвистически — с опорой на различия в грамматической категоризации, в явных и скрытых категориях, в сегментации опыта и др. Если к этому добавить более тонкие нюансы, связанные с многочисленными аспектами и ценностями конкретной культуры, то можно увидеть, что для объяснения ментальных различий нет необходимости вводить представление о каком-то особом типе рациональности. Понятию «первобытной ментальности» следует предпочесть модель многочисленных «культурных ментальностей»: «То, что обычно подразумевается под “первобытной ментальностью”, в действительности является “любой культурной ментальностью, отличной от ментальности SAE”» [Whorf 1938a: 266].

Отдельной стадией исследования культурной ментальности является изучение того, что Уорф называет «имплицитной метафизикой». Фрагмент, в котором описывается важность имплицитной метафизики для проекта конфигурационной лингвистики, по сути представляет собой резюме его взглядов на различия мировоззрений носителей SAE и индейцев хопи, а также на проблему лингвистической относительности в целом. Этот фрагмент написан в 1938 г., и в нем вкратце изложено то, что будет подробно раскрыто в статье «Отношение норм поведения и мышления к языку», а также в поздних популярных работах. Приводим его здесь полностью:

Каждое сочетание языка и культуры (или каждая «культура» в широком смысле, то есть включая язык) несет в себе имплицитную метафизику — модель вселенной, составленную из понятий и допущений, которые организованы в гармоничную систему, релевантную для обрамления утверждений о том, что происходит в мире (как он воспринимается носителями культуры). Имеются определенные слова для больших сегментаций, в которые собрана значительная часть культурной метафизики; в современных языках SAE, например, таковыми являются «время», «пространство», «причина», «следствие», «прогресс», «прошлое», «будущее», «субстанция», «материя»; тем не менее полная картина никогда не дана в явном виде (даже в грамматике), но представляет собой сложную полубессознательную мыслеформу (thought-form), которая принимается как нечто само собой разумеющееся и в соответствии с которой производятся действия, притом она не выводится на передний план сознания для наблюдения. Грамматика находится в согласии с ней и отчасти отражает ее, но лишь в рассредоточенном виде. Так, имплицитная метафизика культуры SAE предполагает единообразно текущее одномерное время; трехмерное пространство, которое отлично от времени; вселенную, состоящую, во-первых, из пустоты или «дыр», и во-вторых, из субстанции (или материи), имеющей «свойства» и формирующую «тела», подобные островам; абсолютно непреодолимое различие между материей и «дырами»; события, «вызванные» ситуациями, которые им «предшествовали»; ассоциацию вещей и материи; ассоциацию ничто и пустоты. Многие

136

восприятия не очень хорошо укладываются в эту картину; они с неизбежностью либо будут упущены из виду, либо получат лишь приблизительное выражение, что обусловлено природой грамматики и доступной терминологии. Немного иная космологическая модель, включающая относительность и микроскопический (квантовый) анализ, с трудом проложила себе путь в физике, но с использованием ее структур не был развит ни один язык, если не считать математику.

Америндский культурно-языковой комплекс (как и другие комплексы) обладает своими собственными метафизическими системами, отличными и от SAE, и от «науки». Мировоззрение SAE не является ни наивным, ни фундированным в универсальном опыте, и то же самое справедливо для любого другого мировоззрения, если только оно не согласуется с универсальными фигуральными свойствами визуального восприятия; так что понятия «времени» и «пространства» из SAE не являются интуициями. Имплицитные метафизические системы экзотических культурно-языковых комплексов могут быть изучены и поняты до некоторой степени с помощью тех же методов, которые используются культурными антропологами для составления интегрального описания целой культуры (по крайней мере, в наиболее общих чертах); однако при этом требуется учесть детально подготовленные конфигурационные описания грамматики и соотнести их с тем, что носители культуры говорят о своих взглядах и мироощущении; вполне возможно, что после многих лет работы сложится целостная картина, сильно отличающаяся от того, что предполагалось изначально. Многие вещи в языке и грамматике получают полноценное объяснение только в свете метафизики. Так, метафизика хопи не содержит доменов времени и пространства, подобных нашим; в ней противопоставлены две сферы: 1) каузальная, или непроявленная, которая включает будущее и всё имеющее ментальную и психическую природу; она находится в динамике и процессе, результатом которого выступает проявление; 2) проявленная, которая включает настоящее, прошлое и всё физическое или явное; она не действует каузально сама по себе, но вносит вклад в каузальность, помогая так сказать сохранять общую гармонию, которая обеспечивает цикличность событий. В сфере 2 имеет место противопоставление двух способов бытия и/или протяжения: точечного (очерченного вокруг центральной точки) и протяженного (распространяющегося более или менее неопределенно); это противопоставление берет на себя значительную часть функций противопоставления материи и пустоты в SAE, и оно отражается в грамматике и словаре тысячами разных способов; например, оно получает выражение в противопоставлении форм kə·yi и pa·hə, qö·hi и ta·la, wənə и ho·ŋi, а также в использовании различных послелогов и указательных местоимений в соответствии с тем, как определено положение — точечно или протяженно [Whorf 1938a: 264–265].

В «Йельском докладе» Уорф формулирует важные мысли, касающиеся соотношения языка, культуры и поведения, которые, будучи опубликованы ранее, могли бы помочь избежать многих ошибочных интерпретаций его творчества. Он утверждает, что связь языка с культурой является предметом «лингвистики» в широком смысле слова; однако эта тема игнорируется большинством лингвистов по той причине, что они, как правило, не интересуются культурной антропологией.

137

Исключение составляют «фантастические и романтические теории», в которых высказаны идеи о «народном духе», об исконном превосходстве ряда языков, о том, что язык полностью детерминирует культуру и т. д. (очевидно, имеются в виду некоторые направления гумбольдтианства). По мнению Уорфа, альтернативой им является более трезвый подход, развитый в школе Боаса, который не предполагает прямой связи между морфологией языка и стадией развития культуры. Он пишет:

Язык и (неязыковые) особенности культуры не связаны каузально в каком-то одном направлении. Призыв к более коррелятивному изучению конкретного языка и культуры его сообщества не покоится на подобном соображении; он исходит из того факта, что сам язык — это культурный продукт и что язык и остальная часть культуры (от которой он абстрагирован) принадлежат друг другу как подлинно нераздельные аспекты великого целого — культуры в широком смысле [Whorf 1938a: 267].

Очевидно, эта формулировка расходится с позицией некоторых интерпретаторов Уорфа и крайних гумбольдтианцев, согласно которой язык полностью обуславливает культурные нормы. Как указывалось в § 3.6, соотношение языковых и поведенческих норм должно трактоваться именно в свете корреляции, которая в историческом плане подразумевает взаимовлияние языка и остальной части культуры (но никак не однонаправленное влияние).

Подчеркивая релевантность лингвистического анализа для полноценного описания ментальных представлений, Уорф приводит пример того, что грамматическая организация понятий и структур, касающихся конкретной ситуации, способна дать информацию, которую нельзя получить ни из внешнего описания, ни в результате опроса носителя культуры. Так, индеец хопи может рассказать, что некий объект является «ритуальной курительной трубкой», которая используется во время молитвы, в частности в процессе мольбы о хорошем урожае. Однако лишь лингвистический анализ способен выявить функциональные грани этого объекта. Если простая курительная трубка именуется co·ŋo, то этот объект имеет совсем другое обозначение — naˊtwaNpi букв. объект с устойчивым контуром, используемый для совместного усилия. Отсюда следует, что «ритуальная курительная трубка» рассматривается индейцами хопи как вспомогательное средство для внутренней «сердечной» концентрации, которая в контексте метафизики хопи означает сосредоточенное приложение усилия с целью вызвать необходимый результат из каузальной реальности, притом взаимность, кодируемая приставкой na-, указывает на взаимодействие человека и еще не проявленного результата. Интересно, что структурно близкая форма naˊtwana «взаимное усилие; то, чего стремятся достичь взаимным усилием» также имеет значение ‘урожая’, и отсюда можно сделать вывод, что для индейцев хопи урожай — это цель совместного усилия по преимуществу [Ibid.: 271].

Уорф подчеркивает, что каждая культура обладает большим числом имплицитных концептов, притом нередко целые сферы культуры являются скрытыми и имплицитными — особенно это касается области сакрального. Культура делает

138

акценты на больших сегментах разнородного опыта, и они могут быть охарактеризованы как ее духовные акценты. Люди говорят о них крайне редко, хотя отсюда не следует, что они являются нелингвистическими. Уорф убежден, что изучением этих скрытых областей и концептов должна заниматься именно этнолингвистика. В качестве примера он приводит местоимение из языка хопи, которое используется в основном во внутренней речи, а во внешней речи употребляется только в тех случаях, когда цитируются чьи-то мысли. Такие имплицитные понятия существуют в виде «больших целостностей или широких конфигураций культурно-языковой организации». Путь к ним лежит «от явных структур языка к более скрытым, а оттуда (и здесь не нужно останавливаться) — к смысловым оттенкам и духовной ориентации культуры и ее носителей» [Whorf 1938a: 272].

В связи со сложной организацией культурного знания возникает вопрос о возможности перевода с одного языка на другой. Отвечая на него, Уорф выделяет три типа перевода: официальный, буквальный и интерпретативный. Первый тип — это то, что сначала дается информантом-билингвом; второй тип — это систематический перевод, который осуществляется в свете знания грамматики и анализа формы; третий тип — это психологический и культурный перевод, который берет в расчет подробные объяснения информанта, а также знания интерпретатора и его этнолингвистические способности, в том числе способность проникновения в языковую сегментацию опыта, имплицитную метафизику и культурную ментальность в целом [Ibid.: 273]. О различиях между ними можно судить по рассмотренному выше слову из языка хопи — naˊtwaNpi: его официальный перевод — ‘ритуальная курительная трубка’, буквальный — ‘объект с устойчивым контуром, используемый для взаимного усилия’, а интерпретативный — совокупная идея концентрации, которая описывается Уорфом в свете имплицитной метафизики хопи. Очевидно, высшим типом перевода, по мнению американского лингвиста, является интерпретативный, хотя прийти к нему можно лишь через официальный и буквальный.

Еще одна проблема, имеющая важность для выявления скрытых смыслов в процессе этнолингвистического исследования, — это проблема символизма. Согласно Уорфу, символизм может быть определен как вид референции, использующий тонкие и супралингвистические аспекты значения, к которым зачастую нет прямого доступа. Символизм следует изучать через языковые структуры, которые он порождает. Так, в языке науатль имеется большое число отсылок к цветам; исследование языковых структур показывает, что символика цветов не похожа на ту, что мы находим в языках SAE. Цветы символизируют не женственность и нежность, а достоинство, пылкость и аристократичность. При этом характеристика цветов как «приятных» и «ароматных» не должна вводить в заблуждение. Идея приятной цветоподобной ароматности, будучи применима к человеческому бытию, подразумевает у европейцев благородную деву, но в ацтекской культуре — высокомерного вождя. Если этот символизм не понятен, то частые ссылки в ацтекских песнях на «прекрасные, ароматные цветы» будут обладать для европейского исследователя тонким женственным ореолом, что чуждо их аутентичному духу.

139

По наблюдениям Уорфа, сходная ситуация имеет место с символикой драгоценных камней и птиц в ацтекской культуре и с символикой кукурузы и дождя в культуре хопи. Этот символизм никогда в полной мере не тождественен европейскому, так что «для его понимания мы должны не только изучить культуру, но и выполнить две процедуры лингвистического плана: 1) освободиться от сбивающего с толку влияния нашего буквального языка и его аллюзий, например, к кукурузе и дождю; 2) усвоить туземные языковые структуры, сегментации и значения, которые тесно связаны с автохтонным использованием символики» [Whorf 1938a: 274].

Для выявления скрытых смыслов также значима проблема лексической сегментации, или «лексации» (lexation). Согласно Уорфу, лексация — это статус значения, когда оно связано с лексемой (со словом как элементом лексикона, а не предложения). Так, значения слов женский и чертеж суть лексации, в то время как значение категории рода в английском языке — это не лексация, но языковое значение, а смысл чертежа не является ни лексацией, ни языковым значением. Уорф делает два важных замечания: во-первых, многие идеи, несмотря на свой языковой характер, не подвергаются лексикализации — например, так обстоит дело со значениями грамматических категорий; во-вторых, многие идеи, которые близки к лексациям, никогда не оформляются в виде самостоятельных элементов; в результате идея, не имеющая самостоятельной лексации, может быть легко упущена из виду. Требование, которое Уорф выдвигает для этнолингвистического исследования, состоит в том, чтобы в процессе анализа языка не ограничиваться только лексикализованными значениями. Отсутствие идеи определенного типа не должно выводиться из явного отсутствия обозначения этой идеи, поскольку многие смыслы, особенно в духовной сфере культуры, не подвергаются лексикализации, но могут получать выражение через группы слов, классы, структуры, обороты речи, символизм и др. Так, отсутствие в хопи лексации, соответствующей нашим словам «Бог» и «бог», не означает, что в индейской культуре нет представления о космическом и универсальном бытии, которое мыслится религиозно. На самом деле, такая идея существует, но она не лексикализована. Она может быть сокрыта за многими различными лексическими намеками и сочетаниями, такими как «вождь», «личность», «дыхание», или формулировка ʔaʔnεhimə «Великое Нечто», «Великое Что» и т. д. [Ibid.: 275].

В заключительной части рукописи «Йельского доклада» Уорф подчеркивает необходимость правильной оценки значимости нематериальных аспектов культуры. По его убеждению, это также возможно сделать лишь посредством глубокого изучения языка. Например, поверхностный подход к культуре хопи выявил бы, что религия состоит здесь из чисто внешних церемоний, которые не предполагают особого внутреннего опыта. Однако ее изучение через призму языка говорит об обратном. В религии хопи акцентируется важность интеллектуальной деятельности, притом внешние церемонии мыслятся в качестве манифестаций этой внутренней активности. Язык обладает богатой лексикой для обозначения «сосредоточения» разума и других видов интеллектуального усилия; термины и речевые обороты

140

свидетельствуют о том, что подразумевается не пассивное состояние, а именно активное действие. Благодаря этому акценту на воле и мышлении религия и вообще вся духовная культура хопи, согласно Уорфу, может быть охарактеризована как «телеологичная» (thelistic) и интеллектуальная. Ввиду того что индейцы хопи мало говорят о своей внутренней духовной работе, ее значимость не так просто выявить; к тому же ее почти невозможно обнаружить, если общение с информантом происходит на английском языке. Очевидно, для плодотворного изучения нематериального аспекта культуры исследователь должен погрузиться в саму эту культуру.

Итак, в методологическом плане этнолингвистический подход Уорфа предполагает несколько этапов изучения культуры. Особое внимание в нем уделяется лингвистическому этапу, который включает реконструкцию имплицитной метафизики, анализ явных и скрытых категорий, лексических и грамматических структур, трехступенчатый перевод понятий, рассмотрение символизма, нелексикализованных значений и духовной деятельности в целом. В своих эмпирических исследованиях Уорф стремился придерживаться этого подхода, однако он не успел подготовить полноценную и законченную статью с его использованием. Наработки американского лингвиста разбросаны по разным статьям: часть из них встречается в «Йельском докладе», другая часть — в статье «Отношение норм поведения и мышления к языку», но наиболее подробно система культурных представлений хопи реконструируется в работе «Америндская модель вселенной».

Статья «Америндская модель вселенной» (1936) не была опубликована при жизни Уорфа. После его смерти рукопись статьи оказалась у Трейджера, под редакцией которого она была напечатана в 1950 г. в «Международном журнале американской лингвистики», а затем перепечатана в сборнике работ Уорфа [Whorf 1956: 57–64]. В этой статье впервые в более или менее системном виде формулируются его релятивистские идеи и дается сравнительный анализ мировоззрения SAE и хопи. Она важна как для понимания эволюции творчества американского лингвиста, так и для лучшего уяснения того, как он представлял себе мыслительный мир хопи.

Уорф начинает статью с тезиса о том, что в языке хопи нет общего понятия времени как потока событий: в нем отсутствуют слова, грамматические формы, конструкции и выражения, которые напрямую бы отсылали к тому, что мы называем «временем», а также «прошлым», «настоящим» и «будущим»; кроме того, в нем отсутствует прямая отсылка к «пространству» как к чему-то отдельному от «темпорального» измерения. Тем не менее язык хопи способен адекватно описывать реальность, и в этом нет ничего удивительного, ведь «если можно обращаться к бесчисленному множеству геометрий, отличных от евклидовой, которые дают одинаково совершенное объяснение пространственных конфигураций, то вполне возможно иметь такие описания вселенной, которые, будучи обоснованными, не содержат привычного для нас различения времени и пространства» [Ibid.: 58]. Примером подобного математического описания является теория относительности

141

в физике, а примером лингвистического описания — язык хопи, о чем свидетельствует его имплицитная метафизика.

Оставшаяся часть статьи посвящена реконструкции имплицитной метафизики и более общих культурных представлений хопи. Уорф утверждает, что в мировоззрении индейцев противопоставляются два космических начала: проявленное и непроявленное, или объективное и субъективное1; они обнаруживаются во всей природе, в том числе в самом человеке. Американский лингвист также рассматривает особенности грамматики хопи и важность понимания имплицитной метафизики для уяснения грамматических нюансов, в частности противопоставления специфических глагольных форм, которые он именует «экспективом» и «инцептивом». Затем он анализирует ключевое понятие индейской метафизики — tunátya ‘надежда, чаяние’ и показывает, почему в рамках этой метафизики бессмысленно говорить об «одновременности» событий. Рассуждение Уорфа примечательно тем, что он пытается представить интегральный взгляд на картину мира индейцев хопи, активно обращаясь при этом к фактам языка. Мы не нашли ничего лучше, как привести этот большой и крайне интересный в этнолингвистическом плане фрагмент полностью:

Метафизика хопи налагает на вселенную две великие космические формы, которые можно приблизительно обозначить как проявленное и проявляющее (непроявленное), или объективное и субъективное. Объективное (или проявленное) охватывает все, что доступно чувствам сейчас или было доступно раньше, — историческую физическую вселенную, притом здесь нет попытки различить настоящее и прошлое, но вполне определенно исключается то, что мы называем будущим. Субъективное (или проявляющее) охватывает все, что мы именуем будущим, но не только это; оно также включает неразличимым образом то, что мы называем ментальным — все, что появляется и существует в разуме, или, как сказал бы индеец хопи, в сердце, притом не только в сердце человека, но и в сердцах животных, растений и вообще вещей, а за пределами внешних форм и видов — в сердце природы; как следствие, оно включает и то, что появляется и существует в самом сердце вселенной (эта идея предчувствовалась некоторыми антропологами, но едва ли когда-либо в явном виде выражалась самими индейцами хопи — настолько сильный религиозный и мистический трепет она вызывает). Субъективная сфера (субъективной она является с нашей точки зрения, но для индейцев хопи она в высшей степени реальна и ассоциирована


142

с жизнью, волей и могуществом) охватывает не только наше будущее, значительную часть которого хопи рассматривают как в той или иной мере предопределенную (хотя и не в буквальном виде), но и ментальность, интеллект и эмоции; сущностью и типичной формой последних является устремленность к важному желанию (рациональному по природе) — к проявлению, которое во многом противится и задерживается, но в той или иной форме неизбежно. Это — область ожидания, желания и целеустремленности, обновления жизни, действенных причин, мышления, которая ментально эксплицирует себя из внутренней сферы (сердца) в проявление. Она находится в динамичном состоянии, но не в состоянии движения; она не приближается к нам из будущего, но уже с нами в жизненной и ментальной форме, а ее динамизм выражается в области результирующего возникновения (eventuating) и проявления, то есть развертывания из субъективного без движения и по степеням вплоть до результата, который объективен. В переводе на английский язык индеец хопи сказал бы, что эти сущности, находящиеся в процессе причинения, «придут» («will come») или что сами индейцы хопи «придут» к ним, но на их языке нет глаголов, которые соответствовали бы нашим «приходить» и «идти» и которые означали бы простое и абстрактное движение — чисто кинематическое понятие. Слова, передаваемые в данном случае как «приходить», указывают на процесс результирующего возникновения, не называя его движением; их можно перевести как ‘проявляет себя здесь в виде результата’ (pewʼi), ‘возникает в виде результата из этого’ (angqö) или ‘прибывший’ (pitu, pl. öki); эти слова означают конечную манифестацию, актуальное прибытие в определенный пункт, но не предшествующее движение.

Эта область «субъективного», или процесса проявления, будучи отлична от «объективного», или результата этого универсального процесса, также включает (на своей границе, которая все же относится к ней) аспект существования, который мы связываем с настоящим временем. Речь идет о том, что начинает получать проявленность, то есть начинает становиться сделанным — как во фразах «идти спать» или «начинать писать» — но еще не в стадии действия. Это можно выразить (обычно так и происходит) с помощью той же глагольной формы (я называю ее экспективом), которая используется в отношении нашего будущего времени, а также для кодирования желания, стремления, намерения и др. Эта крайняя граница субъективного пересекает данную сферу и включает часть нашего настоящего времени, то есть момент начинания, однако бóльшая часть нашего настоящего времени в модели хопи относится к области объективного, так что оно не отлично от нашего прошедшего. Здесь также имеется глагольная форма, которую я именую инцептивом — она указывает на эту границу возникающего проявления обратным образом, то есть как на относящуюся к объективному; как на границу, на которой достигается объективность; она используется для обозначения начинания или старта, и в большинстве случаев трудно обнаружить разницу в переводе между ней и сходной формой экспектива. Но в ряде ключевых мест значимое и фундаментальное различие заметно. Инцептив, указывающий на объективную и результирующую сторону, не подобен экспективу, указывающему на субъективную и каузальную сторону; он предполагает окончание действия причинения в тот момент, когда утверждается начало проявления. Если глагол содержит суффикс, соответствующий в какой-то степени нашему пассиву, но

143

в действительности означающий, что причинение касается субъекта для достижения определенного результата (как в случае с «едой, которая начинает съедаться»), тогда добавление суффикса инцептива, относящегося к основному действию, дает значение прекращения каузации. Основное действие находится в начинательном состоянии, следовательно любое причинение, лежащее вне его, прекращается; причинение, явно кодируемое каузальным суффиксом, подобно тому, что мы назвали бы прошедшим, а глагол одновременно содержит и это, и начинание и декаузацию финального состояния (состояния частичной или полной съеденности). Перевод будет следующим: ‘Оно перестает становиться съеденным’. Без знания имплицитной метафизики хопи было бы нельзя понять, как один и тот же суффикс может указывать и на начинание, и на окончание.

Если бы мы хотели приблизить нашу метафизическую терминологию к терминологии хопи, то нам следовало бы определить субъективную область как область надежды или чаяния. В каждом языке имеются термины, которые в какой-то момент начали достигать вселенского масштаба референции; в них закреплены постулаты несформулированной философии, которые выражают мысль людей, культуру, цивилизацию и даже эпоху. Таковы наши слова «пространство», «время», «прошлое», «настоящее», «будущее». В языке хопи таким термином является слово tunátya, которое чаще всего переводится как ‘надежда’, но которое также означает ‘нахождение в процессе чаяния’, ‘надеяться’, ‘то, на что надеются’, ‘думать о чем-то с надеждой’ и т. д. Большинство метафизических слов в хопи — это глаголы, а не существительные, как в европейских языках. Глагол tunátya в своей идее надежды содержит что-то от наших представлений о «мысли», «желании» и «причине», которые иногда могут использоваться для его перевода. В этом слове действительно закреплена философия хопи, касающаяся вселенной и ее великого дуализма объективного и субъективного; это слово используется для обозначения субъективного. Оно указывает на субъективный, непроявленный, жизненный и каузальный аспект вселенной и на побуждающую активность к порождению и проявлению, которой она охвачена, — на действие чаяния; то есть на ментально-каузальную активность, которая всегда довлеет над проявленной сферой и отражается в ней. При ознакомлении с обществом хопи становится понятно, что индейцы видят выражение этой порождающей активности в цветении растений, формировании облаков и их конденсации в дождь, в тщательном планировании совместных действий в сельскохозяйственной сфере и архитектуре, а также во всем человеческом чаянии, планировании, усердии и размышлении; наиболее же всего она сосредотачивается в молитве — в постоянной мольбе сообщества хопи, которая сопровождается их совместными экзотерическими ритуалами и тайными эзотерическими ритуалами, проводимыми в подземных кивах; эта молитва переводит коллективную мысль и волю индейцев хопи из субъективного плана в объективный. Форма инцептива от tunátyatunátva — обозначает не «начинать надеяться», а «осуществляться; быть чаемым». Почему ее значение именно таково, должно быть понятно из сказанного ранее. Инцептив указывает на первое появление объективного, но базовое значение tunátya — это субъективная активность, или сила; следовательно, инцептив выражает конечный пункт такой активности. Можно сказать, что tunátya[va] «осуществление» — это понятие, с помощью которого хопи кодируют

144

объективное, противопоставленное субъективному, притом два термина производны от одного глагольного корня и различаются лишь словоизменительными нюансами, подобно тому как две космические формы являются аспектами одной реальности.

Если теперь перейти к понятию пространства, то можно сказать, что субъективное — это ментальная реальность, в которой нет пространства в объективном смысле, однако она, по-видимому, символическим образом связана с вертикальным измерением и его полюсами — зенитом и надиром, а также с «сердцем» вещей, которое аналогично нашему слову «внутренний», используемому метафорически. Ее соответствие каждой точке в объективном мире подобно вертикальной и жизненной оси, которая аналогична тому, что мы называем источником будущего (the wellspring of the future). Но для индейцев хопи нет временнóго будущего; в субъективном состоянии нет ничего, что соответствовало бы последовательностям и рядам, объединенным протяженностями и сменяющимися физическими конфигурациями, которые мы находим в объективном состоянии. Из каждой субъективной оси (ее можно представить как более или менее вертикальную и подобную оси роста у растения) во всех физических направлениях развертывается объективная область, хотя эти направления обычно символизируются горизонтальным планом и его четырьмя сторонами. Объективное — это великая космическая форма протяжения; оно охватывает все протяженные аспекты существования, в том числе интервалы и расстояния, последовательности и числа. Его дистанция включает то, что мы называем временем в смысле темпорального отношения между событиями, которые уже произошли. Индейцы хопи воспринимают время и движение в объективной сфере в чисто операционном значении — как связанные со сложностью и значимостью операций, объединяющих события — так что элемент времени не отделен от определенного пространственного элемента, когда он вступает в операции. Два события в прошлом случились долгое «время» обособленно (в хопи отсутствует слово, которое можно было бы считать эквивалентом нашего слова «время»), когда многие периодичные физические движения произошли между ними таким образом, чтобы преодолеть значительную дистанцию или объединить величину физического обзора другими путями. В рамках метафизики хопи не возникает вопроса о том, существуют ли вещи в далекой деревне в тот же момент, что и вещи в родной деревне, поскольку она довольно прагматична в данном плане и утверждает, что какие-либо «события» в далекой деревне могут быть сопоставлены с событиями в родной деревне лишь по величине, которая включает в себя и временные, и пространственные формы. События, происходящие вдали от наблюдателя, могут быть узнаны объективно только при условии, что они являются «прошедшими» (то есть помещенными в сферу объективного) или еще более удаленными, более «прошлыми» (то есть лучше выведенными из субъективной сферы). Ввиду того что язык хопи предпочитает глаголы (в отличие от нашего языка, предпочитающего существительные), суждения о вещах в нем постоянно обращаются в суждения о событиях. Происходящее в далекой деревне, если оно актуально (объективно), а не гипотетично (субъективно), может быть известно «здесь» лишь позже. Если оно не происходит «в данном месте», то оно не происходит и «в это время»; оно происходит в «том» месте и в «то» время. Осуществление «здесь» и осуществление «там» объективны, что в целом соответствует нашему прошлому, но

145

осуществление «там» более удаленно в объективном плане, а в нашей системе отсчета это означает, что оно дальше в прошлом, чем осуществление «здесь» (то есть пространственно как бы дальше от нас).

Когда объективная сфера, выражая свое характерное качество протяжения, простирается от наблюдателя к той беспредельной удаленности, которая и вдали в пространстве и далеко в прошлом во времени, возникает точка, в которой протяжение перестает быть познаваемым детально и теряется в огромной дистанции и в которой субъективное, медленно продвигаясь за внешними ситуациями, как бы сливается с объективным; в результате на этом невообразимом расстоянии от наблюдателя (от всех наблюдателей) возникает всеохватывающий конец и начало вещей, о котором можно было бы сказать, что само существование поглощает здесь и объективное, и субъективное. Это — бездна древности, время и место, о котором рассказывается в мифах и которое познается только субъективно и ментально; индейцы хопи осознают и даже выражают в своей грамматике, что вещи, о которых рассказывается в мифах и повествованиях, не имеют ту же степень реальности и актуальности, что и современные вещи, обладающие практической значимостью. Что же касается расстояний, на которые удалены небеса и звезды, то о них известно и выражается только дедуктивное и предположительное (следовательно, в каком-то смысле субъективное), достигаемое, скорее, через внутреннюю вертикальную ось и зенит, чем через объективные расстояния и объективные процессы видения и перемещения. Так что смутному прошлому мифов соответствует дистанция на земле (а не на небесах), которая достигается субъективно как миф по вертикальной оси действительности к надиру; следовательно, по отношению к нынешней поверхности на земле она помещается внизу. Однако это не означает, что нижняя страна исконных мифов является дырой или пропастью, как мы могли бы подумать. Она находится Palátkwapi ‘У красных гор’; эта страна подобна нашей земле, но по отношению к ней земля является удаленным небом, и сходным образом небеса, связанные с нашей землей, полны мифических героев, которые находят над собой другую область, похожую на землю» [Whorf 1956: 59–64].

4.3.10 § 3.9. Теоретическая модель Уорфа: реконструкция

§ 3.9. Теоретическая модель Уорфа: реконструкция

Уорф не создал законченную и логически связную теоретическую модель, которая бы включала четкую терминологию с ясными дефинициями и понятными смысловыми переходами от одной темы к другой. Однако нельзя сказать, что такая модель не предчувствовалась им. Ее компоненты рассеяны по разным работам, а общие контуры намечены в «Йельском докладе» и в статьях «Лингвистическое рассмотрение мышления в первобытных сообществах» и «Отношение норм поведения и мышления к языку». Сложнее обстоит дело с поздними популярными статьями Уорфа, которые содержат важные формулировки и примеры, но ввиду ориентации на определенную аудиторию и склонность к упрощению проблем, часто вносят путаницу.

146

Отсутствие законченной и логически связной модели означает, что перед исследователем встает задача по ее реконструкции, ведь в противном случае ни одно утверждение Уорфа нельзя будет контекстуализировать. Тем не менее нужно понимать, что любая реконструкция, предполагающая очерчивание граней его мысли, является приблизительной. Это обусловлено рядом факторов. Во-первых, его работы написаны в разные годы, так что в них мысль отражается в творческой динамике, а не в статике. Во-вторых, у него отсутствует устойчивая и четко определенная терминология; несмотря на частое использование ряда концептов, таких как «структура» (pattern), «структурирование» (patternment), «контактность» (rapport) и «конфигурация» (configuration), Уорф все еще находится в поиске адекватного языка для выражения собственных идей; именно этим обусловлено обращение к многочисленным метафорам и терминам из совершенно разных интеллектуальных традиций. В-третьих, Уорф не ассоциировал себя с каким-то конкретным философским или научным направлением, и нельзя сказать, что он создал свое направление; как следствие, в его работах идеи философии жизни соседствуют со сциентизмом, гештальтпсихология — с бихевиоризмом, лингвистика — с теософией и оккультизмом, а Сепир — с Фабром дʼОливе. В-четвертых, лингвистические и этнолингвистические концепции Уорфа (и даже результаты конкретных исследований) интегрированы в его более общую мировоззренческую систему, которая сформирована под сильным влиянием теософии; вычленить их оттуда без ущерба для их содержания довольно трудно.

Эти особенности его работ имеют положительные следствия: атмосфера творческого и научного поиска, подвижность мысли формируют живой и увлекательный дискурс, который полон оригинальных и потенциально многозначных идей — именно по этой причине наследие Уорфа привлекло к себе огромное внимание во второй половине XX в. и до сих пор не потеряло актуальности. С другой стороны, недостаточная точность, бессистемность, наличие ряда внешне противоречивых утверждений и, порой, некоторая наивность — все это препятствует полноценной реконструкции его мысли и однозначной оценке его творчества. Уорф заметно выделяется на фоне других американских структуралистов 1930-х гг. Его можно назвать «неоромантиком», и в этом он похож на представителей гумбольдтианской традиции. Впрочем, и в данном случае он противится однозначной классификации: его «романтизм» является двойственным, поскольку включает в себя как критику западной цивилизации, так и сциентистские положения.

Реконструкцию теоретической модели Уорфа было бы правильно начать с его представлений о реальности. По-видимому, фундаментом этих представлений являлся теософический вариант индусской метафизики, который исходит из наличия нескольких планов бытия. Уорф уделяет особое внимание различию между физическим и ментальным планом, при этом ментальный делится на формальный подплан и бесформенный подплан. Это различие важно, поскольку из него выводится различие между устойчивыми феноменами (физический план), относительно устойчивыми феноменами (формальный подплан) и подвижными каузальными

147

феноменами (бесформенный подплан). На физическом плане (макромир) мы в основном имеем дело с устойчивыми феноменами, поэтому в отношении него позиция Уорфа может быть охарактеризована как философский реализм. Уорф полагал, что этот план обладает собственной сегментацией и структурой, и применительно к нему допустимо говорить о наличии определенных доменов, таких как время, пространство, движение и пр., но лишь при том условии, что эти сферы (и само их разграничение) не мыслятся с опорой только на западные интеллектуальные схемы. Данное замечание особенно важно в свете того, что некоторые утверждения Уорфа, сделанные в поздних популярных статьях, выглядят так, как будто он отрицает наличие широких областей опыта. В подобных случаях необходимо смотреть контекст — обычно он подразумевает отсутствие таких широких сфер в западном их понимании, но не отсутствие пространственных, темпоральных и других впечатлений как таковых. Стоит также добавить, что Уорф не писал подробно о том, как он представляет себе устройство формального и бесформенного подпланов; надо полагать, здесь он в целом был солидарен с теософической позицией.

Информация из физического мира, обладающего собственной сегментацией и структурой, попадает в органы чувств и становится перцептивной информацией. Уорф изображает ее на начальной стадии как «поток впечатлений», стремясь, по-видимому, тем самым подчеркнуть не столько ее бесструктурность (что противоречило бы другим его утверждениям), сколько ее относительную рассеянность в сравнении с той организацией, которую она получает после обработки органами чувств. В статьях Уорфа упоминаются следующие чувства, которые функционируют еще до понятийной обработки: зрение, слух, вкус, осязание, обоняние, кинестетическое чувство. Перцептивная информация после ее обработки соответствующими органами приобретает вид набора, состоящего из «изолятов опыта» и фоновой информации. Изоляты опыта — это перцептивно выделенные фигуры, которые отличны от фона, и они обладают основными фигурными свойствами, описываемыми гештальтпсихологией. Говоря о них, Уорф обычно приводит примеры из области зрительного восприятия, однако в ряде случаев он также упоминает «фонетические фигуры», или фонемы. Для перцепции человека характерно то, что зрительный опыт проецируется вовне и составляет пространство, или внешнее поле, а невизуальный опыт интроецируется и образует поле эго, или эгоическое поле. Оба поля структурированы и обладают собственными законами, которые являются универсальными.

Обработанная перцептивная информация на следующей стадии — на стадии мышления — преобразуется в понятийную и смысловую информацию. Уорф представлял себе мышление как сложный феномен, характеризующийся многочисленными составляющими. Огромную важность имеет различие между низшим умом (формальный подплан) и высшим умом (бесформенный подплан): если первый тип ума оперирует с дискретными и относительно устойчивыми понятиями, то второй тип позволяет схватывать взаимосвязь явлений интуитивно и мгновенно. Мышление существует до языка: о животных и младенцах можно сказать, что они мыслят,

148

однако в чем особенности такого мышления, Уорф не поясняет. По его мнению, мышление универсально, и способность к его высшим формам присутствует как у образованных европейцев, так и у первобытных племен (некоторые контексты позволяют утверждать, что Уорф считал этот аспект мышления более развитым как раз у первобытных племен и представителей традиционных культур). Мышление является как бы ментальным микрокосмом, который замещает собой реальный макрокосм; оно, безусловно, имеет образный компонент, но представление его в виде «воображаемого пространства» является культурноспецифичным, так что его не следует проецировать на все культуры.

Несмотря на то что Уорф иногда упоминает те аспекты мышления, которые функционируют независимо от языка, все же в основном его внимание сосредоточено на языковом мышлении. Этот высокоуровневый аспект мыслительного процесса формируется (или актуализируется?) в результате усвоения языка. Конкретный язык дает мысли особую структуру, и именно в этом контексте нужно понимать утверждение Уорфа о том, что человек мыслит на языке. Интегрированность языка в мыслительный процесс необязательно подразумевает использование слов во «внутренней речи»; скорее, важны не слова или морфемы как дискретные элементы, а структурированные отношения между словами или морфемами. Сущностью этого высшего мышления является контактность. Уорф нигде не утверждает, что мышление и язык тождественны. Ему принадлежит удачная аналогия, которая вполне ясно говорит об их различии: если мыслительные процессы сравнить с субатомными процессами, то функция языка в мышлении будет подобна химическим процессам, дающим материи новую структуру на ином уровне; при этом, разумеется, глубинные субатомные процессы не перестают протекать. Достаточная гибкость мышления свидетельствует о том, что языковая структура не определяет его полностью. В работах Уорфа имеются свидетельства (пусть и фрагментарные) того, что он допускал существование форм понятийного мышления, которые не зависят от конкретной знаковой системы (языковой, математической, музыкальной и др.) и протекают параллельно с языковым мышлением1.

К феномену языка Уорф подходил с разных позиций, но его наиболее общий тезис состоит в том, что язык имеет ментальную природу. Главный вопрос, на который призвана ответить лингвистика, — это вопрос о представлении значения в языке; притом здесь подразумевается не только лексическое значение, но и грамматическое. Язык определяется Уорфом как сложный феномен, включающий в себя множество взаимозависимых уровней (фонемный, морфофонемный, морфологический и т. д.), сущностью же этого феномена является контактность, структурность, принцип порождения связности. Эта сущность укоренена в бесформенном подплане ментального плана; она является универсальной, а ее изучение


149

способно приблизить нас к пониманию высшей ментальной сферы бытия. В конкретных языках она репрезентирована, прежде всего, в виде структур внутри морфосинтаксического континуума; эти структуры в смысловом плане доминируют над референциальной силой лексем — можно даже сказать, что лексемы обладают референцией только благодаря включенности в них; соотношение структуры и референции подобно соотношению математических уравнений и конкретных величин. Согласно Уорфу, каждый естественный язык обладает уникальной фонологической, морфологической, семантической и синтаксической организацией, которая должна изучаться в рамках проекта конфигурационной лингвистики. В процессе исследования важны не только явные, но и скрытые категории, а также имплицитная метафизика, закодированная в языке. Конечной целью конфигурационной лингвистики является реконструкция культурных представлений данного народа, которые тесно связаны со способом организации смысловой сферы, характерной для его языка. Стоит отметить, что сравнение языков и вообще изучение экзотических языков возможно благодаря наличию экстралингвистического канона референции, который в одинаковой степени доступен всем здоровым людям.

Феномен культуры как таковой Уорф нигде не описывает подробно, но из его рассуждений можно сделать вывод о том, что он мыслит культуру как включающую материальный и духовный аспекты. В широком смысле культура содержит и мыслительные миры всех ее носителей, и язык. В узком же смысле культура может быть представлена отдельно от языка.

Описанные выше компоненты уорфианской теоретической модели объединены друг с другом многочисленными связями, и строго говоря, их нельзя изобразить как полностью самостоятельные: язык, ввиду его глубинной ментальной природы, невозможно представить независимо от мышления; высшие же уровни мышления зависят от структуры конкретного языка; и язык, и мышление являются частями культуры, а сама культура непредставима без языка и мышления ее носителей — обо всем этом было прекрасно известно Уорфу, в пользу чего можно привести его многочисленные замечания и оговорки. Тем не менее герменевтическая взаимосвязь компонентов не является и свидетельством их тождества: безусловно, их нельзя изобразить как идентичные. Более правильно было бы говорить об их взаимодействии, всякий раз поясняя, что подразумевается под этим.

Ключевое значение для теоретической модели Уорфа имеет проблема взаимодействия языка и мышления. Ли утверждает, что в рамках его модели неправильно говорить о «влиянии» языка на мышление, поскольку эти сферы тесно связаны друг с другом и не могут быть изображены как самостоятельные; тем не менее, как мы видели в § 3.6, сам американский лингвист говорит именно о «влиянии», а также использует многие другие термины со сходным смыслом. Следовательно, эта терминологическая особенность требует объяснений. Мы считаем, что полноценное объяснение предполагает наличие двух типов «влияния»: влияния языка на мышление в результате усвоения и влияния языка на мышление в режиме реального времени. Первый тип связан с онтогенетической перспективой: будучи

150

представлен в сознании носителей данной культуры, язык сначала является для ребенка чем-то внешним, до его усвоения человек способен мыслить, но это мышление достаточно ограниченно в функциональном плане; влияние языка на мыслительный процесс тогда нужно представлять как формирование (актуализацию?) и структурирование высшего вида мышления в соответствии с конфигурацией конкретного языка, в результате чего оно приобретает лингвоспецифичные черты; кроме того, усвоение языка делает мышление более рефлексивным и гибким. Что же касается второго типа влияния, то о нем у Уорфа сказано значительно меньше, но на основе его рассуждений можно сделать косвенный вывод о том, что этот тип подразумевает воздействие конкретных языковых форм (фонологических, лексических, морфосинтаксических и др.) на поведение: по словам Уорфа, мы ведем себя в определенной ситуации во многом сообразно тому, как мы говорим об этой ситуации; вполне возможно, что это происходит через посредство внутреннего проговаривания или описания ситуации, но до конца указанный механизм неясен; все фрагментарные рассуждения Уорфа об этом характеризуются отчетливым бихевиористским подтекстом. Таким образом, в рассматриваемой теоретической модели влияние языка на мышление представлено и в онтогенетической, и в перманентной перспективе, хотя когнитивный механизм, обеспечивающий это воздействие, не описывается подробно.

Согласно Уорфу, язык также влияет на перцептивные процессы. Усвоение языка с определенной фонологической системой структурирует акустическое пространство, в результате чего «структурные пункты», или фонемы, начинают выступать для слушателя когнитивными фигурами; варианты одной фонемы, или аллофоны, могут быть акустически не похожими, но они сближаются в сознании носителя языка именно благодаря усвоению конкретной системы. Кроме того, язык способен влиять на другие органы чувств и даже на их взаимодействие (ср. синестезические эффекты), хотя в работах Уорфа об этом сказано очень мало.

Воздействие языка на мышление и перцепцию не является детерминирующим; более правильно было бы изображать его как ограниченное. В исторической ретроспективе сам язык оказывается сформирован мышлением его носителей; внутриязыковые тенденции развития обусловлены структурой внешней действительности, географическими факторами, физической конституцией человека (прежде всего, устройством его перцептивной системы) и особенностями конкретной культуры — всё это через посредство мышления придает каждому языку его уникальную конфигурацию. С другой стороны, мыслительные, поведенческие и культурные нормы находятся под постоянным влиянием конкретного языка, а точнее — «конвенционального способа говорения» (fashion of speaking) на данном языке. Таким образом, в модели Уорфа взаимодействие языка, мышления и культуры является сложным, и оно несводимо к упрощенным детерминистским интерпретациям. М. А. Кронгауз справедливо отмечает: «Интерпретируя язык с помощью понятий мыслительного мира и поведенческих норм, Уорф предостерегал от установления прямых соответствий и выводов» [Кронгауз 2005: 89].

151

Применительно к наиболее подробному исследованию, которое было проведено Уорфом и представлено в статье «Отношение норм поведения и мышления к языку», эта модель означает следующее. Темпоральная сфера, которой в статье уделяется основное внимание, в реальности, или в опытном отношении человека с реальностью, существует независимо от языка и культуры. Эта сфера доступна для прямой рефлексии и описания. На английском языке сущность времени Уорф описывает как getting later («становление более поздним»), latering («опозднение») и durating («протяжение», «дление»). По его мнению, прошлое, настоящее и будущее не являются тремя срезами пространственно представленного времени, но образуют в нашем сознании сложную целостность. «Настоящее» — это чувственная сторона, то есть все воспринимаемое нами, «прошедшее» — это воображаемая область памяти, а «будущее» — это область догадки, интуиции и неопределенности. Все эти сферы неразрывно связаны друг с другом, так что их нельзя изобразить как отдельные. Согласно Уорфу, основное темпоральное различие — это различие между самым недавним моментом, находящимся в центре нашего внимания, и остальными моментами, предшествовавшими ему.

Эта независимая от языка и культуры темпоральная сфера может быть по-разному представлена (через посредство мыслительного мира) в языках. По мнению Уорфа, в хопи она схватывается более или менее адекватно: во-первых, при употреблении множественного числа периодичность не смешивается с реальной множественностью, так что темпоральные выражения не уподобляются пространственной множественности (напр., говорится «они пробыли до одиннадцатого дня», а не «они пробыли десять дней»); во-вторых, в способе употребления существительных отсутствует имплицитная формула сосуд + содержимое (напр., говорится «вода», а не «стакан воды»), поэтому время не может мыслиться как субстанция; в-третьих, периоды времени выражаются через «наречия», которые в предложении используются в функции обстоятельства, но не в функции подлежащего или дополнения — то есть отсутствуют предпосылки для субстантивации и объективации времени; в-четвертых, у глагола нет грамматической категории времени, а темпоральные значения кодируются с помощью модальных форм, служебных слов и прагматики, поэтому ничто не подталкивает к тому, чтобы мысленно выстраивать три периода времени в ряд; в-пятых, длительность, интенсивность и направленность кодируются неметафорическими средствами, в частности специальными наречиями — интенсификаторами, так что нет предпосылок для представления этих понятий с помощью пространственных образов.

В языках SAE, напротив, исконный опыт восприятия времени подвергается объективации, то есть переносу в воображаемое пространство. Это отражается в следующих особенностях языков SAE: во-первых, при употреблении множественного числа периодичность смешивается с реальной множественностью (напр., «десять дней» используется по той же модели, что и «десять человек»), так что создается предпосылка для осмысления периода как пространственного элемента; во-вторых, четкое различие между существительными, обозначающими предметы,

152

и существительными, обозначающими вещества, способствует созданию имплицитной конструкции сосуд + содержимое, которая проецируется и на сферу темпоральных значений; в-третьих, повторяющиеся периоды кодируются с помощью существительных, которые мало чем отличаются от существительных, обозначающих реальные предметы, что подталкивает к объективированному пониманию этих периодов и уподоблению времени субстанции (напр., словосочетание «год времени» имеет ту же структуру, что и «бутылка молока»); в-четвертых, система трех времен у глагола позволяет мысленно выстраивать прошлое, настоящее и будущее в ряд; в-пятых, длительность, интенсивность и направленность описываются с помощью метафоры пространственной протяженности.

Поскольку, по мнению Уорфа, мы часто мыслим и действуем сообразно тому, как говорим о той или иной ситуации, способы представления действительности в мыслительных мирах носителей языков SAE и носителей языка хопи оказываются различными. Первые изображают действительность в соответствии с двухчленной формулой пространственная форма + пространственная бесформенная непрерывность, а вторые мыслят ее как совокупность явлений, всегда находящихся в стадии подготовки. Трудно с точностью сказать, с помощью какого именно механизма обеспечивается это воздействие речевых практик на мыслительный процесс. Уорф не приводит подробного рассуждения на эту тему. Вполне возможно, что он допускает интеграцию речевых практик в мышление в процессе усвоения языка и затем ситуативное внутреннее проговаривание в соответствии с навязанными языком моделями изображения событий1.

Важно, что эти лингвоспецифичные способы концептуализации, согласно Уорфу, не являются чем-то раз и навсегда зафиксированным. Они постоянно подвергаются изменениям в рамках культуры, которая, в свою очередь, находится под воздействием природной среды. Уорф не объясняет, каким образом в языках SAE возникла склонность к истолкованию непространственных понятий через пространственные, он лишь отмечает наличие этой тенденции уже в древних языках и ее усиление в более поздний период, в частности под влиянием греческой культуры, достигшей высот абстрагирования. Это свидетельствует о том, что одним из факторов направления развития языка является, по мнению Уорфа, интеллектуальная деятельность (вероятно, имеется в виду философская и научная деятельность). Что же касается индейцев хопи, то он подчеркивает в данном случае важность природных и хозяйственных факторов, которые способствовали


153

формированию особого отношения к действительности и, как следствие, соответствующих языковых структур. Это еще раз подтверждает тезис о том, что с высоты истории взаимодействие языка, мышления и культуры должно оцениваться как сложное и многовекторное. Впрочем, не следует упускать из виду и того, что из этих трех факторов язык является наиболее устойчивым, так что именно он направляет развитие культурного комплекса по определенной траектории, и специфика этого воздействия языка может быть выявлена, если культура и язык (или культура и структурно близкие языки) сосуществуют в течение длительного времени.

В свете всего вышесказанного принцип лингвистической относительности означает, что одни и те же феномены реального мира, уже будучи структурированы универсальными перцептивными механизмами, приобретают новую смысловую организацию в мышлении человека, которое направляется конфигурацией конкретного языка. Как следствие, носители разных в структурном плане языков мыслят и описывают эти феномены по-разному. Согласно Уорфу, полностью объективное и беспристрастное описание невозможно, поскольку любой язык навязывает свои смысловые структуры при описании; однако из этого не нужно делать ошибочный вывод о том, что Уорф не верил в возможность познания и осмысления реальности безотносительно к языку, ведь приводимые им многочисленные примеры (в том числе осмысление времени как «длительности») говорят об обратном. Будучи носителем определенного языка и находясь под его ограничивающим воздействием, человек, тем не менее, способен мыслить реальность более или менее независимо от него и даже облекать результаты своей концептуализации в альтернативную языковую форму. Однако, как полагает Уорф, для этого нужно быть достаточно критичным к себе и осознавать те ограничения, которые накладывает родной язык, а такого осознания трудно достичь без компаративного изучения экзотических языков. В этом смысле наиболее свободным исследователем мог бы считаться лингвист, знакомый с многочисленными моделями изображения действительности, закодированными в различных языках, и увидевший через их призму ограниченность собственной языковой концептуализации. Именно по этой причине Уорф считает, что изучение языков способно помочь продвижению науки в познании реальности; в конечном же счете, главная цель его проекта, как мы видели, состоит в том, чтобы через внутреннюю связность языка прийти к пониманию принципа связности как такового, то есть к пониманию законов, в соответствии с которыми функционирует высший ум человек и каузальный план бытия в целом.

Такова в общих чертах теоретическая модель Уорфа, в рамках которой должны истолковываться его рассуждения. Ввиду того что его часто называют «релятивистом» (и даже «крайним релятивистом»), было бы интересно понять, как его следует характеризовать в свете представленной модели. Выше уже отмечалось, что в плане оценки статуса «внешней» физической действительности Уорф может быть назван философским реалистом. По его мнению, та действительность, с которой сталкиваются люди, сама по себе универсальна. Органы чувств у всех

154

здоровых людей также работают одинаково, а базовый процесс «изолирования» аспектов действительности приводит к одинаковым результатам как во внешнем, так и в эгоическом поле. По-видимому, Уорф считал, что основные операции доязыкового и неязыкового мышления также универсальны, хотя об этом им написано очень мало; важно, что универсальные черты присущи и высшей ментальной способности, которой обладают все люди. Язык, по мнению Уорфа, имеет и универсальные, и релятивные черты. Деление языка на «уровни», тенденции внутренней категоризации и некоторые тенденции в семантике являются универсальными, в то время как конкретные внутриязыковые конфигурации — фонологические, морфосинтаксические и семантические — полностью специфичны. Как следствие, языковое мышление и его плоды в виде культурных представлений, метафизики и науки также полностью специфичны, что, впрочем, не препятствует взаимной конвертируемости различных систем (пусть и не эквивалентной). К этому нужно добавить, что Уорф не был релятивистом в области этики и антропологии; он являлся сторонником многообразия и плюрализма, однако за этой плюралистичной интенцией неизменно стояла вера в возможность познания действительности (как физической, так и ментальной). Таким образом, несмотря на то что Уорф делал акцент на относительности языковых и мыслительных норм, в его творчестве обнаруживаются и универсалистские, и релятивистские мотивы, а сама формулировка «принципа лингвистической относительности» предполагает принятие универсалистских предустановок.

Интересно, что Уорф планировал опубликовать специальную работу, посвященную универсалиям языка и мышления, которая должна была выйти в цикле популярных статей для «Технологического вестника», однако болезнь помешала ему завершить ее. Ли изучила черновики этой работы. Она приводит ее краткое изложение, из которого следует, что американский лингвист верил в наличие языковых и ментальных универсалий, но призывал не делать поспешных выводов по этой теме, поскольку она нуждается в подробном компаративном изучении. Обратимся к изложению Ли:

Черновик начинается с утверждения: «Отсюда не следует, что общие законы мышления никогда не смогут быть найдены. Это лишь означает, что принципы, рассматривавшиеся нами до сих пор в качестве общих законов мышления, таковыми не являются, но выступают набором особых правил для речи на определенных языках или семьях языков».

Отметив, что законы, которые «идентичны для всех языков», вполне могут быть открыты, он приводит несколько аргументов в пользу того, что «в этой области будет обнаружено что-то связанное с геометрией». Он подчеркивает, что «мы всегда рассматриваем вертикальное измерение пространства как нечто более важное для оси симметрии, чем горизонтальное измерение»; например, мы видим симметричную фигуру, имеющую главную ось в лежачем положении, как менее симметричную, чем в случае, когда ее ось имеет вертикальное положение. Он утверждает: «Без сомнения, это как-то связано с тем фактом, что мы существуем в стабильном гравитационном

155

поле на поверхности земли, и данный факт также связан с относительностью, но в целом он верен для всех людей». Он замечает, что хотя «смутные ощущения горизонтальности, вертикальности, симметричности и асимметричности не являются мыслями в привычном значении слова, все же достаточно вложить их в язык, чтобы они стали определять мысли, и они предоставляют универсальные точки отсчета для всех языков (или относятся к ним)». Уорф полагал, что «значительная часть негеометрической математики, например, операции с числами, может оказаться всецело языковой и не связанной с общими законами мышления».

Стремясь продемонстрировать различие между схватыванием ситуации (например, осознанием связи частей друг с другом) и мышлением, он приводит следующий пример: «В момент, когда я посмотрел на некую дверь, я осознал, что ее заклинило или она не открывается из-за запутавшейся на ней веревки». Хотя осознание может прийти «в одно мгновение как вспышка, все же формулировка предложений, чтобы рассказать другому человеку о проблемах с дверью, заняла бы определенное время и потребовала бы некоторых усилий». Он задается вопросом: «Не является ли мышление в узком смысле слова результатом развития этого универсального типа осознания?»… Несколько последующих замечаний Уорфа не до конца ясны, однако, по-видимому, он хочет выразить идею о том, что язык предвосхищает прямую передачу этого осознания через его «системные формы» и до некоторой степени определяет нашу реакцию на то, что мы видим. Он приводит примеры похожих геометрических фигур, которые воспринимаются иначе, когда они были поименованы или описаны человеку, в сравнении с той ситуацией, когда их демонстрируют без предварительного комментария [Lee P. 1996: 220–221].

Интеллектуальная эволюция Уорфа свидетельствует о том, что он изначально развивался как свободный мыслитель, притом в ранний период его творчества уже можно обнаружить многие его ключевые идеи, пусть и в зачаточной форме. Знакомство с Сепиром и другими представителями американского структурализма оказало на него огромное влияние, поскольку он нашел для себя подробно разработанное направление лингвистической мысли, в рамках которого он мог развивать свои идеи дальше. Хотя его зависимость от Сепира велика, все же было бы ошибкой видеть в Уорфе эпигона. По целому ряду концепций он довольно сильно отличается от Сепира и других представителей школы Боаса. Во-первых, он углубил релятивистский принцип, сформулированный в работах Сепира, но предчувствовавшийся еще Боасом; он поместил этот принцип в контекст теоретической модели, где тот обрел новые смысловые измерения. Во-вторых, взаимоотношения языка, мышления и культуры он попытался проиллюстрировать на обширном компаративном материале, в то время как исследования его предшественников были узкими и ограниченными. В-третьих, Уорф поместил свои лингвистические открытия в контекст философской, метафизической и антропологической модели, что говорит о широте его взглядов. В-четвертых, он интегрировал в свою систему материалы гештальтпсихологии и разработал концепцию экстралингвистического канона референции, которая обеспечила компаративные исследования языковых структур необходимым фундаментом. В-пятых, он в гораздо большей степени, чем

156

его предшественники, уделял внимание скрытым категориям языка и бессознательным процессам; он считал, что структура языка включает в себя и явные, и скрытые феномены. В-шестых, он разработал целый этнолингвистический проект изучения языков и культур, названный им конфигурационной лингвистикой, который является шагом вперед в сравнении с общими соображениями Боаса и Сепира.

Итак, творчество Уорфа может быть охарактеризовано как довольно неожиданный и оригинальный вариант эволюции структурализма. К сожалению, оно не было в должной мере понято и оценено современниками. Хотя Уорф одним из первых использовал слово «психолингвистика» и даже обрисовал контуры этой науки в рамках своего проекта конфигурационной лингвистики [Lee P. 1996: 2], все же в качестве самостоятельного направления психолингвистика возникла лишь в 1950-е гг. и на совсем других теоретических основаниях. Размышляя о том, какой могла быть психолингвистика, если бы современники внимательно прочли работы Уорфа, Ли пишет:

Безусловно, было бы интересно вообразить, в каком направлении могла бы развиться психолингвистика, если бы Уорф был жив, однако нужно понимать, что «картина мира», доминировавшая на протяжении нескольких десятилетий после его смерти, была порождена понятийной схемой, весьма отличной от его собственной, и она враждебна по отношению к его способу мыслить и высказываться. Его молярная и динамичная концепция сознания, базирующаяся на представлениях, сходных с теми, что сейчас используются в коннекционистских и голографических моделях когнитивных операций, схватывала текучесть, которой обладает мысль, когда рассматривается исходя из субъективного опыта; эта концепция резко расходится с теми метафорами сознания, которые опираются в основном на идею четко отделенных сущностей и интерактивных процессов, происходящих в рамках модели классической физики [Ibid.: 164–165].

Стоит отметить, что соображения Ли, касающиеся «современной» науки, относятся к 1996 г. — к периоду, когда классический когнитивизм еще доминировал, но его исчерпанность как парадигмы была уже ясна. В наше время в психологии и лингвистике отчетливо видны посткогнитивистские тенденции, в соответствии с которыми подчеркивается телесность, ситуативность и социальность познания, что намного ближе к исконной модели Уорфа (подробнее см. гл. 11).

В заключение нужно сказать несколько слов о влиянии творчества Уорфа на лингвистику второй половины XX в. Прямое влияние может быть обнаружено в следующих случаях:

Гипотеза лингвистической относительности. Хотя Уорф не формулировал никакой «гипотезы», все же после смерти он стал известен именно как один из авторов «гипотезы Сепира-Уорфа». Большинство экспериментальных исследований, рассмотренных в данной книге, прямо или косвенно вдохновлены той проблематикой, которую развивал американский лингвист.

157

Психолингвистика. Как уже было отмечено, в качестве отдельной дисциплины психолингвистика сформировалась в 1950-е гг., и ее теоретические основания сильно отличались от тех, которые выдвигал Уорф; тем не менее его влияние на психолингвистику также велико, поскольку становление этой дисциплины тесно связано с проблемой лингвистической относительности.

Металингвистика. В качестве самостоятельной дисциплины металингвистика (или, по крайней мере, ее магистральная линия) была создана в 1940-е гг. Дж. Трейджером — другом и коллегой Уорфа [Trager 1949; 1959]. Его вдохновил на это сравнительный анализ обширных языковых структур, представленный в статье «Отношение норм поведения и мышления к языку». Согласно Трейджеру, металингвистика должна заниматься сопоставлением структур языка и культурной системы [Trager 1949: 7]. Это направление исследований близко к проблеме «металингвистической осведомленности» и «языковых идеологий», поднятой М. Сильверстейном также с опорой на труды Уорфа [Silverstein 1979].

Изучение скрытых категорий. Концепция скрытых категорий (или неявно маркированных категорий) получила признание еще при жизни Уорфа, а впоследствии только набирала популярность, что привело к появлению различных моделей «скрытой грамматики». М. Халлидей, которому принадлежит идея «криптограмматики», считал концепцию скрытых категорий «одним из главных вкладов в лингвистику XX в.» [Halliday 1985]. Эта концепция также оказалась полезна для исследований в области типологии и лингвистической антропологии, в частности она используется в работах Дж. Николс, Д. Уилкинса, Н. Эванса и Дж. Мартина [Lee P. 1996: 181–184]. В России ее своеобразную версию развивал С. Д. Кацнельсон в своей теории «скрытой грамматики» [Кацнельсон 1972].

Изучение языковой картины мира. Проблема отражения в грамматике и лексике языка культурных представлений изучалась гумбольдтианцами, и вклад Уорфа в эту область исследований не является исключительным. Тем не менее его прямое влияние можно обнаружить в работах А. Вежбицкой, Ю. Д. Апресяна, Н. Д. Арутюновой и др.

Когнитивная лингвистика. Вероятно, влияние Уорфа на когнитивную лингвистику по своему масштабу сопоставимо с его влиянием на исследования «гипотезы лингвистической относительности», тем не менее этому факту редко уделяется внимание. В общих чертах оно состоит в следующем (подробнее см. § 13.3):

Акцент Уорфа на различиях в изображении той или иной ситуации средствами языка получил развитие в идее Р. Лангакера о «концептуализации» [Langacker 1976]; Лангакер также позаимствовал у американского лингвиста идею представления смысловой сферы в виде схем и рисунков.

158

Благодаря Уорфу когнитивные лингвисты обратили внимание на работы по гештальтпсихологии.

Акцент Уорфа на главенствующей роли структуры (или паттерна) и на том, что структура в семантическом плане обуславливает референцию, имел большое значение для развития Дж. Лакоффом, Ч. Филлмором и П. Кеем «грамматики конструкций» [Fillmore, Kay 1993].

Тезис Уорфа о том, что языки SAE крайне метафоричны и склонны к представлению времени через пространственную метафору, повлиял на становлении теории «концептуальной метафоры» Дж. Лакоффа и М. Джонсона; кроме того, идея о двух базовых темпоральных метафорах — движущегося времени и движущегося эго — заимствована из работы Уорфа [Whorf 1956: 57].

Проект «когнитивной семантики» Л. Талми есть не что иное, как дальнейшее развитие проекта Уорфа; в работах Уорфа также предвосхищена наиболее популярная концепция Талми — концепция «динамики сил» [Talmy 2000a: 410, 455].

Изучение языковой категоризации пространства, в частности работы Кл. Бругман и А. Херсковиц, вдохновлены концепцией «скрытых категорий».

Это лишь те случаи влияния мысли Уорфа, которые лежат на поверхности и относятся к лингвистике. Его наследие повлияло не только на языковедение, но и на культурологию, социологию и философию. Творчество Уорфа является прекрасным примером того, как приход в определенную сферу науки человека из другой области (в данном случае — из мистицизма и эзотеризма) способно обогатить ее новыми, нестандартными и подчас революционными идеями. Несмотря на то что Уорф был человеком своего времени, почти все, что он написал по психолингвистической тематике, отличается от господствовавших в 1930-е гг. бихевиористских и дескриптивистских теорий. Он смог предвосхитить целые научные направления, и только сейчас мы возвращаемся к намеченной им парадигме.

4.4 Глава 4 Развитие релятивистских и структуралистских идей в 1950–1990-е гг.

159

Глава 4
Развитие релятивистских
и структуралистских идей
в 1950–1990-е гг.

4.4.1 § 4.1. Ранние исследования

§ 4.1. Ранние исследования

На рубеже 1930–1940-х гг. ведущие теоретики американской этнолингвистики ушли из жизни: Сепир умер в 1939 г., Уорф — в 1941 г., Боас — в 1942 г. Йельский кружок, возглавлявшийся Сепиром и Уорфом, распался в 1940-е гг., а факультет антропологии, где работал Сепир, почти полностью отошел от лингвистической проблематики. Некоторые члены Йельского кружка оказались под руководством Блумфилда, который организовал свою школу, принимавшую главные цели кружка, но настолько далеко ушедшую в сторону формализма и бихевиоризма, что здесь трудно говорить о непосредственной преемственности. Как отмечает Дарнелл, «во главе с Блумфилдом североамериканская лингвистика стала ориентироваться на бихевиоризм и экспериментализм, стремясь таким образом добиться статуса науки; при этом научность предполагала исключение значения из сферы компетенции лингвистики — безусловно, такое определение науки не было бы понятно Уорфу» [Darnell 2006: 86].

Релятивистские идеи вновь оказались в центре внимания после публикации в 1949 г. сборника, состоявшего из ключевых статей Уорфа и озаглавленного издателем в лице Трейджера как «Четыре статьи по металингвистике». В начале 1950-х гг. этот сборник активно обсуждался в кругах лингвистов и психологов. В 1950 г. Кэрролл и Ньюман организовали конференцию, посвященную идеям Сепира и Уорфа, о которой был опубликован небольшой отчет [Carroll 1951]. В 1952–1953 гг. по этой тематике было организовано несколько крупных конференций, в том числе международные; в них приняли участие ведущие лингвисты, этнологи, психологи и философы [Lee P. 1996: 17–18]. Наиболее известной из них является Чикагская конференция 1953 г., которая была всецело посвящена релятивистским идеям Сепира и Уорфа. По ее результатам был выпущен сборник под редакцией Хойера [Hoijer (ed.) 1954]. Судя по материалам, участники, среди которых было немало учеников Сепира, плохо понимали идеи своих коллег, склоняясь к их поверхностной интерпретации в духе крайнего релятивизма. Особенно много критических замечаний было направлено в адрес Уорфа, при этом лишь несколько докладчиков попытались поместить его релятивистские тезисы в более общий контекст его теоретической системы. Именно после Чикагской конференции сложилась негативная тенденция истолковывать идеи Сепира и Уорфа о взаимоотношении языка, мышления

160

и культуры поверхностно и через призму «гипотезы», которая требовала психолингвистических доказательств. И все же, несмотря на указанную тенденцию, в этот период еще имелись попытки контекстуального, системного и этнолингвистического понимания их идей. К их рассмотрению мы и переходим.

Одна из ранних попыток выявить влияние структуры языка на мышление и показать отражение в языке культурных моделей представлена в исследованиях ученицы Сепира — Дороти Ли (1905–1975), которые посвящены индейцам винту. Первая статья Ли по этой теме была опубликована в 1938 г. [Lee D. 1938], то есть еще до написания Уорфом его главных работ, так что теоретически она могла оказать на него влияние. Ли начинает свою статью с утверждения о том, что «грамматика в выкристаллизованном виде содержит накопленный и накапливаемый опыт — мировидение (Weltanschauung) людей»; она ставит перед собой задачу «через изучение грамматики понять несформулированную философию калифорнийского племени винту» [Ibid.: 89]. Отражение этой философии она находит в глагольной системе языка винту, где различаются два типа основ. Первый тип кодирует события, в которых говорящий является свободным участником. Если этот тип используется без суффикса, то он выражает общую истину; в других же случаях он требует употребления одного из пяти суффиксов, кодирующих эвиденциальные значения, то есть информацию об источнике, из которого известно о данном событии. Выделяется пять возможных источников: 1) говорящий узнал о событии со слов другого человека; 2) говорящий был непосредственным свидетелем события; 3) говорящий узнал о событии с помощью одного из органов чувств, но не зрения; 4) говорящий сделал вывод о том, что событие произошло, на основе косвенной перцептивной информации; 5) говорящий сделал вывод о том, что событие произошло, на основе общего знания. Другие суффиксы, которые добавляются к основам этого типа, выражают модальные значения, касающиеся грамматического субъекта (он необязательно совпадает с говорящим).

Второй тип глагольных основ, согласно Ли, кодирует состояния и события, которые происходят независимо от действий субъекта и которые понимаются говорящим как истины, находящиеся за пределами опытного восприятия. В данном случае внимание акцентируется на событии и его последствиях, а не на действующем лице. Эти основы используются для выражения пассива, медиопассива, императива, возможности, неизбежности и пр. Ли полагает, что указанное различие между двумя глагольными основами кодирует несформулированную философию индейцев винту, которая сводится к следующему:

В распоряжении индейца винту имеется небольшая область, в которой он может выбирать, действовать, чувствовать, мыслить и принимать решения. Ее окаймляет мир природной необходимости, где все вещи, являющиеся потенциальными и вероятными, также неотвратимы и где бытие неизвестно и неописуемо. Индеец винту не знает этого мира, но он верит в него, не ставя веру под сомнение; такой убежденности у него нет даже по отношению к сверхъестественному [Ibid.: 102].

161

В более поздней статье Ли дополняет этот тезис новыми соображениями и материалами [Lee D. 1944]. Она обращает внимание на то, что в языке винту множественное число существительного выражается словом с другим корнем, так что привычное для нас противопоставление единственного и множественного числа здесь не имеет значимости. Подлинной значимостью обладает противопоставление особого и общего, которое кодируется специальными суффиксами, притом употребление той или иной формы зависит от предпочтений говорящего: например, в своей речи мужчины конкретизируют мужское оружие и мужские поступки, в то время как женщины говорят об этом с использованием общих форм. Ли отмечает, что дихотомия особого и общего соответствует описанной выше дихотомии глагольных основ первого типа и основ второго типа: глаголы первого типа употребляются в предложениях, касающихся особых понятий, а глаголы второго типа — в предложениях, касающихся общих и «аморфных» понятий. Отсюда, по ее мнению, следует, что в мировоззрении винту близлежащая область мыслится как конкретизированная и сегментированная, неизвестная же реальность представляется как однородная и бесформенная. Она пишет:

Индеец винту полагает, что реальность существует независимо от него. Реальность — это безграничная сущность, в которой он обнаруживает атрибуты, едва отличимые друг от друга. К реальности он обращает свою веру и почтение. Тем ее проявлениям, которые вторгаются в его сознание, он придает преходящие очертания. Он индивидуализирует и подвергает партикуляризации, держа себя в строгих границах и осуществляя волевые действия с неуверенностью и настороженностью. Он оставляет сущность в основном нетронутой, вынося суждение лишь в отношении формы [Ibid.: 181].

Отражение этого представления о неизменной сущности и преходящей форме Ли обнаруживает в мифологии винту: Бог возникает из предвечной материи, люди — из земли; имена мифических персонажей, таких как Койот, Гризли и Полярная Гагара, относятся к существительным общего плана, они претерпевают многочисленные метаморфозы, так что выражают, скорее, прототип и род, а не что-то конкретное; и т. д. [Ibid.: 186].

Работы Ли не получили популярности среди лингвистов и антропологов. Более плодотворно уорфианскую тематику удалось развить Гарри Хойеру (1904–1976). В серии статей он попытался переосмыслить «гипотезу Сепира-Уорфа» и проверить ее на материалах атабаскского языка навахо [Hoijer 1948; 1951; 1953; 1954]. Хойер видит главное отличие своего подхода от подхода Уорфа в том, что в его рамках культура не представлена как случайный набор характерных черт, но мыслится в виде структуры и модели образа жизни; так понятая культура предстает как совокупность открытых систем, которые постоянно подвержены изменениям. Язык является частью культуры, но его особенность состоит не в большей систематичности, а в том, что «лингвистическая система глубоко проникает во все другие составляющие культуры»; именно этим должна объясняться ключевая роль

162

языка в сдерживании «неограниченной пластичности» и жестком регламентировании «каналов развития» [Hoijer 1953: 567]. Согласно Хойеру, структура конкретного языка влияет на перцепцию и мыслительные процессы, однако степень этого влияния не следует переоценивать: так, отсутствие в языке определенного цветообозначения не означает, что говорящий не видит эту часть спектра или не способен описать ее с помощью перифразы. Лингвистические модели не столько детерминируют мышление, сколько вместе с другими культурными моделями «направляют ощущение и размышление по определенным привычным каналам» [Ibid.: 560]. Это направляющее воздействие языка регулируется внутри культуры характером ее метафизики, которая понимается американским лингвистом следующим образом:

Конвенциональные способы говорения, свойственные народу, как и другие аспекты его культуры, отражают взгляд на жизнь — метафизику его культуры, которая состоит из неоспоримых и в основном несформулированных предпосылок, определяющих природу его вселенной и положение человека внутри нее… Именно эта метафизика, проявляющаяся до некоторой степени во всех моделях культуры, направляет восприятие и размышление тех, кто задействован в культурном процессе, и предрасполагает их к определенным формам наблюдения и интерпретации. Метафизика также обеспечивает связь между языком как системой и всеми другими системами, обнаруживаемыми в той же культуре. Из этого, конечно, не следует, что метафизика препятствует разнообразию и изменениям; это не закрытая логическая система верований и предпосылок, но скорее исторически унаследованная психологическая система, открытая для изменений [Ibid.: 561].

Свою модель уорфианского типа Хойер попытался применить к материалам языка навахо [Hoijer 1951]. Согласно его анализу, специфика функционирования глагольной системы навахо коррелирует с особенностями мышления и культуры индейцев. В этом языке глагольные «темы» (основы вместе с префиксами классификаторов) бывают двух видов: нейтральные и активные. Нейтральные темы изменяются по числам и лицам и имеют лишь по одной парадигме. Они выражают состояния и положения (напр., «находящийся в состоянии покоя», «стоящий», «сидящий» и т. д.) и при этом не содержат темпорального, аспектуального или модального значения. Активные темы характеризуются несколькими основами и семью парадигмами, они выражают темпоральные, аспектуальные и модальные значения. Между этими двумя классами обнаруживается структурная и семантическая взаимосвязь: парадигмы, характерные для различных нейтральных тем, образуют систему из пяти вариантов, которые соответствуют пяти парадигмам, характерным для активных тем; в семантическом плане они выражают состояние ситуации, когда в ней заканчивается движение, и потому дополняют активные значения. Эта система, по мнению Хойера, в целом подразумевает, что индейцы особенно внимательны к движению и его отдельным стадиям.

Другое свидетельство важности движения в навахо может быть обнаружено в структуре глагольных словоформ. Движение здесь кодируется не как что-то

163

абстрактное, а как предельно конкретизированная область, что достигается с помощью классификаторов, выражающих тип объекта, форму, направленность, положение в пространстве и пр. Кроме того, в навахо понятия часто кодируются с помощью номинализации глаголов и глагольных перифраз. Таким образом, полагает Хойер, структура и семантика глагольных классов, тенденция к спецификации движения и активное использование номинализаций говорят о том, что индейцы навахо «склонны делать акцент на движении, подробно конкретизируя его природу, направление и статус» [Hoijer 1951: 117]. Притом движение понимается ими весьма специфически: в метафизическом плане актор не производит его, а лишь выявляет; само же движение как бы имманентно природе объектов — об этом, по мнению американского лингвиста, свидетельствуют особенности кодирования актантов [Ibid.: 119–120]. Хойер находит отражение представленной модели почти во всех аспектах культуры навахо. Он обращает внимание на то, что индейцы до сих пор являются кочевниками и что движение играет в их жизни важную роль. Мифы и легенды навахо полны динамики и странных метаморфоз, а вселенная отождествляется с «динамическим потоком» [Ibid.: 118].

Представляет интерес то, как проблематика лингвистической относительности была воспринята в европейском структурализме. Так, влияние Сепира и Уорфа хорошо заметно в работах французского лингвиста Эмиля Бенвениста (1902–1976). Особенно показательна в этом плане восьмая глава его книги «Проблемы общей лингвистики» (1966), которая называется «Категории мысли и категории языка» [Бенвенист 1974 (1966): 104–114]. Хотя в ней нет прямых ссылок на Сепира и Уорфа, все же поднятые вопросы обнаруживают преемственность с проблематикой их работ, а некоторые фрагменты представляют собой неявную полемику с идеями Уорфа.

Бенвенист начинает свой анализ с тезиса о том, что модели употребления языка характеризуются двумя общими свойствами: во-первых, языковые процессы, как правило, не осознаются говорящими; во-вторых, мыслительные операции (вне зависимости от их абстрактности или конкретности) всегда получают выражение в языке. Следствием этого является распространенная убежденность в том, что мышление и речь — это самостоятельные процессы, которые объединяются в практических целях, а язык выступает лишь орудием выражения мысли (ср. с критикой «системы естественной логики» у Уорфа). По мнению Бенвениста, подобная точка зрения является ошибочной. Конечно, идея о том, что язык выражает мысль, в целом верна, однако само по себе содержание мысли до всякого выражения достаточно аморфно, а форму оно приобретает лишь благодаря языку: «Оно оформляется языком и в языке, который как бы служит формой для отливки любого возможного выражения; оно не может отделиться от языка и возвыситься над ним» [Там же: 105]. Это происходит путем его структурирования и распределения между морфемами, расположенными в определенном порядке; иными словами, при выражении мысль обретает структуру конкретного языка. Стоит отметить, что Бенвенист говорит не только о звуковом выражении, но и о развертывании во внутренней речи. Языковая форма является условием «реализации» мысли, вне языка же обнаруживаются

164

только «неясные побуждения, волевые импульсы, выливающиеся в жесты и мимику» [Бенвенист 1974 (1966): 105]. Таким образом, мышление и язык связаны друг с другом и взаимообусловлены.

Тем не менее, полагает Бенвенист, было бы ошибкой считать, что между мышлением и языком необходимо поставить знак равенства, ведь эти сущности могут рассматриваться отдельно. Язык может быть описан «ради него самого», но вот с мышлением дело обстоит сложнее. Его категории часто смешиваются с категориями языка. В качестве примера Бенвенист приводит систему «логических» категорий, разработанную Аристотелем. Из его анализа следует, что выделенные Аристотелем категории не могут считаться универсальными, поскольку являются отражением категорий древнегреческого языка (ср. с тезисом Уорфа о западной логике как отражении структуры индоевропейских языков). Так, категория субстанции соответствует существительному, категория количества и качества — прилагательному, категория отношения — сравнительной степени прилагательного, категория места и времени — наречиям места и времени; категория положения — среднему залогу, категория состояния — перфекту, категория действия — активному залогу, а категория претерпевания — пассивному залогу [Там же: 108–111]. Бенвенист пишет:

Аристотель полагал, что определяет свойства объектов, а установил лишь сущности языка: ведь именно язык благодаря своим собственным категориям позволяет распознать и определить эти свойства… В той степени, в какой категории, выделенные Аристотелем, можно признать действительными для мышления, они оказываются транспозицией категорий языка. То, что можно сказать, ограничивает и организует то, что можно мыслить. Язык придает основную форму тем свойствам, которые разум признает за вещами. Таким образом, классификация этих предикатов показывает нам прежде всего структуру классов форм одного конкретного языка [Там же: 111].

Иллюстрируя этот тезис, Бенвенист обращается к понятию «бытия», которое в системе Аристотеля является условием возможности всех указанных предикатов. В типологической перспективе древнегреческий глагол бытия εἰµὶ обладает рядом черт: он выполняет функцию связки, субстантивируется с помощью артикля (τò εἶναι), субстантивируется в виде причастия настоящего времени (τò ὄν), в некоторых конструкциях служит предикатом к самому себе (τò τὶ ᾖν εἶναι), образует многочисленные конструкции с конкретными предикатами и др. Бенвенист полагает, что «только в таких своеобразных языковых условиях могла зародиться и расцвести вся греческая метафизика “бытия”, и великолепные образы поэмы Парменида, и диалектика платоновского “Софиста”»; при этом «язык не определял метафизической идеи “бытия”, у каждого греческого мыслителя она своя, но язык позволил возвести “быть” в объективируемое понятие, которым философская мысль могла оперировать, которое она могла анализировать и с которым могла обращаться, как с любым другим понятием» [Там же: 112]. Бенвенист отмечает, что указанные особенности древнегреческого глагола бытия не являются чем-то тривиальным: существуют языки, где вообще отсутствует глагол бытия, а в ряде

165

языков те функции, которые берет на себя индоевропейский глагол, распределены между различными и не связанными друг с другом лексемами — именно так обстоит дело в нигеро-конголезском языке эве, где французскому ȇtre ‘быть’ соответствует пять разных лексем [Бенвенист 1974 (1966): 112–113].

В заключительной части статьи Бенвенист вновь подчеркивает несостоятельность распространенного мнения о том, что мышление, будучи само по себе свободным и индивидуальным, использует язык лишь в качестве орудия; он также предостерегает от наивных попыток искать «логику» мысли, которая была бы независима от языка. Он убежден, что более плодотворным является отказ от жесткой системы категорий и любых других структур, ограничивающих мыслительный процесс. Необходимо увидеть в мышлении творческую и динамичную силу. При этом, полагает Бенвенист, важно помнить, что научное познание мира повсюду идет «одинаковыми путями», и оно не зависит от структуры конкретного языка. Например, китайский язык не препятствует переводу и усвоению понятий материалистической диалектики и квантовой механики. На основе этого французский лингвист делает следующий вывод:

Никакой тип языка не может сам по себе ни благоприятствовать, ни препятствовать деятельности мышления. Прогресс мысли скорее более тесно связан со способностями людей, с общими условиями развития культуры и с устройством общества, чем с особенностями данного языка. Но возможность мышления вообще неотрывна от языковой способности, поскольку язык — это структура, несущая значение, и мыслить — значит оперировать знаками языка [Там же: 115].

К сожалению, в этой небольшой по размеру статье Бенвенист не разъясняет, почему мышление зависит от структуры конкретного языка, а научное познание — нет; к тому же большинство тезисов, высказанных в статье, не подкрепляется никакими доказательствами.

Таким образом, несмотря на отчетливую тенденцию к поверхностному прочтению Сепира и Уорфа, в 1950–1960-е гг. существовали работы, которые пытались продолжить традицию американских лингвистов. Конечно, статьи Ли, Хойера и Бенвениста значительно уступают по глубине анализа и широте охвата материала работам Сепира и Уорфа, но они в каком-то смысле развивают намеченную ими линию. К сожалению, со временем эта этнолингвистическая линия была отведена на задний план, а на передний план вышла психолингвистическая интерпретация «гипотезы языковой относительности».

4.4.2 § 4.2. Экспериментальная проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1980-е гг.

§ 4.2. Экспериментальная проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1980-е гг.

Описывая принцип лингвистической относительности, или относительность форм мышления, Сепир и Уорф нигде не называют его «гипотезой». Для них лингвистическая относительность — это закон, который касается взаимосвязи

166

языка и познания, что обусловлено их убежденностью в прямом отражении языковой категоризации на понятийном уровне; кроме того, у Уорфа этот принцип интегрирован в более общую теорию когнитивности, что придает ему особые смысловые оттенки. Превращение лингвистической относительности в гипотезу явилось, таким образом, одним из первых шагов, отдаливших исследователей от теоретических воззрений классиков американского структурализма. Этот шаг был сделан Хойером на Чикагской конференции 1953 г., где он выступил с докладом «Гипотеза Сепира-Уорфа» [Hoijer 1954]. Во введении к сборнику работ Уорфа Кэрролл рассмотрел перспективы изучения этой «гипотезы» с психологической точки зрения [Carroll 1956]. Позднее было введено различие между ее «сильной версией» (лингвистический детерминизм) и «слабой версией» (лингвистическая относительность) [Fishman 1960; Penn 1972]. Стоит отметить, что преобразование принципа лингвистической относительности в гипотезу происходило в контексте становления психолингвистики как самостоятельной науки. Утверждения Уорфа, сделанные в рамках его теоретической модели (пусть и не эксплицированной детально), нуждались в операционализации. Гипотеза — это то, что подлежит экспериментальной проверке, поэтому возникла потребность в более точной дефиниции проблемы, разработке методологического инструментария и продумывании условий экспериментального тестирования. Все эти задачи изначально решались в связи с проблемой соотношения языковых цветообозначений и перцепции, которой в 1950–1980-е гг. была посвящена целая серия исследований.

Главные работы, обеспечившие переход от принципа лингвистической относительности к экспериментально верифицируемой «гипотезе Сепира-Уорфа», были подготовлены Эриком Леннебергом (1921–1975) и его соавторами [Lenneberg 1953; Brown, Lenneberg 1954; Lenneberg, Roberts 1956]. В этих статьях была произведена существенная корректировка воззрений Уорфа, их адаптация к зарождавшейся в то время психолингвистической проблематике; адаптированная версия «гипотезы лингвистической относительности» была затем подвергнута проверке в рамках компаративного исследования носителей английского языка и индейцев зуни, что дало интересные результаты. Новый подход, предложенный Леннебергом и его коллегами, может быть резюмирован в шести положениях.

Во-первых, Леннеберг формулирует главный вопрос следующим образом: «Влияет ли структура конкретного языка на мысли (или мыслительный потенциал), память, восприятие и обучаемость говорящего на этом языке?» [Lenneberg 1953: 462]. Тем самым он делает акцент на когнитивных процессах в целом, в то время как для Уорфа главное значение имели высшие формы мышления. Кроме того, Леннеберг ставит вопрос о «мыслительном потенциале», то есть о возможностях мышления, — о том, как конкретный язык ограничивает мышление. Уорф тоже говорил об этом, но все же основное внимание он уделял проблеме соотношения конвенционального способа говорения и норм поведения и мышления. Эта идея нормативности крайне важна для понимания его аргументации, однако Леннеберг упускает ее из виду.

167

Во-вторых, Леннеберг считает, что выявленные Уорфом структурные и семантические различия между языками недостаточны для того, чтобы делать вывод о мыслительных различиях. Такой вывод нуждается в доказательстве наличия каузальной связи, а значит — в выявлении конкретного механизма воздействия языка на мышление. По его мнению, этот механизм может быть обнаружен в процессе изучения взаимодействия языка и мышления у представителей одной культуры, так что нет необходимости привлекать носителей разных языков. Леннеберг пишет:

Демонстрация того, что определенные языки различны между собой, допускает, но не доказывает, что носители этих языков отличаются друг от друга как группы со своими психологическими возможностями. Для доказательства этого необходимо, прежде всего, показать, что некоторые аспекты языка напрямую влияют на конкретный психологический процесс (и связаны с ним) или что носители различных языков несходны по определенным психологическим параметрам [Lenneberg 1953: 463].

Таким образом, в рамках его подхода исследование теоретически может ограничиться носителями одного языка, так что компаративная работа не является чем-то обязательным.

В-третьих, Леннеберг понимает языковое значение в его денотативном аспекте. Он критикует поморфемный перевод, использующийся Уорфом при истолковании экзотических словоформ. По его мнению, словоформы различных языков являются «идентичными вербальными реакциями на специфические стимульные ситуации» [Ibid.: 465]. Адекватный перевод с одного языка на другой — это перевод с использованием словоформы, которую употребляет носитель языка применительно к той же самой ситуации. Поэтому структурные различия по определению оказываются чем-то несущественным. Леннеберг критикует подход Уорфа по следующим четырем пунктам: 1) использование поморфемной глоссировки; 2) буквальное понимание стершихся метафор; 3) слишком обобщенное понимание семантики; 4) отсутствие осознания того, что мы очень редко способны в полной мере схватить связь словоформ с конкретными контекстами, поскольку последние сильно разнятся от культуры к культуре. Этот акцент на денотации сыграет большую роль в последующей исследовательской традиции.

В-четвертых, Леннеберг считает, что соотношение языка и когнитивности в конкретной культуре не должно автоматически проецироваться на все культуры. Иными словами, теория, описывающая это соотношение, не может строиться на основе фактов лишь одной культуры. Он пишет:

Факты не следует обобщать таким образом, как если бы они соответствовали более чем одному языку. Я не утверждаю, что такие гипотезы верны или ошибочны; многие из них были высказаны специалистами по конкретным культурам, учеными с хорошей репутацией. Я лишь обращаю внимание на трудность (или даже невозможность) выведения из этих гипотез (при условии, что они надежны) общих и верифицируемых закономерностей. Способы проверки этих гипотез изначально ограничены, поскольку запрещена кросскультурная верификация. Впрочем, отсюда

168

не следует, что ученые не могут обладать внутрикультурными свидетельствами в пользу выдвигаемых гипотез [Lenneberg 1953: 466–467].

Это соображение, которое, без сомнения, являлось крайне прогрессивным для своего времени и не потеряло актуальности по сей день, было, к сожалению, проигнорировано в психолингвистике и когнитивной психологии.

В-пятых, Леннеберг полагает, что всякое значение может быть адекватно выражено на любом языке. Следовательно, различие между языками заключается в способах выражения, или в кодируемости (codability). Он пишет: «Единственным актуальным видом языковой информации является как комунникации, а не ее что. Это как я именую кодификацией, а что — сообщением» [Ibid.: 467]. По его мнению, значение как денотативный компонент может быть полностью исключено из исследования, поскольку внимание должно быть сосредоточено на кодировании. По этой же причине для решения проблемы соотношения языка и мышления нет необходимости обращаться к фактам разных языков, ведь достаточно изучить как связаны формы конкретного языка с поведением говорящего.

В-шестых, Леннеберг утверждает, что если кросскультурное исследование все-таки проводится, то оно обязано отвечать трем требованиям: изучаемые референты должны быть доступны в обеих культурах; они должны кодироваться языками по-разному; они должны описываться с легкостью. Приводимые Леннебергом примеры свидетельствуют о том, что дескриптивный метаязык, который он пытается выработать, является не чем иным, как английским языком.

Эти шесть методологических принципов, которые, очевидно, сильно расходятся и в теоретическом и в практическом плане с тем, как проблему видел Уорф, были использованы Леннебергом и его коллегами в ряде исследований, посвященных соотношению цветообозначений и перцепции, а также когнитивных способностей, связанных с перцепцией. В работе [Brown, Lenneberg 1954] была экспериментально рассмотрена взаимосвязь между способом кодирования цветового значения в английском языке и распознаванием цвета по памяти, а в статье [Lenneberg, Roberts 1956] был проведен сравнительный анализ носителей английского языка и языка зуни. В этих работах удалось показать, что кодируемость цветового значения в границах одной лексемы облегчает когнитивный доступ к этому значению и способствует лучшему запоминанию и более быстрому распознаванию цвета. Помимо этих психолингвистических результатов, эксперименты Леннеберга и его коллег примечательны тем, что они на десятилетия определили модель изучения взаимосвязи цветообозначений и когнитивных способностей. Эта модель опирается на несколько априорных положений: 1) область цвета рассматривается в качестве универсального «семантического» домена; 2) компаративный метаязык формируется на основе психофизических, а не семантических данных; 3) семантика цветообозначений искусственно ограничивается их способностью указывать на экспериментальные стимулы, все другие смысловые нюансы игнорируются; 4) формальный способ кодирования цветовых значений в конкретном языке игнорируется как нерелевантный для исследования.

169

В рамках представленной модели типичный психолингвистический эксперимент предполагает выполнение двух заданий. В первом задании от испытуемого требуется обозначить цветовые стимулы. На основе результатов делается вывод о связи языковых обозначений с областями цвета, а также о способах кодирования цвета и о сравнительной кодируемости цветов. При этом внимание всецело сосредоточено на лексических элементах и их денотативной функции. Второе задание призвано выявить «нелингвистический» способ обращения с теми же цветами. Для этого используются тесты по распознаванию, запоминанию, классификации и др. Испытуемый работает со стимулами (цветовыми пластинками), не задействуя язык напрямую. В этом случае мысль рассматривается как состоящая из набора когнитивных «процессов», которые могут быть изучены путем строгого в методологическом плане эксперимента, касающегося индивидуального нелингвистического поведения. Затем результаты первого и второго заданий сопоставляются и делается вывод о наличии или отсутствии взаимосвязи между лингвистическими и нелингвистическими типами реакции.

С использованием этого подхода в 1970–1980-е гг. было проведено несколько экспериментальных исследований и получены разные результаты. В работах Э. Рош изучались особенности цветового восприятия у папуасских аборигенов дани [Heider, Olivier 1972; Rosch 1972; 1973; 1975]. Согласно результатам, слаборазвитая система цветообозначений в языке дани не влияет на когнитивные способности аборигенов: они различают цвета, запоминают и воспроизводят их так же хорошо, как и носители английского языка, притом перцептивно выделенными для них являются те же цвета, что и для говорящих на английском. В работах Люси и Шведера [Lucy, Shweder 1979; 1988] критикуется дизайн эксперимента, поставленного Рош, а ее выводы проверяются с использованием другого дизайна. Результаты, полученные Люси и Шведером, подтверждают идею о зависимости когнитивных способностей от особенностей кодирования цвета в языке. Этот тезис также получил подтверждение в работе Кея и Кемптона [Kay, Kempton 1984]. Авторы придумали довольно сложный дизайн для того, чтобы проверить, влияет ли язык на невербальную когнитивность. Точнее говоря, задача заключалась в том, чтобы определить, существует ли категориальное восприятие цвета — более быстрое и четкое различение стимулов из разных цветовых категорий в сравнении со стимулами из одной категории. В экспериментах участвовали носители английского языка и языка тарахумара (юто-ацтекская семья). В тарахумара отсутствует различие между синим и зеленым, поскольку эти тоны кодируются одной лексемой. Кей и Кемптон показали, что перцепция индейцев тарахумара отличается от перцепции носителей английского языка, и это различие носит категориальный характер. Обнаруженный эффект нивелируется при вербальной интерференции, то есть при выполнении конкурирующего вербального задания, что свидетельствует о влиянии на восприятие именно языковых цветообозначений.

К сожалению, компаративное экспериментальное изучение соотношения цветообозначений и когнитивных способностей ограничилось в 1950–1980-е гг.

170

вышеуказанными работами. В большинстве из них удалось выявить корреляцию между кодированием цвета в языке и когнитивными особенностями (в случае эксперимента Кея и Кемптона можно даже говорить о свидетельствах прямого влияния языка), однако эта проблема не стояла в центре исследований, что было обусловлено спецификой той парадигмы, которую заложили в 1950-е гг. Леннеберг и его коллеги. Внутреннюю ущербность указанной парадигмы хорошо вскрыл Люси:

Компаративное психолингвистическое исследование лексического кодирования цвета характеризуется двумя доминирующими чертами. Во-первых, исследование исходит из такого теоретического понимания отношений между словом и объектом, которое является деконтекстуализированным и «естественным». С одной стороны, лексемам дается привилегированный статус в сравнении с другими формами, и они изучаются безотносительно к их грамматическим характеристикам, в том числе к их отношениям с другими лексемами. В результате упускаются из виду значимые структурные различия между языками. С другой стороны, основное внимание уделяется «цвету», который не подвергается сомнению в качестве перцептивного свойства и воспринимается как отделенный от сопутствующих ему свойств окружающего мира. В итоге постоянно игнорируются значимые кросскультурные закономерности, касающиеся ассоциации цветов и других свойств опыта (как перцептивных, так и неперцептивных). Наконец, сама связь между словом и объектом понимается с функциональной точки зрения, то есть как относящаяся преимущественно к эксплицитной классификации (или «отображению»), — как социально деконтекстуализированное индивидуальное действие, естественная категоризация природы. Тот факт, что эти классификации являются частью структуры, установленной в конкретном социальном мире для речевых целей, упускается из виду. Сначала употребление цветообозначений в повседневной, коммуникативной (а следовательно — социальной) речи отводится на задний план, а затем некоторые неявные классификации, порожденные такой речью, выводятся на передний план как центральные и определяющие функции всех словоформ. В подобной модели различия в использовании «цветовых» обозначений между группами или контекстами не могут быть изучены. Структура, функция и социальный контекст словоформ никогда всерьез не рассматриваются, и они даже не могут стать частью исследования.

Во-вторых, эта исследовательская традиция в рамках психолингвистики характеризуется методологическими допущениями и подходами, которые находятся в постоянном противоречии со своими же исследовательскими задачами. Исконная цель состояла в том, чтобы проверить, влияют ли различия среди языков на мышление, понятое как набор нормативных (habitual) понятийных истолкований действительности. Впоследствии мышление было определено иначе: как относящееся к потенциалу обработки (processing potential); тем самым была блокирована любая возможность определения нормативных понятийных структур, допускавшихся исконной гипотезой. Затем язык был представлен в контексте методологической процедуры объективации значения. Это априори предполагало, что

171

реальность может быть описана еще до сравнения языков; тем самым блокировалась возможность определения важных структурных различий, а релевантность значений определялась чисто декларативно (в частности, рассматривалась только денотативная семантика цветообозначений в связи с оттенком, яркостью и насыщенностью). В рамках такой процедуры все языки должны выглядеть похожими, поскольку они отсеиваются на основе априорной категории. Ситуация еще сильнее запутывалась в связи с тем, что для определения объективной действительности исследовательская традиция также по умолчанию опиралась на английский язык; тем самым она замыкалась в английском мировидении как в чем-то естественном и необходимом (в частности, рассматривалась денотативная семантика наших цветообозначений, притом как мы рефлексивно понимаем их). Такой рафинированный подход привел к тому, что все языки стали выглядеть как английский… Операционализация гипотезы на всех этапах подталкивала к заключению о том, что мышление (то есть непосредственное понимание действительности) определяет языковую структуру и что различия в языковых структурах являются всего лишь количественными вариантами универсальной модели. Таким образом, легко увидеть, что «открытие» и широкое принятие нынешних теорий, касающихся универсальности цветообозначений, оказывалось в этой традиции почти неизбежным [Lucy 1992b: 185–187].

Психолингвистическая проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1980-е гг. не ограничилась областью цветообозначений. В этот период была проведена серия исследований, не связанных напрямую с подходом, заложенным Леннебергом и его коллегами. Прежде всего, стоит отметить работы Кэрролла, Касагранде и Маклея [Carroll, Casagrande 1958; Casagrande 1960; Maclay 1958], где была намечена и применена альтернативная методология тестирования. Для этой методологии характерно следующее: 1) акцент на грамматических концептах, то есть на тех концептах, которые не могут не выражаться в языке; 2) учет как «процессуальной», так и «содержательной» составляющей мышления; 3) требование экспериментальной проверки, понимание недостаточности чисто описательного подхода; 4) стремление установить связь между категориями языка и моделями невербального поведения; 5) отсутствие априорного метаязыка для описания референтов; 6) внимание как к явным, так и к скрытым категориям.

В работе [Carroll, Casagrande 1958] представлена попытка изучить с применением этого подхода особенности мышления индейцев хопи и носителей английского языка. Согласно Кэрроллу и Касагранде, семантическая структура глаголов хопи, кодирующих физическую деятельность, устроена иначе, чем у аналогичных английских глаголов. Для проверки того, влияет ли это различие на поведение двух языковых групп, был проведен эксперимент по сортировке карточек с изображениями определенной деятельности. Полученные результаты в целом подтвердили изначальную гипотезу, однако статистически они не были значимыми. После того, как экспериментаторы убрали карточки, которые из-за своей двусмысленности или неясности мешали выполнению задания, удалось получить и статистическое

172

подтверждение. Авторы отмечают, что при подготовке подобных экспериментов важно правильно сформулировать исследуемую проблему, хорошо продумать дизайн и задействовать преимущественно монолингвов.

Теми же авторами был проведен сравнительный анализ особенностей мышления индейцев навахо и носителей английского языка. Многие глаголы в навахо имеют специализированные значения, содержащие информацию о форме объекта, с которым производится действие (так называемые глагольные классификаторы). Кэрролл и Касагранде приводят следующий пример:

Используя глаголы с семантикой переноса, в языке навахо необходимо учитывать набор признаков, связанных с формой или другим важным атрибутом объекта, о котором говорится. Так, если я прошу передать мне объект, то я должен использовать определенную глагольную основу, связанную с природой этого объекта. Если речь идет о длинном и гибком объекте, таком как нить, я должен сказать šańléh; если подразумевается длинный и твердый объект, такой как палка, я должен сказать šantéh; если же имеется в виду плоский и гибкий материал, например, бумага или одежда, то я должен сказать šańitcóós; и т. д. [Carroll, Casagrande 1958: 26–27].

Следовательно, такая система предполагает ранжирование референтов по разным группам, и она может трактоваться как скрытая грамматическая категория. Отталкиваясь от распространенного в психологии того времени мнения о том, что дети склонны классифицировать объекты по размеру и цвету, Кэрролл и Касагранде провели серию экспериментов по сортировке с американскими детьми и детьми навахо, чтобы выяснить, способствует ли наличие вышеописанной категории раннему развитию склонности к классификации объектов на основе формы. Результаты, полученные с индейскими детьми-билингвами, можно считать положительными, поскольку они свидетельствуют о том, что развитие этой склонности зависит от уровня владения языком навахо. Однако результаты, полученные с англоязычными детьми-монолингвами, были отрицательными, поскольку оказалось, что некоторые из них также довольно рано начинают классифицировать объекты по форме. Авторы полагают, что это может объясняться специфическим культурным опытом англоязычных детей, которые уже с раннего возраста играют с различными объектами и потому приучаются проявлять внимательность к форме. Кэрролл и Касагранде делают следующее заключение:

Склонность ребенка отбирать объекты на основе формы или материала, а не на основе размера или цвета, увеличивается с возрастом и может быть усилена двумя типами опыта: 1) усвоением языка, такого как навахо, который подталкивает человека уже на ранних стадиях обучения проводить определенные различения, касающиеся формы и материала, что связано с центральным местом этих значений в его грамматической структуре; 2) практическим обращением с игрушками и другими объектами, предполагающим повышенное внимание к формам и фигурам, что в итоге ведет к акценту на форме при классификации предметов [Ibid.: 31].

173

Еще один важный эксперимент, в котором представлена попытка проверить гипотезу Кэрролла и Касагранде о языке навахо, был проведен Маклеем [Maclay 1958]. В нем участвовали взрослые носители английского языка, языка навахо и носители ряда других америндских языков, не связанных с навахо. Главное задание заключалось в сортировке двенадцати объектов в соответствии с формой, функцией или цветом. Результаты не выявили статистически значимых различий между носителями указанных языков; при этом было обнаружено, что чем лучше человек знал язык навахо, тем больше он был склонен сортировать объекты на основе формы. Объясняя полученные результаты и их несоответствие результатам предшествующих экспериментов, Маклей отмечает, что каждый язык предоставляет набор конкурирующих моделей классификации и доминирование одной из них зависит от контекста и дизайна эксперимента. Он пишет: «Если объект или событие соотносится с несколькими пересекающимися языковыми категориями, то никогда не следует делать абсолютно императивных заявлений вроде “навахо осуществляет это таким-то способом”, которые подразумевают, что язык систематически членит природу на точные и взаимоисключающие сегменты» [Ibid.: 229]. Кроме того, Маклей делает важное замечание о том, что в процессе исследования необходимо четко разделять языковую структуру и языковое поведение, или язык и речь: «Структурное описание предполагает сознательное игнорирование определенных аспектов языкового поведения, таких как частота появления словоформы… В случае экспериментальных исследований значимость относительной частоты возрастает; она становится, по-видимому, наиболее важным фактором. Отсюда следует, что тестированию должно предшествовать детальное изучение актуального словоупотребления на уровне языкового поведения» [Ibid.]. К сожалению, это наблюдение было проигнорировано в последующей психолингвистической традиции.

Таким образом, в исследованиях Кэрролла, Касагранде и Маклея был предложен альтернативный психолингвистический подход к изучению лингвистической относительности, который в большей степени соответствует концепции Уорфа, чем подход Леннеберга и его последователей. Все его методологические особенности, упомянутые выше, могут оцениваться как его преимущества; кроме того, он оказал большое влияние на последующую традицию изучения классификаторов (см. § 7.4). Однако у этих работ имеются и недостатки: авторы сосредоточены на конкретных лексических и грамматических особенностях, а не на конвергенции этих особенностей в виде «конвенционального способа говорения»; в статьях не представлены подробные и компаративные описания лексико-грамматических нюансов; в них не эксплицировано, на какие конкретно когнитивные способности влияют языковые особенности, как это происходит и в чем проявляется вне экспериментальных условий; на их основе не получила развития объяснительная модель теоретического плана.

Наконец, заслуживает упоминания другое направление исследований, касающееся эмпирической проверки «гипотезы Сепира-Уорфа», которое связано

174

с типологией. В предшествующих главах мы видели, что релятивистский принцип, развитый классиками американского структурализма, не только допускает универсальное измерение, но и требует его1. Тем не менее в 1950–1980-е гг. с именами Сепира и Уорфа по какой-то причине стало ассоциироваться мнение о том, что язык членит опыт совершенно произвольным образом и потому лингвистические универсалии, как и определенные тенденции в категоризации опыта, невозможны. Многочисленные попытки «опровергнуть» это утверждение были представлены в рамках получившего популярность в сер. XX в. направления, ориентированного на поиск универсальных языковых феноменов. Новаторские работы в этой сфере принадлежат Дж. Гринбергу и его коллегам [Гринберг 1970]. На широком типологическом материале им удалось выделить универсалии абсолютного («во всех известных языках есть…»), статистического («почти во всех языках есть…»), импликативного («если в языке есть одно явление, то в нем есть и другое») и иных типов. Стоит отметить, что абсолютные универсалии немногочисленны и в основном тривиальны, а дискуссия о возможности подобных обобщений и об их психолингвистическом истолковании активно ведется по сей день2.

В этот же период получила развитие «семантическая типология», понимаемая как строго лингвистически, так и денотативно. Крайне негативно на становление экспериментального подхода к «гипотезе Сепира-Уорфа» повлияла публикация новаторского исследования Берлина и Кея, посвященного типологии цветообозначений [Berlin, Kay 1969]. Как следует из введения, авторы попытались оспорить «связанное с именами Сепира и Уорфа утверждение о том, что поиск семантических универсалий в принципе бесплоден, поскольку каждый язык в семантическом плане произволен в сравнении с любым другим языком» [Ibid.: 2]. Берлин и Кей дали определение понятию «базового цветообозначения» и изучили лексические системы около ста языков. Согласно их выводам, каждый язык обладает группой фокусных тонов, которые примерно соответствуют фокусам, кодируемым в английском языке; при этом лексические системы усложняются в процессе эволюции: от двух цветообозначений (как в некоторых первобытных языках) до одиннадцати (как в английском). Позднее эти результаты были существенно пересмотрены в статье Кея и МакДэниела [Kay, McDaniel 1978], однако методологические принципы остались теми же. Основанное Берлином и Кеем типологическое направление оказалось очень плодотворным, хотя вопрос о том, имеет ли оно отношение к лингвистической семантике, до сих пор дискутируется (см. § 6.2). Как бы то ни было, полученные в рамках этого направления результаты не противоречат теоретической модели Уорфа, поскольку она допускает существование универсалий и общих тенденций языковой категоризации, что обусловлено устройством реальности и едиными для всех людей перцептивными механизмами; кроме того,


175

как мы видели в § 3.9, сам Уорф считал изучение универсалий одной из задач лингвистики. Таким образом, широко распространенное мнение о том, что открытие языковых универсалий опровергает релятивистские утверждения классиков американского структурализма, является глубоко ошибочным.

4.4.3 § 4.3. Критические работы

§ 4.3. Критические работы

Творчество Сепира и Уорфа в принципе допускает философскую критику, хотя оно и является преимущественно лингвистическим и психолингвистическим. Подлинная философская критика должна учитывать характер их работ и видеть, какое место релятивистские идеи занимают в более общем контексте их теоретических систем. По причине популяризации «гипотезы Сепира-Уорфа» в 1950–1990-е гг. этот контекст оказался упущен из виду. В итоге многочисленные критические замечания в адрес Сепира и Уорфа со стороны философов бьют мимо цели и страдают непониманием внутренней логики их аргументации, а также лингвистического и психолингвистического характера их идей. Типичным примером является часто цитируемая статья Макса Блэка (1909–1988), вышедшая в 1959 г. и приуроченная к публикации сборника статей Уорфа [Блэк 1960]. Рассмотрим вкратце критический подход британского философа.

Блэк начинает свой разбор с утверждения о том, что работы Уорфа внутренне непоследовательны, поэтому довольно трудно рассуждать о системе его воззрений как о законченном целом: «В работах Уорфа различные формулировки основных положений часто противоречивы, многое преувеличено, а туманный мистицизм запутывает и без того довольно неясные рассуждения» [Там же: 199]. И все-таки Блэк считает, что основная идея его теории, получившая название «гипотезы Сепира-Уорфа», может быть выражена в десяти тезисах: 1) языки воплощают совокупность речевых моделей; 2) говорящий на языке имеет определенную систему понятий; 3) говорящий на языке имеет определенное мировоззрение; 4) основа языковой системы отчасти определяет понятийную систему; 5) основа языковой системы отчасти определяет мировоззрение; 6) действительность представляет собой калейдоскопический поток впечатлений; 7) восприятие «фактов» производно от языка; 8) «сущность вселенной» производна от языка; 9) грамматика не отражает действительности, но видоизменяется произвольно; 10) логика не отражает действительности, но видоизменяется произвольно. Последующее рассуждение основывается на критике этих положений.

По мнению Блэка, представленное Уорфом осмысление языка как совокупности моделей, в том числе скрытых категорий, не учитывает различие между взглядом на язык лингвиста и его носителя. Уорф совершает «ошибку лингвиста», приписывая говорящим свои собственные воззрения как ученого. Например, значимость криптотипов для говорящего крайне сомнительна. Носитель английского языка не осознает особенностей функционирования глагольных префиксов,

176

пребывая по поводу этого «в счастливом неведении» [Блэк 1960: 202], а индейца хопи анализ, произведенный Уорфом, ошеломил бы так же сильно, как греческого земледельца ошеломило бы чтение Аристотеля [Там же: 206]. Отсюда следует, полагает Блэк, что лингвистический разбор не является достаточным доказательством когнитивной и психологической релевантности языковых структур. Этот же тезис повторяется далее, когда он рассуждает о членении цветового пространства: хотя в языках имеется разное число цветообозначений, их носители видят цветовое пространство одинаково, что обеспечивается единым функционированием зрительной системы. Несмотря на то что ко времени выхода статьи Блэка уже имелись психолингвистические исследования, демонстрирующие феномен категориального восприятия цвета, он вопрошает: «Совсем иначе обстояло бы дело, если бы можно было доказать, что от той или иной терминологии зависит восприятие цвета, но где доказательства этому?» [Там же: 203].

Британский философ выступает против мнения о том, что в языке воссоздается реальность. Он считает, что язык в принципе не способен породить систему понятий. Именно поэтому наличие или отсутствие понятия не связано со способностью использовать определенное слово или знак: «Мы должны признать, что существует гораздо больше понятий (отдельных познавательных категорий), чем слов для их выражения. Это с очевидностью явствует из примера с названиями цветов. Даже если считать, что наличие тех или иных символов и является существенным для мышления, не следует тем не менее забывать о символах ad hoc, неязыковых знаках и о других возможностях мыслить, не прибегая к словам, зафиксированным в словаре» [Там же: 204]. Относительность понятийных систем, вызванная языковыми различиями, означала бы, по мнению Блэка, невозможность перевода с одного языка на другой, однако практика доказывает обратное. Он замечает, что для Уорфа важны не все языковые концепты, а прежде всего структурные понятия, которые выражаются грамматически, и основной его упрек в адрес американского лингвиста состоит в том, что из сравнительного анализа языковых различий нельзя делать прямой вывод о различии понятийных систем: «Гипостазированные Уорфом структурные понятия так тесно у него связаны с соответствующими грамматическими конструкциями, что их очень трудно проверить с помощью экстралингвистических данных» [Там же: 204–205].

Блэк полагает, что метафизические системы, которые Уорф обнаруживает в языках, не так уж «просты» и «наивны», как того хотелось бы американскому лингвисту. На самом деле, все представленные Уорфом реконструкции — это «изощренные построения метафизика», которые базируются на «Началах» Ньютона и других философских работах; здесь может возникнуть следующий вопрос: почему в качестве образцовой им выбрана именно эта линия философствования, а не система Декарта, Юма и Гегеля? [Там же: 209]. Блэк также утверждает, что у американского лингвиста «мышление определяется как один из аспектов “языка”», при этом Уорф противоречит сам себе, утверждая, что язык — это только «внешнее украшение» мышления [Там же: 211]. Главный вывод Блэка состоит

177

в том, что философская модель Уорфа обречена на внутреннюю противоречивость, поскольку «все общие теории относительности истины сами неизбежно оказываются тенденциозными и ошибочными». Тем не менее его работы важны и заслуживают внимания: «Как это часто бывает в истории мысли, самые спорные взгляды оказываются самыми плодотворными. Сами ошибки Уорфа гораздо интереснее избитых банальностей более осторожных ученых» [Блэк 1960: 212].

Как легко увидеть в свете материала, представленного в предшествующей главе, почти все критические замечания Блэка бьют мимо цели. Во-первых, Уорф не мыслил внешний мир как бесструктурный и хаотичный. Во-вторых, лексико-грамматические структуры языка не изображались им как что-то произвольное, а язык не понимался как единственная система категоризации опыта. В-третьих, он никогда не утверждал, что мышление является аспектом языка. В-четвертых, нерефлексивность многих языковых категорий, которую подчеркивал Уорф, вовсе не предполагает их когнитивную нерелевантность. В-пятых, он допускал наличие «понятийных» структур, не связанных с языком, хотя и не писал об этом подробно. В-шестых, его теория не является разновидностью абсолютного релятивизма. Пожалуй, единственное справедливое критическое замечание Блэка состоит в том, что из различия языковых структур не следует делать прямой вывод о различии мыслительных структур; однако даже это замечание не до конца верно формулируется британским философом, поскольку он не понимает, что Уорф говорит лишь об одном из аспектов «высокоуровневого» мышления — языковом мышлении, в отношении которого такой вывод во многих случаях оправдан. Стоит также отметить, что Блэк зачастую просто неверно излагает конкретные рассуждения Уорфа: об отсутствии предвзятости у лингвиста, знакомого с большим числом языковых систем; об объективации; о проекции языковых конструкций на реальность; и др. [Там же: 207, 208, 211]. Конечно, ошибки британского философа отчасти объясняются недостаточной ясностью работ Уорфа, однако они не могут объясняться только этим. Вероятно, невнимательность Блэка обусловлена тем, что он не смог отвлечься от собственных философских предустановок и осмыслить логику аргументации американского лингвиста изнутри; по этой причине в его критической статье аргументация, базирующаяся на «общих философских соображениях», заслонила собой вполне конкретные и психолингвистические по смыслу тезисы Уорфа.

Другой тип критики «гипотезы Сепира-Уорфа» был развит психолингвистами. Обычно логика их подхода состояла в том, чтобы приписать Сепиру и Уорфу «сильную версию» гипотезы, согласно которой язык полностью обуславливает познавательные процессы, а «слабую версию», согласно которой язык отчасти влияет на познание, представить тривиальной или труднодоказуемой. Хотя многие крупные психолингвисты придерживались «слабой версии», они были склонны подчеркивать проблематичность ее операционализации и бóльшую актуальность универсалистской тематики, что отчасти было обусловлено обстоятельствами идеологического характера. Стоит отметить, что они, как правило, рассматривали

178

не оригинальные идеи Сепира и Уорфа, а тот подход к «гипотезе лингвистической относительности», который был развит Леннебергом и его коллегами.

Одна из популярных психолингвистических позиций была выражена Джоном Кэрроллом (1916–2003). Кэрролл заинтересовался лингвистикой в юности под впечатлением от публичных лекций Уорфа и впоследствии прошел обучение непосредственно у него. Однако по совету Сепира он со временем переориентировался на психологическую специальность. В итоге, благодаря свой разносторонности, он явился связующим звеном между американской психологией, лингвистикой и антропологией. Именно под его редакцией в 1956 г. вышел известный сборник работ Уорфа, для которого он также подготовил подробное введение, где рассмотрел биографию американского лингвиста и перспективы исследования «гипотезы лингвистической относительности». Впоследствии Кэрролл поставил несколько собственных экспериментов по верификации «гипотезы» и сформулировал свое авторитетное видение данной проблемы.

По мнению Кэрролла, проект Уорфа является следствием его поглощенности фундаментальными вопросами значения и мыслительных операций. С помощью лингвистики он стремился пролить свет на мышление и культуру [Carroll 1956: 26]. Однако основная проблема состоит в том, что «гипотеза лингвистической относительности» не исследована в достаточной мере: хотя всем очевидно, что между языками имеются структурные различия, все же тезис о влиянии этих различий на способ восприятия и осмысления мира нуждается в доказательствах. Кэрролл в целом солидаризуется с критикой Уорфа Леннебергом, согласно которой «гипотеза» должна быть переформулирована таким образом, чтобы не содержать логического круга: иными словами, необходимо изучать соотношение языковых структур и невербального поведения [Ibid.: 28]. При этом Кэрролл обращает внимание на то, что вербальное поведение также нуждается в исследовании. Он пишет:

Если мы принимаем, что есть такая вещь, как скрытое, имплицитное поведение, включающее ментальные состояния, установки, подходы, «медиационные процессы» и пр., то нам нужно допустить, что этот тип поведения в основном недоступен внешнему рассмотрению каким-либо иным образом, кроме как через вербальное сообщение. Вне зависимости от того, признаём мы или нет наличие ментальных процессов позади него, нам следует придать большую значимость разнообразным вербальным реакциям как главной информации о восприятии и познании [Ibid.: 29].

В более поздней обобщающей работе Кэрролл проводит различие между «гипотезой о мировидении», которая состоит в том, что язык отражает особое мировидение и влияет на его формирование, и «гипотезой лингвистической относительности», которая является в основном психолингвистической. По его мнению, в пользу первой гипотезы нет никаких свидетельств. Он пишет: «В наше время убедительные свидетельства того, что языки отражают особые мировидения, отсутствуют. Имеющаяся в нашем распоряжении информация говорит об обратном: любое мировидение может быть выражено на любом языке» [Carroll 1963: 10].

179

Поэтому озабоченность Уорфа глобализационными процессами, в том числе распространением английского языка, беспочвенна: «У нас нет достаточных свидетельств того, что язык, подобно троянскому коню, несет в себе особый взгляд на мир» [Carroll 1963: 19]. Что касается второй гипотезы, то она, как считает Кэрролл, получила частичное обоснование. Он формулирует ее следующим образом:

В той степени, в какой языки отличаются в способах кодирования объективного опыта, их носители склонны классифицировать и анализировать опытные данные различными путями, согласующимися с категориями, отраженными в соответствующих языках. Эти когнитивные особенности имеют тенденцию как-то влиять на поведение. Например, носители одного языка могут игнорировать различия, которые замечаются носителями другого языка. Отсюда не следует, что они всегда игнорируют их, однако эти различия редко являются когнитивно выделенными в их опыте [Ibid.: 12].

В качестве иллюстрации Кэрролл приводит некоторые примеры лексико-грамматической обязательности и результаты собственных экспериментов с индейцами навахо (см. § 4.2); так понятая лингвистическая относительность включает и онтогенетический аспект: дети быстрее усваивают те концепты, которые релевантны для кодировки на их родном языке.

Более подробное обоснование «слабая версия» гипотезы получила в работе «Психолингвистика» (1971), написанной американским исследователем Дэном Слобиным (род. 1939). Слобин критикует распространенное бихевиористское мнение о том, что мышление тождественно внутренней речи. Он считает, что против этого могут быть приведены следующие аргументы: эксперименты, свидетельствующие о том, что мышление способно протекать без участия речевого аппарата; сам процесс языкового выражения мысли, предполагающий ее формулировку; частое несоответствие того, что мы говорим, тому, что мы мыслим; наблюдения ученых и художников над собственной творческой активностью. Хотя язык и мышление не тождественны друг другу, все же, полагает Слобин, внутренняя речь принимает участие в ряде познавательных процессов, поэтому вопрос о влиянии структуры языка на когнитивность имеет смысл. Он выделяет четыре версии гипотезы лингвистической относительности: сильную лексическую, сильную грамматическую, слабую лексическую и слабую грамматическую. Как и многие его предшественники, Слобин ошибочно приписывает Сепиру и Уорфу «сильную версию» гипотезы (в основном ее грамматическую разновидность), хотя он признает, что в их трудах она не сформулирована системно. По мнению американского психолингвиста, системная формулировка предполагает постановку трех взаимосвязанных вопросов: 1) Какого рода лингвистические факты необходимо учитывать? 2) Между какого рода явлениями устанавливается связь? 3) Какова природа этой связи? [Слобин 2006 (1971): 199–200]. Иными словами, речь идет о точном определении характера языковых данных, поведенческих данных и существующих между ними связей.

180

Согласно Слобину, при сравнении двух языков можно обнаружить следующие типы лексических различий: в одном языке есть слово, для которого не имеется эквивалента в другом языке; в одном языке есть обобщающий термин, отсутствующий в другом языке; в одном языке семантическая область членится иначе, чем в другом языке. По его мнению, экспериментальные свидетельства говорят о релевантности всех этих различий для познавательной деятельности, так что он принимает слабую версию гипотезы. Однако из нее не следует, что языки непереводимы, поскольку лексические различия отражают лишь способ кодирования значений: любой концепт может быть закодирован в любом языке, в одних легко, а в других — сложными путями. Слобин обращает внимание на актуальность различия между привычными и потенциальными типами поведения. Он пишет:

Человек в состоянии различить огромное число цветов, однако большинство людей в повседневной речи пользуется лишь очень небольшим числом привычных цветовых терминов. Хотя и верно, что с определенными усилиями можно выразить все что угодно средствами любого языка, мы стремимся использовать в речи то, что закодировано привычным конвенциональным способом, и часто уподобляем свои впечатления категориям языкового кода. Список частотных слов, употребляемых в конкретном языковом сообществе, может дать нам хороший предварительный указатель того, что, возможно, является наиболее важным для членов этой группы. Второстепенное может, конечно, выражаться при помощи сложных высказываний, но для выражения самого существенного такой путь будет неэкономным [Слобин 2006 (1971): 205].

Еще более интересная ситуация имеет место, согласно Слобину, на грамматическом уровне, что обусловлено обязательным и нерефлексивным характером многих грамматических классификаций. Он полагает, что «грамматические категории языка скрыто заставляют нас обращать внимание на различные признаки ситуации» и они в итоге делают говорящего «особо чувствительным к определенным аспектам действительности — по крайней мере, когда он говорит» [Там же: 208]. В качестве иллюстрации он приводит различие между обычным и вежливым местоимением 3-го лица ед. ч. в немецком и французском языках, которое сопоставляется с фактом отсутствия оного в английском языке. Слобин пишет:

В немецком языке надо выбирать между «фамильярным» du и «вежливым» Sie, во французском — между tu и vous, употребляя соответствующие формы спряжения глагола. Это грамматические обязательства: когда вы говорите по-немецки или по-французски — если только вы говорите с кем-нибудь, — вы обязаны как-то отразить свои взаимоотношения с ним в смысле статуса и степени близости в тех формах, которые приняты в данном сообществе. Конечно, часто надо задумываться о подобных вещах и говоря по-английски — при выборе стиля речи, темы разговора, обращения по имени, по фамилии или по званию и т. д. Но мне кажется, что при сравнении английского языка с немецким или французским, например, мы ясно увидим, в какой большой степени грамматические обязательства предрасполагают говорящего

181

к учету определенных факторов. В английском очень часто можно обойти проблему социальных взаимоотношений, просто употребив you, говоря на общие темы и не обращаясь по имени. Но что гораздо важнее, говоря по-английски, во многих случаях мы просто не думаем о таких вещах, как статус или степень нашей близости с собеседником. Подумайте только, со сколькими людьми вам приходится говорить в течение дня — с людьми, с которыми вы сталкиваетесь по работе, с теми, кого видите в столовой, с людьми разного возраста и социального положения; я уверен, что в большинстве случаев вам не приходится мучительно думать над теми проблемами, с которыми вы постоянно имели бы дело, говоря, например, по-французски, когда вам пришлось бы все время решать, какое местоимение употребить, какую форму глагола выбрать — почти в каждом своем высказывании. Если бы мы все вдруг заговорили по-французски, мы обнаружили бы, что все время обращаем внимание на те аспекты социальных отношений, о которых до сих пор специально не задумывались. Дело не в том, что мы никогда не задумываемся над подобными вещами, говоря по-английски, а в том, что, говоря на французском или каком-то другом языке, нам бы пришлось постоянно, повседневно обращать на них больше внимания [Слобин 2006 (1971): 208–209].

Слобин полагает, что принадлежность слова к определенной части речи также иногда имеет когнитивные последствия. Например, тот факт, что слово «тепло» является в индоевропейских языках существительным, мог обусловить поиск субстанции тепла в западной науке. То же самое касается таких слов, как «сознание», «поведение», «познание», которые подталкивают к тому, чтобы искать за ними психологические или физические сущности, в то время как более правильно было бы осмыслять их процессуально и «глагольно». Слобин солидаризуется с мнением Хоккета о том, что история западной логики и науки — это история успешной борьбы с теми изначальными ограничениями, которые накладывает язык. Эти ограничения в набольшей степени проявляются именно в видах деятельности, тесно связанных с речью, в частности в религии и философии; даже система силлогизмов Аристотеля несет на себе печать греческой языковой структуры [Там же: 211].

В заключительной части своего разбора Слобин высказывает следующее соображение:

Интересна судьба гипотезы Сепира-Уорфа в наши дни: сейчас мы больше занимаемся вопросами языковых и культурных универсалий, чем вопросами лингвистической и культурной относительности… Возможно, теперь, когда наш мир стал таким тесным и самые различные культуры оказались глубоко вовлеченными в дела мира и войны, настало время прийти к пониманию того общего, что объединяет всех людей. Но в то же время было бы опасно забывать, что различия языков и культур действительно могут оказывать существенное влияние на убеждения и поступки людей [Там же: 214–215].

Таким образом, Слобин критикует Уорфа за то, чего он не говорил, и пытаясь сформулировать альтернативное «умеренное» понимание лингвистической

182

относительности, по сути, повторяет главные идеи Уорфа1. Такого рода анализ является симптоматичным для 1960–1970-х гг., когда публичное одобрение «релятивистских» идей Уорфа могло бросить тень на репутацию ученого, что было связано с господством генеративизма в теории языка, универсализма в лингвистической типологии и классического когнитивизма в психологии. Рассмотрим особенности этой интеллектуальной эпохи более подробно.

Генеративная лингвистика возникла в 1950-е гг. в США. Ее основателем принято считать Ноама Хомского (род. 1928), хотя значительный вклад в ее развитие также внес Зеллиг Харрис (1909–1992) — ученик Сепира и Блумфилда. Ранняя версия генеративизма, оказавшая решающее воздействие на интеллектуальную атмосферу 1950–1960-х гг., является логическим результатом развития дескриптивистского формализма и его последующего преодоления. Взгляды Хомского претерпели значительную эволюцию, и сейчас нет возможности останавливаться на них подробно2. Суть его ранней модели можно сформулировать в следующих взаимосвязанных положениях: 1) существует универсальная языковая способность (или языковая компетенция), которая является врожденной; 2) эту способность отражает универсальная грамматика или, говоря точнее, универсальные принципы моделирования грамматики; 3) универсальные принципы описываются чисто формальными средствами, без обращения к семантике и конкретным смысловым ситуациям; 4) задачей лингвистики является, прежде всего, описание этих универсальных принципов, а также способов перехода («трансформаций») от глубинной структуры языка к его поверхностной структуре; 5) языки идентичны в механизмах своего функционирования, они незначительно отличаются на уровне глубинной структуры и сильно отличаются на уровне поверхностной структуры; 6) семантика вторична в сравнении с синтаксисом, для понимания универсальных принципов нет необходимости обращаться к семантике; 7) для выявления универсальных принципов достаточно изучать один язык, углубляясь в него; 8) языковое разнообразие, проявляющееся на уровне поверхностной структуры, не имеет особой важности.

Конечно, представленная модель может быть в некотором плане сопоставлена с теорией Уорфа. Так, Уорф подчеркивал доминирование структуры над референцией, и это, по его мнению, свидетельствует о том, что в основе языковой способности лежит принцип порождения связности, который отражает особенности функционирования «высшего ума» (см. § 3.2). Хомский тоже утверждал, что лингвистика является способом доступа к интеллектуальным процессам и что через нее мы должны прийти к пониманию мышления. Тем не менее это сходство между двумя выдающимися языковедами является чисто внешним. Для Уорфа лингвистика — это, прежде всего, наука о значении, и прийти к ее формальной


183

стороне можно только через понимание внутренней организации значимых элементов. Для Хомского же формальная синтаксическая структура явно приоритетна: в ранней версии своей теории он стремился убрать значение из сферы компетенции лингвистики, а позднее несколько смягчил свою позицию и провозгласил необходимость разработки «универсальной семантики» (хотя сам этим вопросом никогда не занимался). Поэтому не вызывает удивления тот факт, что указанные лингвисты пришли к разным выводам касательно значимости разнообразия языков: если для Уорфа оно является свидетельством ментальных различий, то для Хомского разнообразие относится лишь к поверхностной структуре, не затрагивая ни универсальные моделирующие принципы, ни (гипотетическую) универсальную семантику. В предисловии к английскому переводу книги А. Шаффа «Язык и познание» Хомский выражает несогласие с релятивистскими подходами, в том числе с подходом Уорфа, именно на том основании, что они сосредоточены на рассмотрении поверхностной структуры, а глубинная структура ими игнорируется [Chomsky 1973].

Несмотря на то что генеративная лингвистика имеет отчетливые универсалистские и нативистские предустановки и потому с трудом допускает даже формулировку проблемы лингвистической относительности, все же нельзя не подчеркнуть ее преимущества в сравнении с дескриптивистским подходом. Именно благодаря генеративизму был вновь поставлен вопрос о связи языка и мышления, лингвистики и психологии; произошла переориентация на ментализм; лингвистика перешла от чистой дескрипции к построению теории языка; было обращено внимание на синтаксис и позднее на семантику как на относительно самостоятельные области изучения. Кроме того, давая общую оценку генеративизму, необходимо проводить четкое различие между Хомским и его последователями. Если основатель генеративного направления является самокритичным и творчески мыслящим ученым, то его последователи склонны догматизировать его выводы, доводя их, порой, до абсурда. Такой догматизацией отчасти и объясняется априорный отказ генеративистов размышлять над релятивистской проблематикой.

Другое заслуживающее внимания явление 1950–1960-х гг. — это когнитивная революция в психологии. Она также связана с преодолением бихевиористских подходов и в каком-то смысле может быть названа контрреволюцией. Для классического когнитивизма характерны следующие идеи: 1) ориентация на изучение познавательной деятельности; 2) ментализм; 3) «компьютерная метафора», согласно которой сознание может быть представлено как устройство ввода, трансформации и вывода информации; 4) десемантизированное, неконтекстуальное и амодальное понимание концептов, или репрезентаций; 5) стремление смоделировать когнитивные операции человека (в том числе для построения работающих систем искусственного интеллекта); 6) поиск нейронных коррелятов познавательных процессов. Ключевой идеей здесь является «компьютерная метафора», которая аналогична образу языка у Хомского: в рамках обеих моделей имеется тенденция

184

к нивелировке значения и к доминированию формального «вычислительного» подхода1.

Существенный вклад в обоснование и развитие когнитивизма внес американский философ и психолингвист Джерри Фодор (род. 1935). Под впечатлением от генеративизма Хомского он разработал теорию, определившую облик американской психологии [Fodor 1975; 1983]. Согласно этой теории, сознание человека имеет модулярную архитектуру, то есть состоит из ряда относительно автономных модулей, которые имеют следующие признаки: 1) узкая специализация; 2) информационная закрытость; 3) обязательность; 4) высокая скорость обработки; 5) поверхностная обработка; 6) биологическое происхождение; 7) селективность выпадений; 8) фиксированность нейроанатомических механизмов. По мнению Фодора, модули оперируют информацией перцептивного типа, их основная функция заключается в вычислении параметров предметного окружения. С преобразованными ими репрезентациями работают центральные системы, которые не являются модулярными. Эти системы отвечают за планирование, волю, мышление и др. Основное их содержание составляют концепты, которые обладают собственным синтаксисом и семантикой, то есть они организованы подобно естественному языку. Фодор называет этот концептуальный посреднический механизм между разными модулями языком мышления, или ментализом. Он полагает, что концепты ментализа являются универсальными и врожденными. Из этой теории следует, что при усвоении языка когнитивная архитектура не подвергается существенной перестройке. Естественный язык мыслится в качестве внешнего модуля, служащего для выражения концептов ментализа в процессе коммуникации. Если бы не было языка, то мышление имело бы тот же вид. Таким образом, априорный универсализм и нативизм теории Фодора исключает возможность лингвистической относительности.

Модулярную теорию не следует путать с утверждением о наличии в когнитивности специализированных процессов. В ней говорится не только об этом наличии, но и об информационной закрытости («инкапсулированности») и врожденности модулей. Это значит, что операции, происходящие внутри модулей, являются специфическими и не допускают вторжения извне. Здесь кроется еще один априорный довод против лингвистической относительности: естественный язык не может влиять на познавательные процессы, поскольку он является чем-то внешним для них. Модель, предложенная Фодором, на долгие годы стала доминирующей «рабочей гипотезой» когнитивизма, из которой исходили многие ученые, занимавшиеся частными вопросами и не спекулировавшие над теорией когниции. Она явилась дополнительным обстоятельством «негласного запрета» на рассмотрение релятивистской проблематики. Стоит отметить, что в 1990–2000-е гг. модулярная теория подверглась существенному пересмотру и были развиты ее многочисленные варианты, притом понятие «модуля» утратило связь с принципом информационной


185

закрытости и в наше время часто мыслится в качестве обозначения специализированного процесса как такового. Представляется, что сейчас различие между немодулярными, классическими модулярными и массовыми модулярными теориями во многом касается терминологии, а не содержательной интерпретации экспериментальных данных1.

Своеобразная попытка объединить генеративную лингвистику, модулярную теорию, основные положения когнитивизма и эволюционную биологию представлена в работе канадско-американского психолога Стивена Пинкера (род. 1954) «Язык как инстинкт». Книга вышла в 1994 г. и в ней провозглашен «конец уорфианства». О «проницательности» автора свидетельствует тот факт, что именно на 1990-е гг. приходится возрождение уорфианства и расцвет неорелятивистского направления. Работа Пинкера является попыткой представить в научно-популярной форме основные достижения когнитивной науки и психолингвистики. На деле же автор очень избирательно подходит к материалу, привлекая только те эксперименты, которые подтверждают его теорию; многие научные публикации излагаются им неверно, а своим оппонентам он склонен приписывать взгляды, которых они не придерживаются. Выход книги вызвал широкую дискуссию в научных кругах, притом подавляющее большинство отзывов было крайне негативным и критическим. Тем не менее книга Пинкера очень популярна среди нелингвистов, она переведена на многие языки и переиздается до сих пор (в том числе на русском языке). Последний факт особенно примечателен, поскольку представленный в ней материал в значительной степени устарел, а сам Пинкер уже существенно пересмотрел свои взгляды2.

Согласно теории Пинкера, языковая способность присуща человеку от рождения, и она является чем-то вроде инстинкта, который сформировался в первобытном обществе охотников и собирателей в связи с необходимостью решения ряда коммуникативных задач. Он убежден, что языки похожи между собой, так что марсианин, не знакомый ни с одной языковой системой, мог бы на основе чисто внешних данных заключить, что человечество говорит на одном языке с множеством диалектов. Канадско-американский ученый смотрит на лингвистическую типологию через призму генеративизма, так что приводимый им список универсальных категорий весьма широк. По мнению Пинкера, дети не изучают язык с нуля, но в процессе социализации актуализируют свою языковую способность и со временем начинают выделять правильные синтаксические структуры из довольно хаотичного речевого потока взрослых. Эта человеческая способность является уникальной, и ей невозможно обучить животных. Она образует что-то


186

вроде «ментального модуля», который функционирует по собственным законам. В пользу представленной теории приводятся исследования, посвященные глухонемым, процессу усвоения языка, нарушениям речи и многому другому. Канадско-американский психолог также поддерживает теорию о наличии универсального языка мысли (ментализа), который состоит из врожденных концептов. Носители разных языков мыслят на универсальном ментализе, так что языковое разнообразие не имеет большой важности: «Знание языка означает знание того, как можно перевести мыслекод (mentalese) в словесные цепочки и наоборот» [Пинкер 2004 (1994): 70].

Рассматривая проблему релятивизма, Пинкер пишет, что необходимо разделять лингвистический детерминизм и лингвистическую относительность, при этом его критические замечания касаются преимущественно детерминизма, так как умеренная версия гипотезы не кажется ему интересной. По его мнению, гипотеза Сепира-Уорфа утверждает, что «основополагающие категории реальности не присутствуют “в” мире как таковые, но навязаны той или иной культурой»; и из нее следует, что «мышление и язык — одно и то же» [Там же: 47]. Опровергая этот тезис, Пинкер замечает, что смысл, который мы хотим выразить, всегда предшествует словесной формулировке, так что он не тождественен «набору слов». Кроме того, абсолютная зависимость мыслей от слов невозможна, поскольку тогда бы мы не были в состоянии создавать новые слова, дети не смогли бы выучить язык, а перевод с одного языка на другой всегда был бы ошибочным. Канадско-американский ученый критикует феминисток и других людей, обращающих внимание на манипуляции с языком, за то, что они смотрят на поверхностные явления, игнорируя суть проблемы.

Анализируя взгляды Уорфа, Пинкер отмечает, что он не был профессиональным лингвистом, поэтому его выводам не следует доверять. Обращаясь к методологии Леннеберга, он критикует Уорфа за то, что он слишком формально подходит к поморфемному переводу и делает выводы о ментальных различиях на основе внешних грамматических данных, в результате чего образуется логический круг: «Апачи говорят по-другому — стало быть, они и мыслят по-другому. Откуда мы знаем, что они мыслят по-другому? Да вы послушайте, как они говорят!» [Там же: 50]. При этом, если даже не учитывать явно ошибочное приписывание Уорфу абсолютного релятивизма, Пинкер совершает множество других ошибок при изложении его взглядов. Так, например, он утверждает, что, согласно Уорфу, «именно язык является разделителем для цветов спектра» [Там же: 51]. Опровергая это мнение, он приводит результаты исследований Э. Рош с аборигенами дани и делает следующий вывод: «То, как мы видим цвета, определяет способность постигать слова для их обозначения, а не наоборот» [Там же: 52]. Что касается положительных результатов, полученных в экспериментах по определению влияния цветообозначений на перцепцию, память и категоризацию, то Пинкер считает их «ничтожными» и «банальными»: «В этих экспериментах язык, строго говоря, в чем-то влияет на одну из форм мышления, ну и что же? Вряд ли это является примером

187

несопоставимости мировоззрений; или безымянных, а потому невообразимых понятий; или разделения мира по пунктиру, проложенному нашими родными языками в соответствии с абсолютно непререкаемыми условиями» [Пинкер 2004 (1994): 55]. Таким образом, Пинкер критикует радикальное понимание лингвистической относительности, которого не придерживались ни Сепир, ни Уорф, а в умеренной версии, получившей частичное обоснование, не находит ничего интересного. Это хорошо согласуется с общей универсалистской и нативистской направленностью его работы.

Итак, мы видим, что философская и психолингвистическая критика релятивистских идей Сепира и Уорфа в 1950–1990-е гг. сводилась в основном к опровержению мнимого «лингвистического детерминизма», в то время как конкретные экспериментальные исследования, посвященные умеренной «лингвистической относительности», либо игнорировались, либо рассматривались как что-то тривиальное; такой подход был во многом обусловлен господством классического когнитивизма и генеративной лингвистики с их акцентом на универсализме, нативизме, формализме и компьютерной метафоре. В итоге наиболее интересная критика возникла не среди американских ученых, а среди представителей немецкой лингвофилософской традиции, которые были свободны от универсалистских установок, препятствовавших адекватному подходу. Ее сформулировали неогумбольдтианец Хельмут Гиппер (1919–2005) и его ученик Эккехарт Малотки (род. 1938).

Хельмут Гиппер был учеником Вайсгерберга и принадлежал ко второму поколению неогумбольдтианцев. Он написал несколько монографий, посвященных проблеме соотношения языка, мышления и культуры, а в 1972 г. издал книгу «Существует ли принцип лингвистической относительности?» [Gipper 1972]. Эта книга, как и одноименная обзорная статья 1976 г. [Gipper 1976], подготовлена по результатам нескольких экспедиций в резервацию хопи в Аризоне. Гиппер полагает, что сформулированный Уорфом принцип является не чем иным, как переложением идеи Гумбольдта о мировидении языка. По его мнению, для терминологической точности необходимо различать «картину мира» (Weltbild), «мировоззрение» (Weltanschauung) и «языковое мировидение» (sprachliche Weltansicht). Картина мира — это научный взгляд на строение вселенной; мировоззрение — это система воззрений простых людей на природу действительности и общества; языковое мировидение — это взгляд, формирующийся в результате воздействия на мышление языковой структуры. По словам Гиппера, языковое мировидение предполагает, что «наше восприятие мира формируется не только чувствами, но и категориями усвоенного языка», а «используемая нами лексика подчеркивает специфический образ вещей, фактов и событий»; оно является «априорным условием, делающим особую мысль и речь вообще возможной» [Ibid.: 3]. Немецкий лингвист сближает это понятие с представлением Г. Фреге о «смысле» (Sinn). В качестве иллюстрации наличия языкового мировидения он приводит эксперименты, демонстрирующие, что говорящий воспринимает цветовые различия в соответствии с семантическим полем родного языка.

188

Гиппер в целом адекватно излагает сравнительный анализ темпоральных категорий в SAE и хопи, который был проделан Уорфом. Однако он приводит двусмысленную цитату из ранней работы Уорфа, где говорится об отсутствии в хопи указаний на «время». По его мнению, эта точка зрения является ошибочной, поскольку «в хопи имеется достаточно большое число выражений, указывающих на время и пространство» [Gipper 1976: 5]. Как мы видели в § 3.6, при оценке утверждения Уорфа важно учитывать, что он говорит о нашем понимании времени, а не о времени (или темпоральных впечатлениях) вообще. Судя по всему, это различие далеко не всегда принимается неогумбольдтианцами во внимание. Гиппер пишет, что в результате своих полевых исследований он пришел к выводам, которые частично подтверждают, а частично опровергают концепцию Уорфа. Он приводит следующий перечень из десяти исправлений, которые необходимо внести в модель американского лингвиста:

1. Лингвистический анализ выражений на языке хопи показывает, что они могут быть объяснены с помощью индоевропейских грамматических категорий. В хопи есть существительные, прилагательные, глаголы и наречия (или частицы, похожие на наречия, — локаторы и темпоральные формы). Язык хопи демонстрирует заметную склонность к акционализации неглагольных категорий. Акционализация достигается путем добавления особых суффиксов к именам, прилагательным и пр.

2. Имеются свидетельства того, что в хопи получают выражение временные периоды, которые, вопреки мнению Уорфа, относятся к категории существительных, и некоторые из них могут выступать в форме множественного числа. Это достигается с помощью редупликации первой морфемы слова.

3. Существительные, обозначающие темпоральные периоды, могут выполнять грамматическую или синтаксическую функцию, соответствующую функции подлежащего (в номинативе) в индоевропейских языках. Уорф отрицал это.

4. Вопреки мнению Уорфа, выражения для пространственных отношений используются метафорически для обозначения времени; иначе говоря, в хопи имеются пространственно-временные метафоры (как в индоевропейских языках).

5. Утверждение Уорфа о том, что темпоральные периоды в хопи не могут подсчитываться подобно материальным объектам, но используются в единственном числе в сочетании с порядковым числительным, вызывает сомнения. По-видимому, здесь все зависит от интерпретации…

6. В хопи имеются темпоральные выражения для различных периодов дня (от рассвета до заката) и обозначения, соответствующие нашему «сегодня», «вчера», «завтра» и т. д.

7. В хопи существуют грамматические способы выражения настоящего, прошедшего и будущего, хотя мышление индейцев, по-видимому, исходит из деления времени на две части («настоящее» + «прошлое» — «будущее»), а не на три части («прошлое» — «настоящее» — «будущее»), как привыкли мы... «Будущее время» в широком смысле (в том числе все то, что еще не произошло, что ожидается, предчувствуется, планируется, чается и т. д.) выражается посредством суффикса

189

-ni, который может сочетаться с различными классами слов. Здесь также имеются другие частицы, с помощью которых событие помещается в настоящее, прошлое или будущее. Это отчасти соответствует тому разбросанному материалу, который приводит Уорф, хотя он и отрицает темпоральную интерпретацию этих языковых форм.

8. Глагол в хопи является наиболее интересным и сложным феноменом, содержащим многочисленные темпоральные элементы. Имеется несколько «аспектов» для выражения дуративных, прогрессивных, континуативных, ингрессивных и итеративных событий. Все они прямо или косвенно указывают на время, и Уорф не учел этот факт.

9. В хопи имеются интересные возможности для выражения (с помощью особых суффиксов) временных отношений между двумя и более событиями в сложных предложениях с разными клаузами…

10. Возможно, в хопи существует (или, по крайней мере, существовало) специальное слово для «времени», наличие которого Уорф отрицал (как и мои информанты). Я имею в виду слово shato ‘время’, встречающееся в словоформе nono'bshato ‘время принятия пищи’ [Gipper 1976: 6–7].

Гиппер полагает, что хотя концепция Уорфа требует исправления, все же налицо факт принципиального отличия концептуализации времени у хопи от европейского. Он связывает это не только с языковыми, но и с культурными особенностями: «Язык не способен выразить все детали; он всегда является отвлеченным, а семантика слов должна обеспечиваться вещами, которые они обозначают. Нам следует учитывать образ жизни хопи в целом, убеждения людей и особенности их географического положения» [Ibid.: 10]. Учет этих факторов, по мнению немецкого лингвиста, позволяет заключить, что индейцы хопи мыслят время циклично. Согласно их представлениям, жизнь подобна вечно вращающемуся колесу; в повторении событий отражена устойчивость мироздания; они не живут по часам, мерой событий является движение солнца. Гиппер приводит следующие примечательные наблюдения:

Когда я впервые вошел в дом вождя Джо (точнее, его сестры Элси) в Сипаулове (Вторая меса), я сильно удивился, увидев старые часы с будильником. Но вскоре я понял, что эти часы не идут и они никак не используются. Мне рассказали, что раньше они использовались для определения времени прихода автобуса, который отвозил детей в американскую дневную школу. Даже сегодня часы не являются элементом повседневной жизни хопи. Здесь существует, по выражению Э. Т. Холла, «безмолвный язык» времени. Данный факт стал понятен мне на знаменитой Змеиной пляске. Никто не мог сказать мне, в какое время эта пляска начнется. Они говорили, что время должно «созреть». Перед началом пляски люди часами ждали, пока в кивах (подземных ритуальных помещениях) все будет подготовлено. В таких случаях время имеет важность, но это не наше время; скорее, его можно мыслить как длительность определенных ритуальных событий, важных для жизни хопи…

190

В «первобытной» или архаичной культуре, такой как культура хопи, научная картина мира (Weltbild) еще не получила развития. Космография хопи (если о ней вообще можно говорить) тесно связана с индейским мировоззрением (Weltanschauung), то есть с их религиозными верованиями. Мышление хопи еще не заняло критическую дистанцию по отношению к языку. Убежденность в «истинных значениях» родного языка является здесь бóльшим, чем в наших обществах. Таким образом, язык хопи можно охарактеризовать как ключ к пониманию мировоззрения (Weltanschauung) индейцев. Иными словами, мировидение языка (sprachliche Weltansicht) хопи является выражением мышления его носителей в большей степени, чем индоевропейские языки для их носителей. Следовательно, тщательное изучение языка хопи (как и других америндских языков) представляет несомненную важность для вопроса о принципе лингвистической относительности [Gipper 1976: 12].

В заключение Гиппер еще раз обращает внимание на то, что исследование языка не должно происходить отдельно от изучения культуры и поведения его носителей. Язык действительно оказывает влияние на мыслительные процессы, однако само мышление не детерминируется языком. Кроме того, языки обладают универсальными чертами, что объясняется общими условиями человеческого существования и человеческой жизни. Впрочем, отсюда не следует, что языковое многообразие не должно изучаться. По мнению Гиппера, «мы нуждаемся в исследовании мировидений конкретных языков для того, чтобы найти путь к лучшему взаимопониманию людей на земле» [Ibid.: 13].

Выводы Гиппера о языке и культуре хопи были скорректированы и существенно расширены его учеником Эккехартом Малотки, который издал две книги: одну — о концептуализации пространства у хопи, а другую — о концептуализации времени [Malotki 1979; 1983]. Немецкий исследователь стремился опровергнуть приписываемое Уорфу утверждение о том, что у хопи «нет представления о пространстве и времени» и что индейцы не проводят различие между этими сферами опыта (близкая по смыслу формулировка действительно встречается в работе Уорфа, датируемой 1936 г., однако в более поздних статьях она уточняется и отчасти корректируется). На обширном материале (первая книга содержит 406 страниц, а вторая — 677 страниц) Малотки пытается продемонстрировать, что выводы Уорфа по большей части ошибочны. Его критика сводится к трем основным тезисам: 1) индейцы концептуализируют время, а значит, у них есть представление о времени; 2) в языке хопи имеются пространственно-временные метафоры; 3) в хопи представлена система глагольных времен, состоящая из будущего и не-будущего (прошлое + настоящее), темпоральные значения также выражаются с помощью аспектуальных и модальных показателей. Малотки приводит многочисленные слова для обозначения «дня», «ночи», «года» и других временных понятий. Согласно его анализу, индейцы хопи исчисляют периоды времени, определяют время по движению солнца и даже используют различные подручные средства для подсчета дней, так что можно говорить об особом типе

191

календаря. Эти работы Малотки внесли дополнительный вклад в дискредитацию «гипотезы Сепира-Уорфа», и на них часто ссылаются как на свидетельство того, что Уорф не был профессиональным лингвистом. Тем не менее сопоставление аргументации Уорфа, разбросанной по его многочисленным статьям, в том числе по грамматическим очеркам, с аргументацией Малотки выявляет несколько важных проблем.

Во-первых, Малотки нигде четко не формулирует свою методологию. Ее анализ показывает, что она далеко не во всем последовательна и характеризуется рядом европоцентристских установок [Dinwoodie 2006: 330–332]. Малотки работал преимущественно с двумя информантами, которые были билингвами и жили в билингвиальном окружении, так что в данном случае велика вероятность влияния английского языка (Уорф тоже работал с билингвом, но совершал несколько поездок и в монолингвиальную резервацию хопи). Кроме того, Малотки собрал свой материал на основе опроса информантов, который не был связан с конкретным контекстом в культуре хопи и с конкретной речевой практикой; и неясно, в какой степени эти информанты вообще были вовлечены в традиционную жизнь индейцев. Это обстоятельство увеличивает вероятность того, что полученная информация является вторичной.

Во-вторых, Малотки неверно понял суть аргументации Уорфа. Это хорошо иллюстрируется тем фактом, что в начале своей книги немецкий исследователь приводит фразу из ранней работы Уорфа, где говорится об отсутствии в хопи «того, что мы называем “временем”», и рядом дает высказывание из хопи, которое переводится следующим образом: «Тогда на следующий день довольно рано утром, в час, когда люди возносят хвалу солнцу, он снова разбудил девочку». По мнению Малотки, этот пример ярко демонстрирует ошибочность тезиса Уорфа. Однако, как мы видели в предшествующей главе, Уорф говорит не об отсутствии темпоральных впечатлений, а об отсутствии той концептуализации времени, которая свойственна языкам SAE. Его главный аргумент состоит в том, что способ грамматического выражения имеет важность или что грамматическое оформление значимо. Несмотря на обилие приводимых материалов, Малотки очень редко осуществляет самое главное — структурный анализ; он полагает, что если какое-то предложение можно перевести на английский с помощью временных форм, то это свидетельствует об ошибочности тезиса Уорфа. Сравнивая неогумбольдтианский подход с подходом Уорфа, Дж. Левитт справедливо замечает:

Уорф никогда не утверждал, что хопи не способны говорить о времени; он лишь утверждал, что они концептуализируют время не так, как мы, и что источником их концептуализации является язык. Никто не будет отрицать, что наиболее адекватный перевод подобного предложения из хопи на нормальный английский язык может включать английские темпоральные обозначения. Вопрос состоит в другом: функционируют ли слова, передающие эту референциальную информацию и дейктические темпоральные отношения, в хопи таким же образом, как в английском языке;

192

и содержат ли они при этом те же имплицитные допущения и ту же «метафизику» опространственного прошлого, настоящего и будущего. Это — эмпирические вопросы, и я не могу на них ответить. Однако Гиппер с его списком немецких переводных глосс и Малотки с его перечнем английских глосс также не отвечают на них [Leavitt 2006: 74].

В-третьих, то, как Малотки интерпретирует конкретные примеры, вызывает возражения. Он считает, что в темпоральной системе глагола проводится различие между будущим и не-будущим (прошлое + настоящее) временем. На самом деле, это спорный вопрос: суффикс, выражающий «будущее время», имеет множество модальных значений и вполне допустимо его истолкование в качестве модального. Б. Комри замечает: «Утверждение о том, что в хопи имеется система времен, которая базируется на оппозиции будущего и не-будущего, кажется мне сомнительным: учитывая широкое модальное употребление так называемого будущего, вполне возможно, что подразумевается модальное, а не темпоральное различие; из этого можно заключить, что в хопи нет системы глагольных времен» [Comrie 1984: 132]. Стоит отметить, что в своих ранних работах Уорф описывал категорию глагола хопи как имеющую показатель времени, однако впоследствии перешел от этой интерпретации к модальной трактовке [Whorf 1956: 26; 1946: 165]. К сожалению, Малотки не попытался понять, почему Уорф предпочел другую интерпретацию. То же самое касается и анализа темпоральных наречий и тензоров, который приводится в книге немецкого исследователя. Как показала Ли, его вывод о том, что представленный материал опровергает тезис Уорфа, является ошибочным, поскольку в действительности этот материал подтверждает многие наблюдения американского лингвиста [Lee Р. 1991]. На некорректность анализа конкретных выражений в работе Малотки также указывает антрополог Д. Динвуди. Рассматривая примеры из главы, посвященной инициатическому ритуалу вувтсим, он пишет: «В этой главе не приведено никаких свидетельств, которые касались бы вопроса о наличии или отсутствии “времени” в хопи. В ней Малотки лишь демонстрирует, что вставка английского термина time (“время”) в переводы четырех предложений из неясного источника не делает их абсолютно бессмысленными» [Dinwoodie 2006: 336].

Таким образом, неогумбольдтианский анализ темпоральных категорий в языке хопи до сих пор активно обсуждается. Выявленные несоответствия между этим анализом и результатами, полученными Уорфом, могут объясняться как ошибками Уорфа (это неудивительно, учитывая, что он был новатором в указанной области), так и по большей части формалистским подходом Гиппера и Малотки, их невнимательностью к аргументации Уорфа; вероятно, оба этих фактора сыграли свою роль, как и частичная интерференция хопи и английского языка. В любом случае анализ, представленный Уорфом, все еще требует детальной проверки в свете того подхода, который был предложен самим американским лингвистом (из современных направлений к нему наиболее близка когнитивная семантика, см. § 13.3). Это тем более важно, учитывая то, что с типологической точки зрения зафиксированная

193

им модель не кажется чем-то невероятным: в наше время языки, не имеющие пространственно-временных метафор и грамматического кодирования времени, уже описаны довольно подробно (см. § 7.1).

В заключение данного параграфа приведем наблюдения современного американского антрополога Дж. Лофтина о связи пророчества и особого понимания времени в культуре хопи:

Большинство индейцев хопи согласны в том, что правильное понимание пророчества не ведет к фаталистическому взгляду на судьбу, но служит средством духовного роста и «совершенствования других людей». Предсказатель говорит о ряде возможностей, которые либо сбываются, либо не сбываются. Кроме того, в рамках этой модели все будущие возможности уже существуют, поскольку они произошли ранее в прежних мирах. Я думаю, осознание этого факта подтолкнуло Бенджамина Уорфа к утверждению о том, что «язык хопи не содержит ни эксплицитного, ни имплицитного указания на время». Как и все люди, хопи осведомлены об исторической продолжительности, что было показано Ч. Фёгелином и Э. Малотки. Тем не менее, я полагаю, Уорф был прав, когда утверждал, что религиозное сознание хопи является нетемпоральным. Хотя верно, как сначала отметил сам Уорф, что внутри космических циклов хопи воспринимают время как становление более поздним, все же в конечном счете история становления поглощается неким «давным-давно». На самом деле, кажется странным, что Уорф и затем Р. Мэйтленд Брэдфилд упустили из виду тот факт, что восприятие времени как процесса проявления непроявленного должно мыслиться внутри циклов времени, которые по сути нетемпоральны. Иными словами, в религиозном плане индейцы хопи ничто не воспринимают как новое, поскольку все, что случится, уже произошло ранее [Loftin 2003: 112].

4.4.4 § 4.4. Лингвистическая антропология

§ 4.4. Лингвистическая антропология

Наследие Сепира и Уорфа оказало влияние на формирование в 1960-е гг. междисциплинарной области исследований, получившей название «лингвистической антропологии». В рамках этого направления были сделаны многочисленные попытки по-новому посмотреть на этнолингвистику и проблему лингвистической относительности, и они оказались довольно продуктивными. Рассмотрим некоторые из них.

Главную роль в становлении лингвистической антропологии как отдельной дисциплины сыграл Делл Хаймс (1927–2009). В статье «Два типа лингвистической относительности» (1966) он попытался по-своему развить теорию Уорфа, приспособив ее в значительной степени к контексту этнографических исследований. Согласно Хаймсу, классическое понимание лингвистической относительности касается структуры языка, однако бóльшую важность имеет второй тип относительности, связанный с употреблением языка. Этот сдвиг в толковании указанной проблемы, по его мнению, необходим в свете наметившихся тенденций в лингвистике.

194

Если ранее акцент делался на инвариантности структуры при рассмотрении одного языка, вариантности структуры при анализе разных языков, вариантности употребления одного языка и инвариантности употребления разных языков, то с середины XX в. внимание оказалось сосредоточено на вариантности структуры при рассмотрении одного языка, инвариантности структуры при анализе разных языков, инвариантности функций речи в рамках одной языковой системы и вариантности употребления при рассмотрении разных языков [Хаймс 1975 (1966): 230]. Целью своей статьи американский лингвист называет анализ вариантности функции в разных языках.

Хаймс полагает, что акцент на многообразии структур при учете единообразия функции сыграл большую роль в развитии американской полевой лингвистики, поскольку он исходил из двоякой ценности экзотических языков: их важности в качестве носителей альтернативной структуры и их равноправности в функциональном плане. Связь этого подхода с проблемой «мировидения» (Weltanschauung) требовала, чтобы функции считались идентичными: «Вывод о дифференцированном воздействии на “картину мира” предполагал одинаковую роль в оформлении “картины мира”» [Там же: 232]. Однако тезис о функциональной идентичности не является таким простым, каким кажется на первый взгляд. Американский лингвист считает, что функциональные особенности необходимо изучать в конкретных контекстах, не постулируя их идентичность как что-то само собой разумеющееся. Его главная идея состоит в том, что «люди, принадлежащие к разным культурам, действительно обладают до некоторой степени особыми коммуникативными системами, а не одними и теми же естественными коммуникативными возможностями лишь при различных обычаях» [Там же].

Согласно Хаймсу, самым темным местом классической формулировки гипотезы лингвистической относительности, является понятие «влияния». Можно выделить несколько типов взаимосвязи между языком и остальной частью культуры: 1) язык является определяющим; 2) остальная часть культуры является определяющей; 3) язык и остальная часть культуры влияют друг на друга; 4) и язык, и остальная часть культуры находятся под воздействием третьего фактора, например национального характера, народного духа и др.; эти четыре типа взаимосвязи могут мыслиться как филогенетически (то есть в культурно-исторической перспективе), так и онтогенетически (то есть применительно к конкретному индивидууму). В итоге мы имеем восемь типов влияния, и определять, какой из них является верным, необходимо для каждого случая отдельно. Хаймс полагает, что Уорф упоминал разные типы, однако в целом склонялся к взаимной обусловленности языка и культуры, притом и филогенетической, и онтогенетической. Он также обращает внимание на то, что в этой схеме можно по-разному оценивать статус различных уровней языка (фонологии, грамматики, лексики и др.) [Там же: 240].

Релевантность нового подхода для выявления межъязыковых и внутриязыковых вариаций Хаймс описывает следующим образом:

195

Соссюр заметил, что относящееся к грамматике в одном языке, может относиться к лексике в другом, так что сравнительная или общая теория должна включать в себя и грамматику и лексикографию. Это же относится к общему объему коммуникативных функций в коллективе. Объем может быть одним и тем же (если типы функций универсальны), но иерархия и способ осуществления не являются всюду одними и теми же. То, что относится к одной составной части в одном языке, может относиться к другой составной части в другом языке; то, что относится к одному языку в одном коллективе, может относиться к другому языку в другом коллективе — хотя в обоих может быть обнаружен один и тот же язык. Далее, язык является лишь одной семиотической системой среди других систем, и то, что относится к языку у одного коллектива, может относиться к жестам, пластике, ритуалу у другого. (Или то, что относится к языковой категории в одном случае, может относиться к категории употребления языка — жанры вроде мифа — в другом случае). В частности, метафизические интуиции и допущения могут быть выражены или не выражены в языке, в зависимости от роли, которую данный язык играет в коллективе…

Разные области культуры вообще по-разному соотносятся с языком: ср., например, риторику и охоту; степень вхождения языка в социализацию, ритуал и т. д. варьируется от культуры к культуре; различны верования, ценности и практика общения с младенцами и вообще детьми; распределение во времени употреблений языка варьируется в зависимости от обстановок и случаев, удобных для коммуникации, и т. д. Все эмпирические условия, определяющие возможности, которыми язык располагает, чтобы играть некоторую роль по отношению к аспекту культуры, могут варьироваться от культуры к культуре. Объяснение связи между лингвистической моделью и остальной частью культуры нельзя извлечь из ее этнографической, социолингвистической основы [Хаймс 1975 (1966): 241–242].

Таким образом, подход Хаймса к проблеме лингвистической относительности является более сложным, чем у Сепира и Уорфа. В рамках этого подхода учитываются многочисленные нюансы, связанные с функциональной и прагматической составляющей, и тот факт, что язык является лишь одной из многочисленных семиотических систем, так что его вклад в культурную деятельность необходимо оценивать в соотношении с другими системами1. В своей статье Хаймс применяет новую методологию к этнографическому материалу. Он разбирает три примера: 1) на материале ряда индейских языков он показывает, что степень сохранности родного языка в условиях контакта зависит от функции языка как маркера групповой идентичности; 2) он сравнивает языки индейцев кроу и хидатса и показывает, что эти две исторически родственные группы используют свои языки настолько несходным образом, что это ведет к формированию различных картин мира и культурных практик; 3) на материале васко-вишрамского языка он демонстрирует, что его носители обладают развитым пониманием особенностей его использования, и в основе этого понимания лежит принцип, согласно которому сообщать следует


196

только то, в чем говорящий абсолютно уверен (в том числе о будущих событиях). Тема лингвистической относительности (как первого, так и второго типа) прослеживается во всех основных работах Хаймса, посвященных антропологии; она также оказалась востребованной во второй период его творчества, когда он стал заниматься этнопоэтикой.

Оригинальная попытка развить концепцию Уорфа с опорой на подход Хаймса, металингвистические идеи Трейджера и языковедческую теорию Якобсона принадлежит американскому лингвисту Майклу Сильверстейну (род. 1945). В ряде своих работ он попытался выявить различия в понимании языка самими говорящими и сопоставил эти интерпретации с научными моделями описания языка; на основе этого им были сделаны выводы, имеющие важность для объяснения особенностей функционирования языка, лингвистической теории и языковой практики. В рамках его проекта рассматриваются две проблемы, связанные с лингвистической относительностью: во-первых, по какой причине носители языка не рефлексируют над категориями, которые играют важную роль в их мышлении; во-вторых, почему одни формы более релевантны для носителей языка, чем другие, и как это связано с различиями в языковых структурах.

Основной акцент в своих работах Сильверстейн делает не на семантике, а на прагматике, которая касается того, как «речевые формы используются в качестве эффективного действия в точно определимых культурных контекстах» [Silverstein 1981: 3]. Он полагает, что особенностью речи является ее способность указывать на саму себя, выполняя функцию метаязыка. В рефлексивном метаязыке, которым пользуется говорящий, отражается его представление о своем языке, которое может касаться как семантического уровня («метасемантика»), так и прагматического уровня («метапрагматика»). Метапрагматика выражает представления носителя языка о связи речевых практик с определенными контекстами, притом эти представления разнятся от языка к языку и зависят от ряда факторов. Суть гипотезы Сильверстейна состоит в следующем:

Для носителя языка легкость или трудность точного метапрагматического определения того, как используются формы его родного языка, зависит, по-видимому, от ряда общих семиотических черт, характеризующих это использование. Иными словами, базовое свидетельство, которое мы имеем о прагматическом измерении употребления языка, то есть чувствительность к рефлексивному признанию со стороны говорящего, всегда ограничено некоторыми качествами формы и зависящей от контекста функции прагматических маркеров в речи [Ibid.: 2].

Характер этой метапрагматической рефлексии обусловлен пятью факторами.

Во-первых, степень осведомленности носителя языка о функционировании определенного прагматического сигнала зависит от неизбежной референциальности (unavoidable referentiality) этого сигнала. Говорящие лучше осведомлены о тех формах, которые, наряду с прагматическими характеристиками, имеют и явные референциальные признаки. Например, такова система местоимений 2-го лица ед. ч.

197

в русском, французском и немецком языках, которая вместе с выражением прагматического значения вежливости или фамильярности также обладает референцией к слушающему. В отличие от нее, система прагматического кодирования принадлежности к тому или иному социальному классу, выраженная в ряде фонетических чередований американского английского языка, не обладает референциальностью сама по себе.

Во-вторых, на метапрагматическую рефлексию влияет фактор непрерывной сегментируемости (continous segmentability) прагматического сигнала. Это свойство означает, что сигнал является единицей, логически и последовательно связанной с другими единицами. Если прагматическое значение передается оторванными друг от друга или несегментируемыми формами, то оно распознается носителем языка с трудом. Например, в английском предложении The man was walking down the street (‘Человек шел вниз по улице’) стоящие рядом слова и морфемы могут быть охарактеризованы как непрерывно сегментируемые, однако показатель прошедшего длительного времени, выраженный с помощью вспомогательного глагола was и суффикса -ing, не является таковым.

В-третьих, степень метапрагматической осведомленности выше в случае с сигналами, которые являются относительно предпосылочными (relatively presuppositional); иными словами, эти сигналы связаны с автономными контекстуальными факторами, а не вводят эти факторы в коммуникацию. Таковы, например, английские указательные местоимения this (‘этот’) и that (‘тот’), при употреблении которых предполагаются следующие автономные контекстуальные факторы: 1) невербальная осведомленность о наличии некоей сущности; 2) наличие сущности, отвечающей вербальному описанию, которое сопровождает использование this и that; 3) предшествующая референция к некоторой сущности. Как следствие, относительно предпосылочные формы обладают малым креативным потенциалом. Противоположные им сигналы, такие как системы местоимений для выражения вежливости или фамильярности, сами принимают участие в смысловом оформлении контекста, так что их творческий потенциал огромен.

В-четвертых, метапрагматическая рефлексия обусловлена деконтекстуализированной выводимостью (decontextualized deducibility) сигнала, то есть его способностью нести имплицитное содержание, актуальное вне зависимости от контекста. Например, английское предложение, начинающееся со слов My brother… (Мой брат…), имплицитно передает информацию о том, что у говорящего есть брат, в то время как предложение I have a brother (У меня есть брат) делает это эксплицитно.

В-пятых, степень осведомленности носителя языка зависит от метапрагматической прозрачности (metapragmatic transparency) сигнала, то есть от его соответствия той форме, с помощью которой он описывается: чем выше это соответствие, тем большую осведомленность о сигнале демонстрирует говорящий. Например, в конце лекции преподаватель может сказать беспокойной аудитории «Еще несколько минут», но также он может сказать «Я перестану говорить в ближайшее время».

198

Первое высказывание является менее прозрачным в метапрагматическом плане, чем второе, поскольку при описании обоих выражений носитель языка скажет, что подразумевалось именно то, что преподаватель скоро перестанет говорить.

Согласно Сильверстейну, эти пять факторов, влияющих на метапрагматическую рефлексию, являются универсальными. С опорой на них он довольно убедительно объясняет, почему носители австралийского языка дьирбал демонстрируют высокую метапрагматическую осведомленность об особом регистре речи — так называемом языке избегания (употребляется в разговоре с «табуированными» родственниками), а носители васко-вишрамского языка не способны рефлексировать над системой градуированной лексики (аугментативной, нейтральной и диминутивной) [Silverstein 1981: 2–18]. В других статьях он также показывает, что эта модель применима к анализу дейктических, шифтерных и гендерных категорий [Silverstein 1976; 1979; 1985].

Метапрагматические идеи Сильверстейна являются частью его более общей концепции «лингвистической идеологии», под которой он понимает «набор воззрений на язык, выраженных его носителями в виде рационализации или объяснения языковой структуры и употребления как они воспринимаются» [Silverstein 1979: 193]. Эту концепцию он рассматривает как дальнейшее развитие уорфианского проекта, которое учитывает не только референциальную функцию языка, но и другие его функции. Приведем подробное рассуждение Сильверстейна на этот счет:

Уорф довел все проблемы лингвистической традиции, восходящей к Боасу, до их наиболее заостренных формулировок, и он всегда был сосредоточен на классической тематике, выдвинутой Боасом, — на природе классификации культурной вселенной, представленной в языке как в явном, так и в неявном виде. Между прочим, он изобрел понятие «криптотипа», или, как мы бы сказали, «глубинной» или «базовой» семантической структуры, которая сокрыта за явно сегментируемыми формами речи. Эта криптотипическая структура референциальных категорий составляет, по его мнению, подлинную «рациональную» классификацию сенсорных модальностей, выраженную в полностью пропозициональной речи — высшей функции языка, согласно школе Боаса. Однако носитель языка, столкнувшись с заданиями, требующими ориентирования по отношению к ближайшему и настойчивому окружению, и стремясь «продумать» реакцию или даже «осмыслить» референциальные характеристики его родного языка в специфических ситуациях, находится в полной зависимости от «фенотипических», или мы бы сказали «поверхностных», лексикализованных форм языка. Говорящий склонен рассуждать, отталкиваясь от вводящих в заблуждение поверхностных формальных аналогий, которым он поэтапно приписывает подлинный референциальный эффект в сегментации культурной вселенной. Таким образом, Уорф противопоставляет осведомленность носителя языка, которая зависит от суггестивных референциальных структур поверхностных лексических форм, и осведомленность лингвиста, касающуюся криптотипической семантической структуры, которая сокрыта за этими поверхностными формами и выявляется путем сложного анализа в компаративной перспективе. По его убеждению,

199

осведомленность носителя языка в области референции сосредоточена на постоянно сегментируемых («лексических» в его терминологии) единицах, что предполагает существование «вовне» вещей, которые взаимнооднозначно соответствуют каждому референциальному акту речи. Конечно, носитель языка прав лишь отчасти, в целом же его «осведомленность» не является адекватной. В данной статье мы обобщили наблюдения Уорфа применительно ко всему разнообразию функций речи, притом референция рассматривалась нами лишь как одна из функций, хотя и находящаяся в центре этнолингвистической системы. Мы предположили, что носитель языка более всего осведомлен о референциальных, сегментированных и предпосылочных функциональных формах своего языка. И мы можем ограничить виды свидетельств, которые способен предоставить говорящий, в свете выводимых референциальных пропозиций о функциональных формах, которые максимально прозрачны для описания в качестве речевых событий [Silverstein 1979: 18–19].

Сильверстейн полагает, что тезис о релевантности для носителя языка сигналов, характеризующихся пятью вышеуказанными особенностями, находит подтверждение в западной лингвистической и философской традиции, где долгое время сигналы иного типа просто не принимались во внимание. По его мнению, это является частным случаем того, что наивные представления говорящих о природе и категориях собственного языка способны на долгое время обусловить развитие целых интеллектуальных направлений. Он пишет:

Западные философские теории языка (то, что я предпочитаю называть наивной народной этнотеоретической традицией) обычно начинали с лексической референции, в частности с имен собственных, которые воспринимались носителями языка как конкретные и указывающие на «внешнюю» абсолютную реальность. В подобных теориях была сделана попытка обобщить ответ на вопрос о том, каким образом язык получает значимость, притом обобщение происходило с опорой на эту максимально осознанную метапрагматическую чувствительность. С появлением Фреге и Соссюра область анализа была расширена вплоть до включения пропозициональной референции и структурного рассмотрения референциальных систем, что достигло своего апогея в методологии Хомского, сосредоточенной на базовой структуре. В то же время обычная философия языка в лице Остина открыла определенные лексические единицы — сегментированные, референциальные, предпосылочные, выводимые и максимально прозрачные формы, которые были названы «перформативами», что казалось ключом к нереференциальным функциям конкретного языка. Нет ничего случайного в том, что эти перформативы (обещание, имянаречение, посвящение и др.) были изначально открыты простодушным в лингвистическом плане носителем языка из Оксфорда, поскольку они удовлетворяют всем нашим критериям. И хотя они могут точно выражать наиболее прозрачные речевые функции английского языка, все же их не следует рассматривать в качестве универсального набора; к сожалению, некоторыми нашими коллегами они выискиваются во всех уголках земного шара, что производится с помощью неадекватных переводческих техник. На самом деле, они охватывают лишь малую часть функций языка, хотя эта часть легко воспринимается говорящим. Чем дальше мы уходим от этих функциональных

200

единиц языка, тем меньше нужно ожидать осведомленности со стороны говорящих — точного метапрагматического свидетельства, которое может рассматриваться буквально. Следовательно, для всего остального востребован кросскультурный анализ и базирующаяся на нем точная методология, ведь для общего рассмотрения языка метапрагматическое свидетельство говорящего не будет в данном случае адекватным [Silverstein 1979: 18–20].

Как мы видим, Сильверстейн считает допустимым сопоставлять криптотипы и фенотипы в модели Уорфа с глубинной и поверхностной структурами в теории Хомского, что весьма сомнительно. Хотя он подчеркивает свою приверженность идеям Уорфа, все же его ориентация на метапрагматику в большей степени связана с поиском универсальных принципов, а не специфических черт. Несмотря на эти недостатки, подход Сильверстейна является оригинальным и продуктивным направлением развития уорфианских идей. По мнению американского лингвиста, его теория имеет важность для социальной антропологии в целом, поскольку последняя всегда исходила из наивной проекции лингвистических моделей, базирующихся на референции, на культурную область; тем самым другие функции языка явно или неявно сводились к референциальной, а из поля зрения антропологии выпадали те аспекты значения, о которых не были осведомлены носители языка. Согласно Сильверстейну, новая программа социальной антропологии должна учитывать следующее соображение: «Ключевой аспект социального факта — это значение; главным проявлением значения является прагматическая и метапрагматическая речь; а наиболее явной особенностью прагматической речи выступает референция. Теперь мы видим, что стремление изучать ключевое, осуществляя на него проекцию из сферы явного, ошибочно» [Ibid.: 21].

С использованием подхода Хаймса и Сильверстейна в лингвистической антропологии было развито два новаторских направления исследований. Первое основал ученик Сильверстейна — американский лингвист Уильям Хэнкс (род. 1952), которому принадлежит фундаментальное исследование «Референциальная практика: язык и жизненное пространство у индейцев майя» [Hanks 1990]. В этой работе Хэнкс выявил многочисленные связи между грамматическими дейктическими формами (в основном указательными местоимениями), особенностями их использования в повседневном общении и мировоззрением индейцев, их «культурной вселенной»; в своем анализе он исходил из тезиса Сильверстейна о том, что язык не может быть сведен к его референциальной функции и что особого внимания заслуживают контекстуальные категории, такие как дейксис, которые каждый раз специфическим образом конструируют смысловое пространство акта коммуникации. В семантическом плане система указательных местоимений юкатекского языка не сильно отличается от системы английского языка (this ~ that), однако в функциональном плане между ними обнаруживаются существенные различия. Как утверждает Хэнкс, эти различия способны влиять на то, как носители языка представляют мир, видят свое место в мире, воспринимают других людей и ощущают свое тело [Hanks 2005]. По его мнению, дейктические категории такого типа крайне

201

интересны для релятивистского проекта, поскольку они сочетают в себе универсальные семантические свойства (ср. «здесь», «там» и др.) и уникальные способы употребления в конкретном социокультурном контексте. Согласно Хэнксу, гипотеза лингвистической относительности должна быть переформулирована таким образом, чтобы в ней был учтен контекст коммуникации: «Вместо вопроса о том, что носители конкретного языка способны мыслить благодаря категориям этого языка, следовало бы спрашивать о том, что они обычно действительно мыслят благодаря моделям их практик» [Hanks 1996: 266]. Очевидно, это именно то, что Уорф подразумевал под «нормативным» (habitual), а имплицитная критика здесь касается, скорее, не его трудов, а работ представителей психолингвистической традиции, основанной Леннебергом (§ 4.2).

Другое новаторское направление исследований в рамках лингвистической антропологии было развито американским языковедом, этнографом и поэтом Полом Фридрихом (1927–2016). Опираясь на наблюдения Сепира и Якобсона о зависимости всех компонентов поэтического искусства от фонологических, морфосинтаксических и дискурсивных особенностей конкретного языка, он попытался объединить идею лингвистической относительности и общую поэтику в рамках своей концепции этнопоэтики. Согласно Фридриху, «поэтический язык — это область наиболее интересных различий между языками, и он должен занимать центральное место в изучении подобных различий» [Friedrich 1986: 17]. Недостатком предшествующих компаративных исследований, по его мнению, является чрезмерная сосредоточенность, с одной стороны, на экспериментальной психолингвистике, а с другой стороны, на формальных аспектах языка. В рамках этнопоэтики предлагается обратить внимание на то влияние, которое «поэтический потенциал» языка оказывает на воображение человека. Стоит отметить, что понятие «поэтического» трактуется Фридрихом максимально широко — с опорой на знаменитый доклад Якобсона, в котором поэтическая функция мыслится в качестве основной и определяется как обращенность на сообщение ради него самого [Якобсон 1975].

Таким образом, во второй половине XX в. в рамках лингвистической антропологии было предложено несколько новых подходов к анализу лингвистической относительности, которые были сосредоточены преимущественно на особенностях употребления языка. Распространенная критика, согласно которой релятивистские идеи Уорфа касаются формальной структуры языка, а не его использования, не совсем справедлива, поскольку, как мы видели в § 3.6, Уорфа интересовала специфика использования категорий в английском и хопи, хотя он и не ставил эту проблематику в центр своего исследования. Тем не менее подобная критика справедлива, прежде всего, применительно к той традиции рассмотрения лингвистической относительности, которая сформировалась благодаря Леннебергу и его коллегам. Критикуя эту традицию, Хаймс, Сильверстейн, Хэнкс, Фридрих и их последователи не затрагивают ключевые идеи классиков американского структурализма. В целом они не столько отошли от наследия классиков, сколько предложили его новое прочтение, сделав акцент на тех темах, которые содержались в нем, но либо

202

находились на периферии, либо были плохо изучены (ср. «этнолингвистику» Уорфа). В итоге это способствовало формированию крайне продуктивной области эмпирических антропологических исследований, о чем можно судить, например, по замечательным обзорным трудам А. Дюранти и его коллег [Duranti 1997; Duranti (ed.) 2004]1.

4.4.5 § 4.5. Становление неорелятивизма

§ 4.5. Становление неорелятивизма

Неорелятивизм (неоуорфианство) — это направление в психолингвистике и когнитивной антропологии, в рамках которого была сделана попытка переосмыслить гипотезу лингвистической относительности в свете научных достижений конца XX — начала XXI в. и верифицировать ее. Термин «неорелятивизм» использовался некоторыми представителями этого направления, хотя его трудно считать общепринятым. Становление неорелятивизма пришлось на два последних десятилетия XX в., что связано со следующими факторами:

• парадигматический сдвиг в лингвистике от формализма Хомского к функционалистским подходам;

• рост популярности лингвистической антропологии (§ 4.4) и когнитивной антропологии (§ 8.6);

• рост популярности когнитивной лингвистики, крупные представители которой подчеркивали свою связь с уорфианской традицией (§ 13.3);

• наметившаяся в когнитивной науке тенденция к переходу от классического когнитивизма к посткогнитивизму (§ 11.1);

• переосмысление наследия Уорфа, в частности в трудах Пенни Ли и Джона Люси;

• появление обзорных работ, в которых демонстрировалось, что исследовательская традиция после Уорфа существенно исказила его теорию;

• активное развитие того направления в психолингвистике, которое представлено работами Дэна Слобина и его учеников (§ 7.2).

Большой вклад в становление неорелятивизма внес уже неоднократно упоминавшийся в данной книге американский психолингвист Джон Люси (род. 1949). В 1992 г. он выпустил две монографии, которые посвящены проблеме лингвистической относительности. В монографии «Языковое разнообразие и мышление: переформулировка гипотезы лингвистической относительности» [Lucy 1992b] он рассмотрел развитие релятивистских идей в американской лингвистике XX в. и убедительно продемонстрировал, что после Уорфа научный уровень анализа указанной проблемы значительно упал; в книге также была предложена новая модель изучения лингвистической относительности, в которой были учтены как сильные,


203

так и слабые стороны всей предшествующей традиции. В монографии «Грамматические категории и познание» Люси применил эту модель к анализу влияния классификационных категорий юкатекского языка на мышление его носителей и получил положительные результаты [Lucy 1992a]1. В 1990–2000-е гг. им была также написана серия авторитетных статей, посвященных прояснению неорелятивистского исследовательского проекта [Lucy 1997a; 2000].

Неорелятивистская модель Люси базируется на подробном анализе предшествующей американской традиции изучения лингвистической относительности. Согласно Люси, работы Уорфа являются кульминацией развития этой традиции, и после него не было предложено ни одного жизнеспособного исследовательского проекта, что связано как с игнорированием его наследия, так и с переориентацией американской лингвистики и психологии на универсализм и нативизм. Несмотря на то что Люси является внимательным интерпретатором Уорфа, он считает центральной темой его творчества «гипотезу лингвистической относительности», тем самым упуская из виду то, что Уорф не мыслил лингвистическую относительность в качестве «гипотезы». Таким образом, Люси в целом движется в русле того направления по операционализации «гипотезы», которое было заложено Леннебергом, хотя в концептуальном плане он во многом расходится с ним.

По мнению Люси, гипотеза лингвистической относительности в своей наиболее простой форме утверждает, что «различные языки влияют на мышление людей, говорящих на них» [Lucy 1992b: 263]. Она включает три главных компонента: язык, мышление и реальность. Важным условием ее формулировки является четкое аналитическое (хотя на практике оно не всегда осуществимо) различие между категориями языка и категориями мышления; она также требует учета реальности как системы координат, независимой от языка и мышления исследователя (по крайней мере, теоретически). Люси делает акцент на структурной относительности, то есть на том типе релятивизма, который предполагает, что главной функцией языка является референциальная. По мнению американского исследователя, неорелятивистский проект должен быть междисциплинарным и эксплицитно компаративным; в нем следует объединить наработки психолингвистической и антропологической традиций.

Люси полагает, что в новой модели язык нужно мыслить в тесной связи с его референциальной функцией. Внимание должно быть сосредоточено на грамматических категориях с понятной денотационной семантикой:

Если этот традиционный акцент на референциальной функции языка принимается, то становится ясно, что языки демонстрируют различия в морфосинтаксических структурах, доступных для акта референции. Тогда гипотеза лингвистической относительности утверждает, что эти различия в морфосинтаксических структурах оказывают подлежащее фиксации влияние на репрезентацию реальности [Ibid.: 266].


204

Конкретизируя свой тезис о том, что работа Уорфа об индейцах хопи и носителях европейских языков является образцовым исследованием структурной относительности, Люси обращает внимание на две ее сильные стороны: во-первых, Уорф анализировал целостную семантическую конфигурацию, а не разрозненные категории; во-вторых, он был сосредоточен на лингвистическом анализе, который учитывал реальность в качестве нейтральной системы координат. По мнению Люси, структурная относительность может быть дополнена дискурсивной относительностью, развитой представителями лингвистической антропологии. Тем не менее не следует считать, что эти типы относительности независимы друг от друга. В действительности, само соотношение структуры и дискурса способно стать крайне продуктивной областью исследований: предположительно, с синхронной точки зрения употребление языка всегда первично в сравнении с его структурой, в то время как с диахронической точки зрения первичностью может обладать как дискурс, так и структура. И все же Люси считает, что с учетом современного состояния изученности проблемы «тема использования языка становится действительно важной лишь в том случае, если уже зафиксировано, что хотя бы одно структурное различие оказывает подлежащее фиксации влияние на носителей языка» [Lucy 1992b: 267]. Иначе говоря, несмотря на важность дискурса, на первых порах основное внимание следует уделить структурному уровню.

Согласно Люси, мышление в неорелятивистской модели должно проблематизироваться в связи с тремя возникавшими в традиции вопросами: о соотношении индивидуальных и культурных структур, о возможности его изучения в лабораторных условиях, о различных видах мышления. По мнению американского исследователя, в будущих работах акцент необходимо сделать на индивидуальном поведении носителя языка, поскольку, во-первых, институционализированные культурные формы могут являться отражением более ранних процессов взаимодействия языка и мышления, а во-вторых, повышенное внимание к общим структурам может привести к игнорированию тонких и плохо заметных индивидуальных черт. Что касается операционального аспекта проблемы, то, согласно Люси, основную трудность представляет переход от обнаружения корреляций между языком и мышлением к определению каузального фактора. Он полагает, что демонстрация ключевой роли языка возможна с использованием трех подходов: 1) на основе выявления крайне специфичной конфигурации структур внутри культуры; 2) благодаря обнаружению случайных контрастов в ряде релевантных ситуаций; 3) с помощью анализа масштабных корреляционных моделей. Иначе говоря, «этнографический подход, ориентированный на тематическое исследование, должен быть дополнен контролируемыми свидетельствами, которые способны помочь в выборе правильного объяснения происхождения культурной формы или поведения из числа конкурирующих объяснений» [Ibid.: 270]. Наилучшим же способом определить каузальный фактор является, по мнению Люси, прямое межъязыковое и межкультурное сравнение, предполагающее учет как можно большего числа языков и культур, притом главное внимание должно быть

205

уделено нормативным (habitual) практикам, а не специализированным формам [Lucy 1992b: 273].

Наконец, третий компонент в неорелятивистской модели, реальность, также требует подробной методологической проработки. Согласно Люси, идеалом является «нейтральное описание реальности для компаративных целей» [Ibid.]. Однако полностью нейтральное описание недостижимо, поскольку сам исследователь является продуктом конкретной культуры. Выход состоит в том, чтобы попытаться выработать более или менее нейтральный компаративный метаязык, что возможно сделать путем обращения, с одной стороны, к большому типологическому материалу, а с другой стороны, к контрастивному подходу, который был предложен Уорфом. Люси пишет:

Описание реальности будет нейтральным в той степени, в какой ему удастся не демонстрировать предпочтительного отношения к какому-то одному языку; и все же оно несомненно будет обладать языковой перспективой и в данном плане будет отчасти содержать истолкование реальности… Оно является аналитическим инструментом — теоретическим языком, который сформирован для компаративных целей, и такой язык не может считаться точным описанием действительности, релевантным для каждого или для любой языковой и культурной группы [Ibid.: 275].

В более поздних статьях Люси расширяет свое видение неорелятивистского проекта. Он выделяет несколько подтипов релятивизма: семиотическую относительность, структурную относительность и дискурсивную относительность. Семиотическая относительность связана с тем, что язык добавляет новое знаковое измерение в человеческую жизнь, которое отсутствует у других биологических видов:

Характерной семиотической чертой естественного языка является его символический компонент. Язык имеет иконические и дейктические особенности, свойственные и другим сигнальным системам, но они трансформируются в результате соединения с символическим компонентом, что ведет к созданию коммуникативного посредника, обладающего удивительной гибкостью и разнообразием; все это имеет последствия для социального овеществления мышления и возникновения саморефлексии. Указанные аспекты естественного языка будут наиболее значимы при выявлении его влияния на мышление, воззрения и поведение [Lucy 1997a: 63].

Структурная относительность ближе всего к классической формулировке релятивистского принципа: «Влияют ли характеристики определенных языков на мышление и поведение говорящих на этих языках (и если влияют, то до какой степени)?»; при этом «под языковым следует понимать формальную структуру семантических и прагматических категорий, пригодных для референции и предикации» [Ibid.: 41]. Дискурсивная относительность, согласно Люси, предполагает различия в культурном развертывании специфических речевых практик:

206

Даже в рамках одного языка всегда имеются разнообразные формы дискурса. Эти различия в использовании могут быть связаны с подгруппами в языковом сообществе (социальные диалекты — напр., классовые речевые практики) или с вербальными контекстами (функциональные регистры — напр., формальный дискурс). Далее, при сравнении непохожих языковых сообществ обнаруживаются различия в моделях употребления языка. Любое исследование отношения между языком и мышлением должно касаться уровня функционального многообразия в естественных языках [Lucy 1997a: 52].

Наконец, Люси рассматривает возможность конвергенции между двумя последними типами относительности, что, по его мнению, приводит к качественно новой форме релятивизма:

Структурные и функциональные факторы способны взаимодействовать друг с другом. Существование определенной структуры значения может стимулировать возникновение специализированных моделей употребления языка; данный дискурсивный режим способен расширять или направлять имеющиеся структурные значения или создавать новый уровень структурного порядка. В подобных взаимодействиях главную роль могут играть различные лингвистические идеологии, которые способны наполнять или систематизировать структуру и модель употребления; с другой стороны, категории языка и культурные речевые практики могут, в свою очередь, оформлять доступные лингвистические идеологии. В конце концов, подобные идеологии способны распространяться за пределы исконного культурного или субкультурного окружения и оказывать влияние на принципиально разные языковые и дискурсивные системы [Ibid.: 64].

Итак, Люси предложил полноценную неорелятивистскую исследовательскую программу, которая включает подробно разработанную экспериментальную методологию и важное различие между семиотическим, структурным и дискурсивным уровнями. Интересно, что американский ученый воспринимает неорелятивизм как ядро более общей культурно-антропологической модели, которая должна выстраиваться на стыке разных дисциплин. Следуя Уорфу, он отмечает:

Из-за выявленного феномена лингвистической относительности Уорф поместил науку о языке в центр всех подходов, востребованных на пути к пониманию человека. Однако в последние полвека для развития его прозрений в эмпирическом плане было сделано мало. Когда мы соединим его работу с более полным семиотическим анализом, с недавними исследованиями по дискурсивному (или функциональному) разнообразию среди языков, а также с соображениями о роли лингвистических идеологий в организации взаимодействия между этими областями, то мы сможем более ясно представить границы и сложность той проблемы, которую он поставил. Адекватное понимание динамического взаимодействия между языком, культурой и личностью будет зависеть от определения реального масштаба лингвистической относительности [Ibid.: 64].

207

Тем не менее глобальность проекта, предложенного Люси, осталась незамеченной неорелятивистами, и большинство исследований в этой области были сосредоточены на экспериментальном выявлении структурных различий.

Огромное влияние на становление неорелятивизма оказал британский лингвист и антрополог Стивен Левинсон (род. 1947). В 1990-е гг. он опубликовал серию новаторских статей, посвященных концептуализации пространства, которые впоследствии были объединены в книгу «Пространство в языке и познании» [Levinson 2003] — вероятно, наиболее значимое когнитивно-антропологическое исследование начала XXI в. Более подробно его работы будут рассмотрены в гл. 5; сейчас мы проанализируем лишь теоретический каркас его модели.

Левинсон полагает, что легитимация гипотезы лингвистической относительности в современном контексте возможна лишь при отказе от ряда нативистских допущений классического когнитивизма. Несмотря на то что в более общем вопросе о структуре когниции он движется в русле классического подхода и не предлагает собственной теории по этому вопросу, все же его модель обладает важным новшеством: он выступает против прямого отождествления семантических структур и концептуальных структур. Он пишет:

С одной стороны, не все, о чем мы думаем, может быть выражено, и поэтому семантические репрезентации являются не более чем подмножеством концептуальных репрезентаций; с другой стороны, семантические репрезентации обладают элементами, которые систематически отсутствуют в концептуальных репрезентациях, например анафорой и дейктическими параметрами... Следовательно, не только сторонники Фодора и когнитивные лингвисты, но и радикальные приверженцы позиции Уорфа ошибаются, когда полагают, что мы думаем в концептуальных категориях того же типа, что и те, на которых мы говорим [Ibid.].

По мнению Левинсона, соотношение между семантическими структурами и концептуальными структурами лучше всего описывается как «частичный изоморфизм». Он считает, что необходимо признать существование двух самостоятельных уровней ментального кодирования: низшего уровня, на котором происходит декомпозиция семантем на универсальные концептуальные «атомы», и высшего уровня, на котором мы оперируем самими семантемами естественного языка:

Основные концепты высшего уровня — это сущности, оформленные в виде лексических значений, и они различаются от языка к языку. На этом уровне мы задействуем бóльшую часть нашего повседневного мышления, и следовательно, на нем следует ожидать уорфианские эффекты, то есть влияние языка на когницию. С другой стороны, мы не ограничены этими концептами высшего уровня, поскольку они, если встает необходимость, с относительной легкостью могут быть разложены на составные концепты низшего уровня. Подобные концепты низшего уровня, или, по крайней мере, некоторые из них, претендуют на универсальность (хотя из этого, конечно, напрямую не следует, что они являются врожденными; достаточно

208

предположить, что они возникают в результате взаимодействия организма с общим опытом земного существования). Таким образом, подобная двухуровневая теория позволяет нам всерьез рассматривать возможность уорфианского эффекта, то есть влияния языка на когницию, и в то же время апеллировать к фундаментальному «психическому единству человечества»… Уорф, несмотря на неясности и преувеличения в его работах, придерживался приблизительно таких же «двухуровневых» взглядов, делая различие между универсальным восприятием и находящейся под влиянием языка концептуализацией [Levinson 2003: 300].

Левинсон исходит из понимания языка как «системы вывода» в общей архитектуре когниции. По его мнению, семантические приоритеты на выводе информации аффицируют общий приоритет системы в плане сохранения, кодирования и обработки информации. При этом семантические приоритеты включают как лексический, так и грамматический план. Например, говорение на языке, в котором используется разветвленная система вежливости и почтения (японский, яванский и др.), требует постоянного внимания к статусу адресата; говорение на языке, использующем шесть абсолютных времен (йели-дне и другие папуасские языки), требует градации при запоминании событий, и т. д. Он пишет: «Семантические параметры не универсальны, то есть они не используются всеми языками. Если язык игнорирует какой-либо семантический параметр, существует большая вероятность того, что говорящий на этом языке будет не способен мыслить в пределах этого параметра» [Ibid.: 302].

Левинсон выделяет несколько типов влияния языка на когницию: эффект уже высказанных мыслей, эффект при порождении речи и эффект при восприятии и запоминании событий. Первый тип влияния проявляется в том, что лингвистическая форма аффицирует когнитивные способности адресата, то есть уже закодированная и высказанная информация влияет на то, как она будет мыслиться адресатом: например, как показал Уорф, надпись empty gasoline drum (‘пустая бензиновая цистерна’) способна ввести в заблуждение людей, заставив их считать, что цистерна неогнеопасна (ср. двусмысленность слова empty ‘пустой’); сюда также относится тот факт, что усвоение языка с определенной фонологической системой ведет к потере чувствительности к особенностям фонологической системы другого языка (ср. восприятие политонических языков носителем монотонического языка). Второй тип влияния проявляется во время порождения речи: мысль в этот момент должна оформляться в соответствии с лексической, грамматической и синтаксической структурой конкретного языка; особую роль здесь играет грамматическая система, поскольку она имеет обязательный характер и, по сути, может рассматриваться как императивный набор структур, актуализирующих релевантные для данного языка значения (ср., например, обязательную выраженность источника получения информации в языках с грамматической категорией эвиденциальности). Третий тип влияния проявляется в «восприятии-для-речи»: в момент восприятия события оно должно кодироваться таким образом, чтобы его затем можно было воспроизвести на данном языке.

209

Левинсон обращает внимание на то, что к принятию идеи лингвистической относительности также подталкивают общие тенденции в психолингвистике и когнитологии. Например, многочисленные эксперименты говорят в пользу того, что использование нами мозга влияет на то, как он работает, а развитие когнитивных способностей даже специализирует его работу (так называемый феномен нейропластичности). Психолингвистические исследования по проблеме усвоения языка говорят о том, что язык не просто предоставляет наименования для концептов, а содействует когнитивному развитию, помогая конструировать сложные концепты. Левинсон полагает, что в свете этих фактов недостаточное внимание к тем последствиям, к которым ведет использование языков с различными лексико-грамматическими структурами, выглядит анахронизмом. Причину этого британский лингвист видит в том, что он называет «первородным грехом когнитивной науки» — подразумевается стремление игнорировать вариативность человеческого познания [Levinson 2012]. Левинсон полагает, что в XXI в. когнитивная наука должна перейти от наивного нативизма к умеренному конструктивизму:

Несмотря на то что многие современные теории подчеркивают врожденный характер языков и концептуальных категорий, факты языкового и когнитивного разнообразия говорят в пользу большой роли конструктивизма в человеческой когниции. Конструктивизм полностью совместим с универсалиями, врожденными склонностями и специфическим развитием, и главная цель состоит в том, чтобы выяснить, до какой степени усвоение языка способствует реструктурированию когниции [Levinson 2003: 325].

Стоит отметить, что Левинсон сыграл большую роль не только в развитии неорелятивистских идей и их экспериментальной проверке, но и в институционализации этого направления. В 1991 г. он основал и возглавил Исследовательскую группу по когнитивной антропологии в рамках Института психолингвистики Макса Планка в Неймегене (Cognitive Anthropology Research Group of the Max Planck Institute for Psycholinguistics, далее — CARG). В кратком уведомлении о создании этой группы ее задачи были представлены следующим образом:

Главная цель этой исследовательской группы состоит в том, чтобы наладить диалог между когнитивными науками (особенно, психологией и лингвистикой) и культурной антропологией (особенно, когнитивной и лингвистической антропологией). В когнитивных науках принято рассуждать об универсальной биологической основе человеческого мышления и концептуализации, не имея при этом необходимого кросскультурного фундамента для подобных обобщений. В свою очередь, культурная антропология, которая хотя бы отчасти имеет в своем распоряжении такой кросскультурный фундамент, не располагает адекватной теорией человеческой когнитивности.

Таким образом, совместный проект, где лингвистический и культурный анализ объединен с новыми инструментами изучения когнитивности, может оказаться

210

ценным и для культурной антропологии, и для когнитивных наук. База компаративных материалов, обеспечиваемая полевыми исследованиями различных языков и культур, способна предоставить «естественную лабораторию» для проверки и переосмысления гипотез психологии и теоретической лингвистики, а сами гипотезы могут обогатить рассуждения о природе когнитивных ограничений, налагаемых на культуру и общество.

Для указанного взаимодействия между главными дисциплинами культурной антропологии, лингвистики и психологии центральными оказываются эпистемологические проблемы. Теперь они могут изучаться эмпирически, используя методы, развитые за последние тридцать лет в когнитологии. Мы надеемся, что благодаря этой работе удастся выявить более сбалансированное и эмпирически обоснованное взаимодействие между врожденным и усвоенным, биологией и культурой, которое является фундаментом человеческого мышления.

Нигде нет такой нужды в понимании человеческого мышления в качестве способности, формирующей культуру, как в исследованиях языка. Язык является не только главной экспериментальной областью для эмпирической эпистемологии, но и первичным посредником, благодаря которому кодируется, выражается, передается и усваивается культура [Levinson, Senft 1991: 311–312].

Исследовательская группа по когнитивной антропологии объединила крупнейших лингвистов и антропологов, работающих в основном с вымирающими языками. Благодаря ее деятельности релятивистская проблематика обрела в 1990-е гг. новую жизнь. Члены CARG выпустили десятки книг, статей и отчетов; они также стали организаторами и участниками нескольких международных конференций, посвященных лингвистической относительности: конференции «Переосмысляя лингвистическую относительность», прошедшей в 1991 г. в городе Очо-Риос (Ямайка) и собравшей преимущественно антропологов и психологов, ее результаты были опубликованы в виде сборника [Gumperz, Levinson (eds) 1996]; конференции «Усвоение языка и понятийное развитие», прошедшей в 1995 г. в Институте психолингвистики Макса Планка в Неймегене и также собравшей антропологов и психологов [Bowerman, Levinson (eds) 2001]; конференции «Переоценка Гумбольдта и Уорфа: универсальные и культурно обусловленные концептуализации в грамматике и лексике», прошедшей в 1998 г. в Дуйсбурге, ее результаты были опубликованы в виде сборников [Pütz, Verspoor (eds) 2000; Niemeier, Dirven (eds) 2000]); конференции 1998 г., прошедшей в Чикагском университете, результаты которой опубликованы в сборнике [Gentner, Goldin-Meadow (eds) 2003]. Таким образом, в 1990-е гг. на международных конференциях, посвященных лингвистической относительности, был подготовлен материал для пяти коллективных монографий общим объемом 2 235 страниц. Это является дополнительным свидетельством того, что указанное десятилетие можно назвать периодом возрождения неорелятивизма (неоуорфианства) в когнитивной антропологии и психолингвистике. Более подробно достижения этого периода будут рассмотрены в гл. 5–8.

4.4.6 § 4.6. От Гамана к Левинсону: краткий анализ

211

§ 4.6. От Гамана к Левинсону: краткий анализ

Итак, попытаемся вкратце изложить основные выводы из первого раздела книги, который был посвящен ранним теориям релятивистского типа.

Релятивистский тезис о влиянии структуры конкретного языка на познание возникает в определенном онтологическом контексте, который удачно описан Хайдеггером как «время картины мира» (§ 1.1). В этот период человек начинает осознавать себя в качестве субъекта, то есть в качестве онтологически первичной сущности, отношение которой к внешнему миру развертывается в пред-ставлении; связь человека с тем, что «вне» его, мыслится как связь центра и периферии. Насколько нам известно, релятивистские идеи в систематизированном виде встречаются только в рамках этой модели. Сама постановка вопроса об особой роли структуры языка в познании обусловлена, по-видимому, характером новоевропейской онтологии. С ней тесно связан и вопрос о «мировидении», как и сама метафора «видения», которая обретает в указанный период новый смысл. Единство базовой онтологии, как и единство дискурса, четко прослеживается внутри традиции, идущей от Гамана к Уорфу и современной когнитологии.

Релятивистские идеи можно обнаружить еще в работах Шоттеля и Лейбница, но здесь они представлены в зачаточном виде (§ 1.2). Полноценное развитие они получают у Гамана, согласно которому усвоение языка означает усвоение определенного способа мышления; хотя у Гамана не приводятся никакие эмпирически доказательства в пользу этой точки зрения, а сам релятивистский тезис еще тесно связан с религиозным пониманием природы языка, все же в ряде своих идей он предвосхитил развитие последующей философской и лингвистической мысли: в частности, это касается идеи о большой роли языка в познании и о необходимости перехода от «критики разума» к «критике языка», которая должна выявить, как мышление воплощается в языке и в чем философствование зависит от структуры конкретного языка. Концепция Гамана получила своеобразное развитие у Гердера, который привел многочисленные примеры лексико-грамматических различий в языках мира и предложил проект «философского сравнения языков», итогом которого могла бы стать детальная «архитектоника человеческих понятий». Таким образом, три ключевые релятивистские идеи — о зависимости мышления от структуры языка, о философии как продукте языка и о необходимости философского сравнения языков для построения адекватной теории познания — были высказаны еще в конце XVIII в.

Форму лингвофилософского учения релятивистские идеи обретают в работах Гумбольдта и его последователей (§ 1.3). Согласно Гумбольдту, язык — это особый мир, воздвигнутый между субъектом и предметной вселенной; сам по себе он является носителем специфического мировидения, сформированного в результате многовекового развития. Структура каждого языка уникальна, притом как в лексическом, так и в грамматическом плане. Язык постоянно вовлечен в познавательный процесс, и он играет важную роль в конструировании понятий из чувственных

212

впечатлений и внутренних ощущений. Следствием этого является лингвоспецифичность понятий, в том числе в сфере философии и науки. Гумбольдт полагал, что многообразие языков отражает богатство человеческого духа, и конечной целью лингвистики должно стать выявление из этого многообразия универсальных и уникальных черт человеческого мышления. Тем не менее по целому ряду причин гумбольдтианцы XIX в., такие как Штейнталь, были склонны подчеркивать универсалистское измерение философии Гумбольдта, игнорируя релятивистские идеи. Противоположную линию развивал основатель российской гумбольдтианской школы — Потебня, который в своих работах делал акцент на лингвоспецифичности познания. В начале XX в. идеи Гумбольдта получили оригинальное переосмысление в трудах Кассирера, где они были объединены с учением о символических формах.

Под влиянием Кассирера и Соссюра в 1920-е гг. в Германии возникло неогумбольдтианское направление (§ 1.4). Его главным представителем является Вайсгербер, который возродил исконное учение Гумбольдта и предложил его оригинальное развитие. Вайсгербер осмысляет феномен языка в четырех измерениях: актуализированный язык, или речь; язык как основа речевой деятельности, или языковой организм; язык как социальное образование; язык как общечеловеческий принцип, или языковая способность. По его мнению, язык не просто воспроизводит действительность, но творит новую сферу субъективного, которая занимает срединное положение между человеком и предметной действительностью; язык может быть назван «промежуточным миром» и охарактеризован как «воссоздание мира посредством слова». Согласно Вайсгерберу, лексико-грамматические модели способствуют категориальному поведению человека; заложенная в языке категоризация влияет на интеллектуальную деятельность и восприятие, так что процесс познания является лингвоспецифичным. Важным следствием этого утверждения является релятивистский подход к науке: языковая система, по мнению немецкого лингвиста, обуславливает научное познание, поскольку дает ему предпосылки, участвует в конструировании предмета и выступает средством самого познания; то же касается и философского мышления. Ключ к решению проблемы познания Вайсгербер видит в союзе лингвистики, философии и естественной науки.

Таким образом, немецкая лингвофилософская школа заложила базовые релятивистские идеи и интегрировала их в различные философские модели, придав им новые смыслы. Ее сильные стороны кроются в учении о «мировидении», которое акцентирует семантическую основу языковой структуры; в подчеркивании уникальности каждого языка на лексическом и грамматическом уровнях; в отказе от навязывания языковым системам чуждых им схем и категорий; в разработке внутренней логики релятивистского принципа (уникальность внутренней формы языка => включенность языка в познавательный процесс => лингвоспецифичность мышления и познания). Однако немецкая лингвофилософская традиция имеет и ряд явных недостатков: она преимущественно умозрительна и сильно связана с философскими моделями, так что ее утверждения трудно перевести в иной

213

философский или психолингвистический дискурс; она сосредоточена на немецком языке и немецкой культуре, в ней очень мало внимания уделяется неиндоевропейским языкам; она не разработала свой экспериментальный подход для обоснования тезиса о влиянии языка на познание. Все это явилось причиной того, что в рамках немецкой лингвофилософии релятивистский принцип остался преимущественно спекулятивным и не получил ни психолингвистического, ни широкого типологического обоснования.

Систематическое развитие релятивистских идей произошло в рамках американского структурализма (§ 2.1). Для этого имелось несколько предпосылок: во-первых, к разработке релятивистских идей подталкивал сам структуралистский принцип, согласно которому знак определяется в соотношении с понятием и в соотношении с другими знаками; уникальность формальной и семантической структуры предполагала уникальность понятийной системы; во-вторых, к началу XX в. в США уже существовала гумбольдтианская традиция, в рамках которой окказионально разрабатывались релятивистские концепции; в-третьих, семантическое и структурное своеобразие америндских языков подталкивало к мысли о том, что за ними стоят принципиально иные картины мира; в-четвертых, лингвистика в США была тесно связана с антропологией, для которой была характерна установка на культурный плюрализм, что не могло не способствовать разработке релятивистских идей. Главный же фактор развития этих идей в США — это уникальная фигура Боаса, в которой объединились все указанные тенденции (§ 2.2).

Еще в молодости Боас выступил активным сторонником культурного плюрализма; довольно рано он увлекся гумбольдтианством, что оказало огромное влияние на его зрелые теории. Свой дескриптивный подход он мыслил как реализацию методологии Штейнталя, в соответствии с которой язык должен описываться в имманентных ему понятиях. Согласно Боасу, язык — это набор фонетических комплексов, служащих для передачи идей; ограниченность фонетических комплексов означает, что язык с неизбежностью производит категоризацию и классификацию опыта. Эти классификационные модели разнятся, из чего следует структурное и семантическое разнообразие языков; оно касается не только «членения» мира, но и функционального статуса категорий — их отнесенности либо к грамматике, либо к лексике. Боас делает важный вывод о том, что грамматические категории значимы и что значение, обладающее в одном языке грамматическим статусом, может иметь в другом языке лексический статус (и наоборот). Еще одним следствием его анализа явилось утверждение о том, что главная характеристика грамматического — это обязательность, то есть грамматическое значение не может не выражаться. Таким образом, Боас сделал шаг вперед в сравнении с гумбольдтианской традицией, поскольку осмыслил разнообразие языков не только в лексическом и семантическом плане, но и в структурной и функциональной плоскости. Боас подчеркивает, что схематизация представлений в соответствии с императивной грамматической системой языка является бессознательной. Следующие отсюда релятивистские идеи хотя и признаются Боасом, все же отводятся им на периферию,

214

поскольку они не отвечают его более масштабной задаче — реабилитации индейских культур путем обоснования единства психических и интеллектуальных процессов у всех людей.

Концепция Боаса получила дальнейшее развитие у Сепира. В ранний период творчества (§ 2.3) Сепир находился под большим влиянием немецкой лингвофилософской традиции. Подобно Боасу, он трактует феномен языка с опорой на семантику. Он также разделяет мнение Боаса о том, что ограниченность средств языка ведет к категоризации и классификации опыта. В своем анализе он делает акцент на грамматическом, или «формальном», измерении языка. Согласно Сепиру, грамматические системы крайне разнообразны, при этом следует различать формальные средства и грамматические значения, поскольку форма и функция независимы друг от друга. Формальная сторона языка должна изучаться как система моделирующих средств. Связь языка и познания обусловлена, по мнению Сепира, тем, что язык интегрирован в психические процессы не только на явном вербальном уровне, но и в качестве имплицитного речевого потока. Высшие формы мышления, или понятийное мышление, зависят от речи и они непредставимы вне речи. Тем не менее в ранний период Сепир не перешел от этого тезиса к утверждению о зависимости мышления от структуры конкретного языка.

Развитие релятивистских идей в поздний период его творчества (§ 2.4) происходило под влиянием неопозитивизма. В этот период он смог объединить структуралистские идеи, факты языкового разнообразия и философские рассуждения о языковых корнях метафизики. Согласно Сепиру, важным свойством любого языка является его формальная завершенность; на основе этой завершенности в сознании говорящего складывается определенное понимание всего возможного содержания опыта. Формальные организации разных языков несоизмеримы, хотя они и описывают один и тот же мир. По мнению Сепира, язык дает форму, в которую отливается мысль, при этом лежащие в основе мышления образы и впечатления у представителей разных культур сходны. Это воздействие языка распространяется лишь на отдельные формальные области мыслительного процесса, оно не детерминирует восприятие и поведение в целом. Проникновение языка в мыслительные процессы должно изучаться, согласно Сепиру, на стыке лингвистики и психологии. Он обрисовал возможное сотрудничество этих дисциплин, хотя и не представил детальной исследовательской программы. Релятивистская проблематика не находилась в центре внимания Сепира, он подходил к ней лишь изредка и потому не позаботился о том, чтобы разработать логически связную теоретическую модель, в которой были бы объединены идеи, высказанные им в ранний и поздний периоды творчества. Сепир мыслил себя в качестве профессионального лингвиста, так что в своих подробных исследованиях намеренно не выходил за границы лингвистической тематики.

Следующий шаг в развитии релятивистских идей был сделан Уорфом (гл. 3). Уорф довел до логического конца структуралистские и релятивистские концепции, характерные для школы Боаса, и разработал антропологический проект, который

215

включает в себя изучение лексико-грамматических систем, культурных ментальностей, высших форм интеллектуальной деятельности (метафизики, философии, науки и др.) и, в конечном счете, высшего плана бытия. Идеи Уорфа разбросаны по нескольким статьям, так что его общая теоретическая модель нуждается в реконструкции.

Основными компонентами теоретической модели Уорфа являются реальность, восприятие, мышление и язык. Согласно Уорфу, наиболее полно реальность описана в теософической версии индусской метафизики; она делится на несколько планов и подпланов, из которых для его анализа наиболее важны физический план и ментальный план, притом последний состоит из формального подплана и бесформенного подплана. По мнению Уорфа, физический план (макромир) обладает собственной сегментацией и структурой и содержит устойчивые феномены; что касается ментального плана, то он содержит как относительно устойчивые, так и подвижные каузальные феномены. Структурированная информация из физического мира попадает в органы чувств человека, где она, согласно Уорфу, подвергается переработке и в результате членится на фигуры и фон. Перцептивные фигуры, или «изоляты опыта», затем преобразуются в «изоляты значения», то есть в понятийную и смысловую информацию. Уорф признает существование различных видов мышления, однако в своих исследованиях делает акцент на одном из этих видов — языковом мышлении. Он нигде не говорит о тождестве языка и мышления. Согласно предложенной им аналогии, низшие мыслительные процессы можно сравнить с субатомными процессами, а языковое мышление — с химическими процессами, дающими материи новую структуру (при сохранении глубинных субатомных процессов).

К феномену языка Уорф подходит с разных позиций, однако его наиболее общее утверждение состоит в том, что язык имеет ментальную природу и включает в себя множество взаимосвязанных уровней (фонемный, морфофонемный, морфологический и т. д.); сущностью языка является контактность, или принцип порождения связности. В конкретных языках она репрезентирована, прежде всего, в виде структур внутри морфосинтаксического континуума. Согласно Уорфу, каждый естественный язык обладает уникальной фонологической, морфологической, семантической и синтаксической организацией, которая должна изучаться в рамках проекта конфигурационной лингвистики. Конечной целью конфигурационной лингвистики является реконструкция культурных представлений данного народа, которые тесно связаны со способом организации смысловой сферы, характерной для его языка. Стоит отметить, что важный вклад Уорфа в лингвистическую теорию заключается во введении им понятия скрытых категорий — таких категорий, которые не имеют регулярного маркирования. Эти категории составляют фундамент внутриязыковой категоризации; тесно связаны с «имплицитной метафизикой» языка; редко подвергаются рефлексии; оказывают большое влияние на языковое поведение; далеко не всегда отражают структуру внешнего мира.

Компоненты уорфианской теоретической модели — реальность, восприятие, мышление и язык — связаны между собой многочисленными нитями, так что их

216

нельзя представить как изолированные. Главное значение для Уорфа имеет проблема взаимодействия языка и мышления. Обычно он говорит о влиянии языка на мышление, однако нигде подробно не разъясняет механизм этого влияния. Вероятно, он допускал два его вида: влияние языка на мышление в результате усвоения (онтогенетическая перспектива) и влияние языка на мышление в режиме реального времени (перманентная перспектива). В связи с этой проблемой Уорф и формулирует свой знаменитый принцип лингвистической относительности, который гласит, что одни и те же феномены реального мира, уже будучи структурированы универсальными перцептивными механизмами, приобретают новую смысловую организацию в мышлении человека, которое направляется конфигурацией конкретного языка; в результате носители разных в структурном плане языков мыслят и описывают эти феномены по-разному. Этот принцип смотрится органично в рамках уорфианской теоретической модели, поскольку в центре нее находится проблема языкового мышления и сам принцип касается языкового мышления, а не мышления вообще и тем более не физического мира как такового. С точки зрения Уорфа, принцип лингвистической относительности не является «гипотезой» и не нуждается в «доказательствах», поскольку он лишь описывает закон формирования смысловой сферы в пределах языкового мышления. Недостаток изложения Уорфа состоит в том, что он не эксплицировал когнитивные механизмы, посредством которых обеспечивается связь языка и мышления, что и вызвало последующую дискуссию.

Таким образом, творчество Уорфа может быть охарактеризовано как оригинальный вариант эволюции структурализма. Его новаторство в сравнении с другими представителями школы Боаса состояло в следующем: 1) он углубил релятивистский принцип и поместил его в контекст новой теоретической модели; 2) он попытался показать взаимоотношения языка, мышления и культуры на обширном компаративном материале; 3) он поместил свои лингвистические идеи в контекст философской, метафизической и антропологической модели; 4) он интегрировал в свою систему открытия гештальтпсихологии и разработал концепцию экстралингвистического канона референции; 5) он уделил большое внимание скрытым категориям языка и бессознательным процессам; 6) он разработал целый этнолингвистический проект изучения языков и культур. Несистематичность и многозначность творчества Уорфа привела к тому, что его наследие подверглось многочисленным интерпретациям, которые в основном были ошибочными, но от того не менее плодотворными.

На рубеже 1930–1940-х гг. Сепир, Уорф и Боас ушли из жизни и лидерство в американской лингвистике было перехвачено Блумфилдом, в результате чего возникла тенденция к доминированию формалистских и дескриптивистских подходов. Релятивистские идеи вновь оказались в центре внимания лишь после публикации в 1949 г. сборника статей Уорфа, что вызвало бурную дискуссию, кульминацией которой стала Чикагская конференция 1953 г., всецело посвященная концепциям классиков американского структурализма. На этой конференции

217

была сформулирована «гипотеза Сепира-Уорфа» и были сделаны первые шаги к ее операционализации, притом довольно часто творчество классиков американского структурализма истолковывалось в духе абсолютного релятивизма. Материалы конференции свидетельствуют о том, что даже ближайшие коллеги Сепира и Уорфа были далеки от понимания их идей.

Своеобразное направление развития концепций Сепира и Уорфа представлено в ранних антропологических работах их последователей (§ 4.1). Проанализировав систему эвиденциальных показателей и типы глагольных основ в языке винту, Ли пришла к выводу о том, что мировоззрение индейцев базируется на противопоставлении близлежащей области и неизвестной реальности, которому соответствует дихотомия преходящей формы и неизменной сущности. Традицию антропологических исследований продолжил Хойер, который обнаружил корреляцию между особенностями функционирования глагольной системы навахо и спецификой мышления и культуры индейцев; в частности, он обратил внимание на важность движения в мировоззрении навахо. Проблематика лингвистической относительности была позитивно воспринята и в европейском структурализме. Бенвенист разработал концепцию взаимоотношения языка и мышления, очень похожую на модель Уорфа; стремясь обосновать тезис о зависимости категорий мышления от категорий языка, он проанализировал систему логических категорий Аристотеля и продемонстрировал ее связь с древнегреческим языком. Таким образом, в 1950–1960-е гг. релятивистские и структуралистские идеи Сепира и Уорфа нашли поддержку у ряда крупных лингвистов, хотя попытки развить их нельзя назвать слишком успешными.

Как уже указывалось выше, в 1950-е гг. была сформулирована «гипотеза Сепира-Уорфа» и произошла ее операционализация (§ 4.2). Ключевую роль в этом сыграл Леннеберг, который адаптировал релятивистскую проблематику к принципам зарождавшейся психолингвистики. Он сформулировал следующие важные положения: 1) гипотеза строится вокруг вопроса о влиянии языка на познавательные процессы, притом под языком нужно понимать лексико-грамматические структуры, а под познавательными процессами — познавательные возможности (ср. с тем фактом, что у Уорфа речь шла о конвенциональных способах говорения и нормах мышления и поведения); 2) наличие каузальной связи между языком и мышлением нуждается в экспериментальной верификации, притом это можно сделать на основе материалов одного языка, так что в компаративном анализе нет необходимости; 3) значение должно мыслиться денотативно, то есть на его характер не влияют способы лексико-грамматического выражения; 4) соотношение языка и когнитивности в конкретной культуре не следует автоматически проецировать на все культуры; 5) различие между языками состоит не в передаваемых значениях, а в способах кодирования значений; 6) в процессе кросскультурного исследования изучаемые референты должны быть доступны в обеих культурах, должны кодироваться языками по-разному, должны описываться с легкостью.

218

Эти шесть методологических принципов были применены Леннебергом и его коллегами к изучению связи между цветообозначениями и перцепцией, в результате чего удалось заложить парадигму исследования этой проблемы. Она базировалась на нескольких априорных утверждениях: 1) область цвета является универсальным «семантическим» доменом; 2) компаративный метаязык денотативен по природе; 3) семантика цветообозначений ограничена их способностью указывать на экспериментальные стимулы; 4) формальный способ кодирования цветовых значений в конкретном языке нерелевантен для исследования. Проведенные в 1970–1980-е гг. с использованием этой методологии эксперименты дали противоречивые результаты, однако их основная часть подтвердила наличие корреляции между кодированием цвета в языке и когнитивными способностями носителей языка.

В этот период психолингвистическая проверка «гипотезы Сепира-Уорфа» касалась и других семантических областей. В исследованиях Кэрролла, Касагранде и Маклея, посвященных особенностям классификационных категорий в навахо и хопи, был предложен альтернативный психолингвистический подход к изучению релятивистской проблематики. Для него характерно следующее: 1) акцент на грамматических концептах; 2) учет как «процессуальной», так и «содержательной» составляющей мышления; 3) требование экспериментальной проверки; 4) стремление установить связь между категориями языка и моделями невербального поведения; 5) отсутствие априорного метаязыка для описания референтов; 6) внимание как к явным, так и к скрытым категориям. Этот подход в большей степени соответствует концепции Уорфа, чем методология Леннеберга и его последователей. Тем не менее он не получил популярности среди исследователей.

Таким образом, в 1950–1980-е гг. произошла операционализация «гипотезы Сепира-Уорфа» и было предложено несколько подходов к ее психолингвистическому тестированию, притом наиболее востребованным оказался подход Леннеберга и его коллег. С использованием различных методологий были поставлены масштабные эксперименты по проверке влияния цветообозначений и классификационных категорий на когнитивные способности носителей языка и удалось получить в основном положительные результаты, хотя их трудно назвать впечатляющими. Кажущаяся тривиальность результатов вкупе с развитием ориентированной на универсализм грамматической и семантической типологии способствовали потере интереса к релятивистским идеям.

Другим фактором кризиса релятивизма явилась дискредитация работ Уорфа (§ 4.3). Основная стратегия критиков его наследия состояла, с одной стороны, в приписывании Уорфу «сильной версии» гипотезы лингвистической относительности, согласно которой язык полностью детерминирует мышление и поведение, а с другой стороны, в объявлении «слабой версии» гипотезы, согласно которой язык частично влияет на познавательные способности, чем-то тривиальным и неинтересным в научном плане. Эта стратегия реализована в философской рецензии Блэка и в психолингвистических работах Кэрролла и Пинкера. Занижение научной

219

значимости «слабой версии» гипотезы в 1960–1980-е гг. также в немалой степени связано с распространением нативистских и универсалистских идей, которые лежали в основе генеративной лингвистики и классического когнитивизма. Как следствие, наиболее интересная и плодотворная критика уорфианства была развита не в США, а в Германии — у неогумбольдтианцев Гиппера и Малотки. Тем не менее и эта критика, имеющая под собой солидный эмпирический фундамент, в значительной степени базируется на неверном истолковании воззрений Уорфа.

Нельзя сказать, что итоги операционализации «гипотезы Сепира-Уорфа» и критики уорфианства были сугубо негативными. Напротив, они позволили создать новое направление в психолингвистике, которое само по себе интересно. Кроме того, в критических работах было высказано немало оригинальных идей, которые, безусловно, заслуживают внимания. И все же наиболее плодотворное развитие теория Уорфа получила в двух научных направлениях — в лингвистической антропологии (§ 4.4) и когнитивной лингвистике (§ 13.3).

Главную роль в становлении лингвистической антропологии сыграл Хаймс, который углубил идеи Уорфа и приспособил их к контексту этнографических исследований (при этом он не был знаком с уорфианским этнолингвистическим проектом). К классической «структурной» относительности Хаймс добавил второй тип релятивизма — относительность употребления языка. По его мнению, в разных обществах мы имеем дело не просто с различными языковыми структурами, но с различными реализациями языковых функций и до некоторой степени с различными коммуникативными системами. Этот тезис получил своеобразное развитие в теории Сильверстейна, которая касается метапрагматики, то есть понимания говорящими природы и категорий их языка. Сильверстейн выделил пять универсальных факторов, от которых зависит степень метапрагматической осведомленности о том или ином речевом сигнале: неизбежная референциальность, непрерывная сегментируемость, относительная предпосылочность, деконтекстуализированная выводимость и метапрагматическая прозрачность. На обширном эмпирическом материале идеи, относящиеся к области прагматики и касающиеся лингвистической относительности, были также развиты Хэнксом и Фридрихом. Хотя лингвисты-антропологи часто критиковали уорфианский проект за то, что он ограничен уровнем языковой структуры и не касается особенностей использования языка, все же эта критика не совсем справедлива. Подход Хаймса и его последователей нужно рассматривать не как преодоление уорфианского проекта, а как его переосмысление, предполагающее акцент на тех темах, которые содержались в нем, но либо находились на периферии, либо были плохо на тот момент изучены.

Другое направление, испытавшее сильное влияние Уорфа, — это когнитивная лингвистика. В самом общем плане рождение когнитивной лингвистики в 1970-е гг. можно объяснить неудовлетворенностью формализмом и синтактикоцентризмом генеративной лингвистики и поиском адекватной семантической теории; сначала этот поиск осуществлялся в рамках генеративной семантики, а затем — под

220

влиянием работ классиков американского структурализма — произошло формирование самостоятельного направления. Базовые положения когнитивной лингвистики таковы: 1) критическое отношение к синтактикоцентризму, стремление построить теорию с опорой на семантику; 2) неприятие денотационной трактовки природы значения; 3) рассмотрение языка в тесной связи с другими когнитивными системами, неприятие идеи об автономности языка; 4) понимание лексического и грамматического значения как концептуализации, то есть убежденность в том, что значение имеет понятийную (в широком смысле) природу. Эти идеи представляют собой прямую антитезу положениям генеративизма. По сути, когнитивная лингвистика является попыткой ресемантизации и реконтекстуализации языка. Стоит отметить, что она сыграла ключевую роль в становлении посткогнитивистского направления в когнитологии, которое, в противоположность классической компьютерной метафоре разума, было призвано подчеркнуть телесность, ситуативность и социальную распределенность познания (§ 11.1).

Парадигматический сдвиг в лингвистике, рост популярности функционалистских направлений (в том числе когнитивной лингвистики), развитие лингвистической антропологии и когнитивной антропологии, кризис классического когнитивизма и становление посткогнитивизма, накопление эмпирического материала в психолингвистике, переосмысление наследия Уорфа — все эти факторы способствовали тому, что во второй половине 1980-х гг. релятивистские идеи получили новое рождение в рамках направления, известного как неорелятивизм, или неоуорфианство (§ 4.5). Два главных представителя неорелятивизма — Люси и Левинсон — предложили исследовательские проекты, которые сочетают в себе достижения предшествующих работ и в целом базируются на идее операционализации «гипотезы» лингвистической относительности. Этим объясняются как преимущества, так и недостатки неорелятивизма, о чем более подробно будет сказано в разд. 2.

Таким образом, с конца XVIII в. и до 90-х гг. XX в. идеи о влиянии структуры конкретного языка на познание претерпели значительные изменения. Они облекались в различные формы и были интегрированы в различные теоретические модели, что не могло не отразиться на их содержании. Трудно говорить о содержательном единстве этих идей и тем более о единой «гипотезе лингвистической относительности», с которой имели бы дело все перечисленные авторы. Более продуктивным является анализ каждого мыслителя в отдельности, с учетом особенностей научного и философского контекста, в котором он творил; при этом в идеале следовало бы отойти от упрощенной схемы, в соответствии с которой тот или иной мыслитель характеризуется как «универсалист» или «релятивист». Бесплодным рассуждениям о принадлежности мыслителя к одному или другому идеологическому лагерю необходимо предпочесть детальный анализ всего его творчества.

Из истории становления и развития идеи о влиянии структуры конкретного языка на познание можно сделать несколько важных выводов.

221

Во-первых, проблема лингвоспецифичности познания всегда формулируется в неэксплицированном онтологическом контексте, который характерен для новоевропейской эпохи; она опирается на единообразный дискурс, включающий такие понятия, как «субъект», «реальность», «мышление», «представление» и др., хотя трактовки этих понятий значительно разнятся.

Во-вторых, главный тезис о влиянии структуры языка на познание обычно помещен в конкретную лингвофилософскую теоретическую модель, и в ней, как правило, он не занимает центрального места; это справедливо даже для модели Уорфа, в которой принцип лингвистической относительности менее важен, чем идея языкового мышления.

В-третьих, проблема лингвоспецифичности познания является по природе не столько философской, сколько психолингвистической; в большинстве рассмотренных примеров лингвоспецифичность обосновывается либо путем сравнительного анализа языков и когнитивных стилей, либо путем психолингвистической проверки; даже неогумбольдтианцы не считают ее чисто философской. Любые параллели с глубокими философскими рассуждениями в духе Витгенштейна или Хайдеггера нуждаются в серьезном обосновании, что требует понимания внутренней логики систем тех философов, которые делали внешне сходные заявления. Что касается философской критики релятивизма, то она также должна быть продуманной; вероятно, наиболее продуктивной была бы критика онтологического контекста, в границах которого формулируется релятивистский тезис.

В-четвертых, во всех рассмотренных примерах идея лингвоспецифичности познания не мыслится как узко-лингвистическая; она затрагивает более широкую проблему культурных ментальностей, в том числе западноевропейской ментальности и ее продуктов в виде философии и науки; лучше всего это иллюстрируется тем фактом, что все крупные теоретики — от Гамана до Левинсона — не ограничивались лингвистической тематикой, а разрабатывали проекты изучения культурных ментальностей.

В-пятых, лингвисты всех эпох, а в особенности второй половины XX в., демонстрировали удивительную невнимательность к аргументации своих предшественников; они были склонны истолковывать идеи предшественников в контексте науки своего времени. Это особенно хорошо видно на примере многочисленных ошибочных интерпретаций творчества Уорфа, среди которых были как бесплодные, так и весьма плодотворные.

Стоит отметить, что трансформация «принципа лингвистической относительности» в «гипотезу лингвистической относительности» была почти неизбежна, поскольку место этого принципа в теоретической системе Уорфа, в частности его смысловая связь с идеей языкового мышления, долгое время не было понятно. Вне контекста уорфианской теоретической системы этот принцип действительно выглядит как гипотеза, а столь уверенные заявления Уорфа о том, что на основе языковых данных можно судить о мыслительных процессах, вызывают возражения. Лишь после появления фундаментальной монографии Ли о Уорфе возникло

222

понимание его исконного проекта, и наметилась перспектива перехода от споров об универсальном и относительном к изучению «языкового мышления» или, если брать шире, к изучению места языка в когнитивной архитектуре. Тем не менее эта перспектива была проигнорирована в рамках неорелятивистского направления, которое все еще двигалось в границах операционализированной «гипотезы лингвистической относительности». С этим связаны как его достижения, так и его недостатки, чему и будет посвящен следующий раздел.

5 Раздел 2 Неорелятивизм

223

Раздел 2
Н
еорелятивизм

224

5.1 Глава 5 Концептуализация пространства*

225

Глава 5
Концептуализация пространства1*

Человеческий опыт немыслим без пространства, так что не вызывает удивления тот факт, что сфера пространственной семантики получила детальное выражение в языках мира. Проблема концептуализации пространства находится в центре новых когнитивно-антропологических исследований. Именно в этой области в последние два десятилетия удалось получить наиболее интересные и разноплановые результаты, касающиеся лингвистической относительности. По иронии судьбы, Уорф считал, что пространство является тем доменом, для которого весьма вероятна универсальность. Он отрицал возможность релятивизма в восприятии пространства, хотя, по его мнению, на концептуализацию этой сферы могут опосредованно влиять представления о времени, форме и материи, которые варьируются от языка к языку [Whorf 1956: 158–159]. Вплоть до 1990-х гг. в психолингвистике и когнитивной психологии доминировала универсалистская позиция. Ее последующее переосмысление шло одновременно с развитием типологии пространственных значений. Начиная с 1980-х гг. данное направление лингвистической типологии, до этого опиравшееся преимущественно на факты индоевропейских языков, активно расширяется и пересматривается, что связано с вовлечением многочисленных материалов неиндоевропейских языков, особенно австралийских, мезоамериканских и австронезийских. На сегодняшний день можно утверждать, что в концептуализации пространства между языками мира обнаруживаются существенные различия, и эти различия получают отражение на когнитивном уровне.

В 1990-е гг. центром изучения пространственной семантики выступала Исследовательская группа по когнитивной антропологии в рамках Института психолингвистики Макса Планка в Неймегене (CARG). Сейчас сотрудники группы интегрированы в департамент «Язык и когнитивность» («Language and Cognition») того же института. Бессменным лидером и руководителем центра является один из крупнейших специалистов по языковой концептуализации пространства — Стивен Левинсон. В 2003 г. увидела свет монография Левинсона «Пространство в языке и познании» [Levinson 2003]; она, вне всякого сомнения, является эпохальной, и ее можно поставить в один ряд с работами ведущих теоретиков когнитивной антропологии. В 2006 г. вышло другое авторитетное издание — сборник под редакцией Стивена Левинсона и Дэвида Уилкинса [Levinson, Wilkins (eds) 2006], где собраны детальные материалы по пространственной семантике из 12 неродственных


226

языков. Эту традицию продолжает стартовавший в 2008 г. проект «Пространственный язык и познание в Мезоамерике», руководителем которого является бывший член CARG Юрген Бонмайер. На данный момент Бонмайер и его коллеги подготовили одну обширную публикацию, в которой суммируются полученные результаты — специальный номер журнала «Language Sciences» (33, 2011) под названием «Системы ориентации в языках Мезоамерики» [OMeara, Pérez Báez (eds) 2011]. Многие другие исследователи, занимающиеся семантикой и психолингвистикой пространства, прямо или косвенно связаны с CARG.

В данном разделе мы рассмотрим горизонтальный срез пространственной семантики, а именно проблему систем ориентации, или систем референции. Термин frame of reference заимствован в лингвистику из гештальтпсихологии, и в самом общем смысле под ним принято понимать систему координат, которая используется при описании отношений между фигурой и ориентиром11. Система ориентации охватывает только горизонтальный срез пространства и те случаи, когда фигура и ориентир находятся на некотором расстоянии друг от друга. Полноценное описание пространственной концептуализации, согласно Левинсону, предполагает включение других компонентов модели: вертикального плана, движения, топологии, топонимии, дейксиса [Levinson 2003: 64–111]. Движение и топология вынесены нами в § 7.2 и § 7.7, чтобы не нагружать данную главу дополнительными материалами, а остальные компоненты почти не рассматривались в компаративных работах. Повышенное внимание психолингвистов именно к системам референции обусловлено тем фактом, что пространственные отношения в горизонтальной плоскости легче всего поддаются тестированию.

В § 5.1 мы проанализируем понятие «системы ориентации» и представим основные трактовки этого концепта. В § 5.2–5.6 мы обратимся к компаративным исследованиям и рассмотрим влияние пространственных категорий языка на когнитивность. В § 5.7 будет проанализировано использование систем ориентации в жестикуляции. В § 5.8 мы коснемся вопроса об усвоении референциальных систем. В § 5.9 будет представлен нейрофизиологический аспект проблемы. В § 5.10 мы рассмотрим возможные подходы к интерпретации полученных результатов. В § 5.11 будут даны выводы и указаны перспективы дальнейших исследований. Наконец, в § 5.12 мы представим обзор многообразия систем ориентации на материале нескольких десятков языков.


227

Анализ недавних исследований по системам ориентации может быть также найден в монографиях [Everett С. 2013a: 72–108; Gomila 2012: 45–56; Dasen, Mishra 2010: 18–41] и статьях [Majid et al. 2004; Bohnemeyer 2008].

5.1.1 § 5.1. Системы ориентации

§ 5.1. Системы ориентации

В определении понятия «системы ориентации» нет единства. Этот концепт трактуется различным образом, притом по-разному определяются и классифицируются элементы, характеризующие эту систему, а также дается различная типология референциальных систем. По справедливому замечанию Дж. Златева, «хотя все авторы и признают важность данного понятия, все же нет и двух авторов, которые бы определяли его одинаково» [Zlatev 2007: 328]. Дискуссионным остается вопрос о психолингвистической реальности систем референции: не до конца ясно, следует ли их рассматривать как всего лишь удобный для лингвистического анализа методологический концепт, или это явление, имманентное самому языку и имеющее соответствующие нейрофизиологические корреляты.

В большинстве современных исследований по когнитивной антропологии используется модель пространственной семантики, разработанная Левинсоном [Levinson 1996а; 2003; Majid et al. 2004]. Ввиду ее важности для обсуждаемой проблемы мы остановимся на ней подробнее. Согласно Левинсону, под референциальной системой следует понимать систему координат, функционирующую посредством указания углов и направлений для определения расположения предмета (референта) по отношению к какому-либо ориентиру; при этом референт и ориентир не соприкасаются в пространстве. Конститутивными элементами референциальной системы являются референт (или фигура, Figure), релятум (или ориентир, Ground), точка наблюдения (Viewpoint), начало системы и некоторые другие вторичные элементы. В высказывании «Джон стоит слева от дома» референтом является Джон, ориентиром — дом, началом системы — наблюдатель, а точка зрения наблюдателя совпадает с положением говорящего. Левинсон выделяет три типа референциальных систем: встроенную, или имманентную (intrinsic), относительную, или релятивную (relative), и абсолютную (absolute). Системы различаются внутренней структурой, то есть соотношением конститутивных элементов внутри системы (рис. 5.1). Левинсон признает безусловную психолингвистическую реальность всех трех типов референциальных систем и ищет их нейрофизиологические корреляты [Levinson et al. 2012].

Встроенная система характеризуется единством релятума и начала системы; в качестве релятума выступает какой-либо объект, а оси координат зависят от особенностей формы объекта или от условной схемы, спроецированной на объект. Прототипом для схематических характеристик релятума часто выступают части человеческого тела или части других физических объектов (ср. перед, лицо, в некоторых языках также голова, нога, рог, корень и др.). Высказывание «Джон находится

228

Image8

Рис. 5.1. Три системы ориентации,

согласно модели Стивена Левинсона [Levinson 2003: 40]

229

перед домом» является примером использования встроенной системы: референтом выступает Джон, релятумом и началом системы — дом; положение наблюдателя не имеет существенного значения. Левинсон дает следующую формальную запись для встроенной системы референции: «Имманентная реляция R (F, G) подразумевает, что F находится в обозримой области, простирающейся от G на основе угла или линии, спроецированной вовне на определенное расстояние из центра G через базовую (anchor) точку A» [Levinson 2003: 42–43]. Встроенные референциальные системы языков мира обладают значительным разнообразием. В русском и английском мы чаще всего имеем дело с системой, берущей за основу куб (или прямоугольный параллелепипед) и проецирующей его на бóльшую часть объектов; в результате почти все объекты могут быть представлены как имеющие верх, низ, переднюю, заднюю и боковые стороны. Иначе обстоит дело в мезоамериканском языке цельталь, где абстрактная система по типу кубической отсутствует, но имеется детализированная схема, производная от обозначений частей тела человека и животных и обладающая не всегда ясной мотивировкой (обусловленной, по-видимому, в большей степени геометрическими и в меньшей степени метафорическими факторами); ориентирование с помощью указания на «ухо» стола, «рот» чайника или «губы» огня является нормальным для носителей языка цельталь [Levinson 1994; Brown P. 2006a]; оно характерно и для носителей других языков Центральной Америки12. Встроенная система референции встречается практически во всех языках мира, хотя частота ее использования разнится: от почти полного игнорирования как в австралийском языке гуугу йимитир, до исключительного использования как в майянском языке мопан.

Относительная система референции характеризуется важностью точки наблюдения для определения положения референта по отношению к релятуму; точка наблюдения совпадает с началом системы. Высказывание «Стул стоит слева от стола» является примером использования относительной системы: референтом оказывается стул, релятумом — стол, точкой наблюдения и началом системы — положение говорящего. Прототипически данная система выступает как дейктическая и эгоцентрическая, но ее вторичные формы могут и не относиться к говорящему напрямую. Примером вторичной формы является высказывание «Джон поставил стул слева от стола», в котором точкой наблюдения и началом системы оказывается не говорящий, а Джон. Согласно Левинсону, относительная система может быть формально записана следующим образом: «Относительный релятор R выражает тройное пространственное отношение с аргументами V, F и G, где F и G не ограничены какой-либо характеристикой, за исключением того, что V должно быть связано с наблюдателем, а V и G не должны совпадать» [Levinson 2003: 47]. Важной особенностью относительной референциальной системы является способность к образованию вторичных подсистем в границах главной системы, в результате чего приходится говорить о комплексном характере всей структуры. Так,


230

высказывание «Джон стоит перед деревом» подразумевает, что референтом является Джон, релятумом — дерево, а точкой наблюдения и началом системы — говорящий, при этом Джон мыслится как находящийся между наблюдателем и деревом; дерево в русском языке (как и в английском) не обладает имманентными характеристиками, по которым можно было бы заключить, где находится его передняя или задняя часть, поэтому в рамках первичной относительной системы координат выстраивается дополнительная подсистема, начало которой ассоциировано с положением дерева и которая образована в виде зеркального отражения первичной системы; такую подсистему можно назвать в данном случае «квазивстроенной». В типологическом отношении релятивные системы могут отличаться по следующим характеристикам: внутренняя структура системы, базовая ось системы, степень использования вторичных подсистем и др. Особенно интересны различия в способах образования вторичных подсистем, среди которых можно выделить отражение, перенос и вращение. Если при отражении высказывание «Джон стоит перед деревом» будет обозначать, что Джон стоит между говорящим и деревом, то при переносе, имеющем место, например, в маркизском и тонганском языках, Джон будет мыслиться стоящим за деревом. Наконец, при вращении, зафиксированном в одном из диалектов тамильского языка, фраза «Джон стоит слева от дерева» будет обозначать, что Джон стоит по правую руку от говорящего! [Levinson 2003: 85–88]. Относительная система ориентации встречается не во всех языках мира: она отсутствует в австралийских языках гуугу йимитир, тяминтюнг, аренте, варрва, в папуасском языке йели-дне, в мезоамериканском языке цельталь. В некоторых языках эта система, напротив, используется крайне широко: таков случай европейских языков и тамильского языка [Pederson 2006].

Абсолютная система референции характеризуется фиксированной осью координат, не зависящей от формы релятума; ключевую роль играет жесткая фиксация направлений внутри системы на основе ландшафта или абстрактной схемы, чаще всего генетически восходящей к какому-либо природному ориентиру (поэтому абсолютную систему часто называют «геоцентрической»). Примером использования такой системы является высказывание «Джон стоит к северу от дома»: референтом выступает Джон, релятумом и началом системы — дом, при этом оси, указывающие на стороны света, твердо зафиксированы, и их направление не зависит от формы релятума и даже его положения. Левинсон дает следующую формальную запись для абсолютной системы референции: «Абсолютный релятор R выражает бинарное отношение между F и G, подразумевающее, что F может быть найдено в обозримой области по фиксированному направлению R от G» [Levinson 2003: 50]. Для носителей европейских языков абсолютные системы ориентации экзотичны и потому наиболее интересны. Их типология пока еще разработана слабо13. Можно выделить два полярных типа, между которыми располагаются все

См. ниже § 5.12.


231

засвидетельствованные абсолютные структуры: тип с абстрактными осями и тип с привязкой к особенностям ландшафта. Допускается также сочетание элементов каждого из типов: так, в некоторых австронезийских языках одна ось абстрагирована на основе направления муссонов, и она является фиксированной, а другая ось зависит от расположения главной горы или основного холма [Palmer 2002]. Оси системы координат могут абстрагироваться на основе направления ветра, движения солнца, положения звезд и др. Системы референции, привязанные к конкретному ландшафту, отличаются большим разнообразием: оси могут ассоциироваться с течением реки, положением главного холма, положением моря, озера, тропы и др.4 Абсолютная система не является универсальной, но распространена она достаточно широко. Она особенно активно используется в языках Океании и даже реконструируется для океанийского праязыка [François 2004].

Важный вывод из типологии Левинсона состоит в том, что информация, закодированная с помощью одной системы ориентации, не может быть автоматически переведена в другую систему: из высказывания «Джон стоит слева от дома» (относительная система) совершенно нельзя понять, находится ли Джон к северу, к востоку, к югу или к западу от дома (абсолютная система), а из высказывания «Джон стоял к северу от дома» нельзя вывести, находился ли он слева, справа, спереди или сзади дома. Иначе говоря, система ориентации не репрезентирует информацию в полном объеме, но структурирует и кодирует ее избирательно. Следовательно, если в языке доминирует одна из систем, то информация будет кодироваться на этом языке также избирательно, что будет иметь широкие когнитивные последствия. На этом тезисе базируются многие компаративные исследования лингвистической относительности.

Несмотря на то что типология систем ориентации, разработанная Левинсоном, пользуется в современной когнитивной антропологии наибольшей популярностью, все же существуют и альтернативные интерпретации горизонтального среза пространственной семантики. Одна из таких интерпретаций представлена Джованни Беннардо, автором фундаментального труда, посвященного языку и культуре народа тонга [Bennardo 2009]. Беннардо считает идеи Левинсона справедливыми только для языкового уровня, но не для концептуальной системы. Австралийский исследователь развивает новую типологию систем ориентации, в основе которой, по его заверениям, лежит не языковое выражение, а концептуальное содержание [Bennardo 2004; 2009: 181–186]. В начале иерархии находится радиальная система ориентации первого подтипа (направление «к» эго и «от» эго, подробнее о радиальной системе см. ниже § 5.5); из нее выводятся радиальная система второго типа (направление «к» объекту и «от» объекта) и простая релятивная система. Из радиальной системы второго типа и базовой релятивной системы выводится встроенная система, а из базовой релятивной системы выводятся подтипы релятивной системы и подтипы абсолютной системы. Каждое последующее ветвление на иерархическом древе сопровождается усложнением организации (рис. 5.2, с. 232). Таким образом, в абсолютную и встроенную системы как бы «вложена» информация

232

Image9

Рис. 5.2. Типология систем ориентации, разработанная Дж. Беннардо

[Bennardo 2004: 107]

из базовой релятивной системы; это позволяет Беннардо отказаться от тезиса о непереводимости между референциальными структурами. Стоит отметить, что выводы Беннардо почти полностью опираются на его собственные изыскания, касающиеся языка народа тонга. Они представляются малополезными для исследования систем ориентации других языков, поэтому не случайно, что типология Беннардо практически не используется за рамками его собственных работ (ср. с тем фактом, что в обзорах по данной теме она, как правило, даже не упоминается).

Одна из попыток пересмотреть типологию Левинсона представлена в рамках проекта «Пространственный язык и когнитивность в Мезоамерике», о чем еще будет сказано ниже (§ 5.4). Прочие типологические модели, как правило, не связаны напрямую с релятивистской проблематикой и относятся к общим исследованиям пространственной семантики, поэтому мы упомянем о них лишь вкратце. В работе [Jackendoff 1996] выделяется четыре подтипа встроенной системы и четыре подтипа «экологической» системы, однако автор опирается только на материалы английского языка, что заставляет усомниться в релевантности его классификации для других языков. В работе [Zlatev 1997] делается попытка расширить типологию Левинсона, включив в понятие «системы ориентации» также вертикальный срез: согласно новой типологии, выделяются (1) система с точкой зрения наблюдателя в качестве центра, (2) объектно-центричная система, (3) геоцентрическая система; при этом автор считает, что каждый язык в той или иной степени использует все три системы. Типология Левинсона также пересматривается в работе [Tenbrink 2011], где предлагается распространить понятие «системы референции» на топологические отношения и на область движения; в итоге автор предоставляет странный набор из 19 «систем ориентации», различающихся по признакам статичности / динамичности, а также внешнего / внутреннего характера отношений. Что касается ранних попыток построения типологии, то о них см. [Levinson 2003: 24–38].

233

Пространственные отношения в горизонтальной плоскости легче всего поддаются психолингвистическому тестированию, чем и обусловлено повышенное внимание исследователей к данной области. Наибольший интерес с точки зрения проблематики лингвистической относительности представляют языки, активно использующие абсолютную систему референции, а также языки, в которых отсутствует относительная система референции или в которых ее использование минимизировано. Главная задача заключается в том, чтобы понять, в какой степени использование подобной семантической структуры аффицирует когнитивность и чем когнитивные способности носителей языков с доминирующей абсолютной системой отличаются от способностей носителей языков с иными стратегиями пространственного кодирования. В наше время существует достаточно много работ экспериментальной направленности, посвященных данной проблеме. Мы рассмотрим подробно задокументированные опыты С. Левинсона и Дж.  Хэвиленда с носителями языка гуугу йимитир, опыты С. Левинсона и П. Браун с носителями языка цельталь, опыты Дж. Беннардо с носителями тонганского языка, опыты Ю. Вассманна и П. Дасена с носителями балийского языка, а также другие эксперименты. Практически во всех современных исследованиях по теме используются лингвистические тесты и тесты на невербальное поведение, разработанные CARG. Только часть из них описана в данной главе, более подробное описание может быть найдено в работах [Senft 2007; Danziger 1993; Levinson 2003].

5.1.2 § 5.2. Аборигены гуугу йимитир

§ 5.2. Аборигены гуугу йимитир

Гуугу йимитир (семья пама-ньюнга) — это язык, на котором говорит около 800 человек в деревне Хоп Вейл (Квинсленд, Австралия). Гуугу йимитир является агглютинативным и всецело суффиксальным языком, он характеризуется типичной австралийской системой фонем, эргативностью, свободным порядком слов и достаточно сложной именной и глагольной морфологией [Haviland 1979]. Главной особенностью гуугу йимитир является наличие абсолютной системы референции при практически полном отсутствии других типов референциальных структур. Абсолютная система выражается с помощью специального класса локативных имен. Четыре основных корня кодируют четыре базовых квадранта, которые сдвинуты по сравнению с румбом компаса примерно на 15–20 градусов по часовой стрелке: gungga- ‘северная сторона’, jiba- ‘южная сторона’, guwa- ‘западная сторона’, naga- ‘восточная сторона’ (рис. 5.3, с. 234). От данных корней с помощью дюжины суффиксов (включая суффиксы некоторых падежей) образовано около 50 основ, которые покрывают всю горизонтальную плоскость пространственных отношений. Эти формы также регулярно используются при глаголах движения. Вместе с системой падежей и несколькими топологическими обозначениями они составляют костяк пространственной лексики. По подсчетам Хэвиленда, примерно каждое десятое слово в речи аборигенов является

234

Image10

Рис. 5.3. Абсолютная система ориентации

в австралийском языке гуугу йимитир [Haviland 1998]

локативным именем. В гуугу йимитир отсутствуют какие-либо признаки относительной системы референции: имеются отдельные обозначения для правой и левой руки, но они не используются в пространственных описаниях; в этом языке, по-видимому, также отсутствует имманентная система референции (или, во всяком случае, она используется крайне редко). С другими особенностями кодирования пространства в гуугу йимитир можно ознакомиться по работам Хэвиленда и Левинсона [Haviland 1993; Levinson 1997].

Императивность абсолютной системы референции связана с семантической ограниченностью базовых локативных имен. Скудность базовой пространственной лексики, ее семантическая специфика, а также условия ее употребления ведут к тому, что аборигены гуугу йимитир должны уметь всегда точно определять собственное местоположение и расположение осей абсолютной системы для того, чтобы правильно говорить на родном языке. В тех случаях, когда для этого имеются некоторые препятствия или когда это в принципе невозможно, они должны самостоятельно конструировать абстрактные оси. Многочисленные эксперименты, проведенные Левинсоном и Хэвилендом, показали, что особенности языкового кодирования оказывают существенное влияние на мышление, поведение, память, ориентацию в пространстве и прочие когнитивные способности. Рассмотрим вкратце некоторые эксперименты.

235

Ситуация, изображенная на рис. 5.4, была описана носителем гуугу йимитир, стоявшим лицом к северу, следующим образом [Levinson 2003: 119]1:

bula gabiirr gabiirr nyulu nubuun yindu buthiil naga nyulu yindu

DU девочка девочка 3SG одна другая нос восток 3SG другая

buthiil jibaarr yugu gaarbaarr yuulili buthiil jibaarr nyulu baajiiljil

нос юг дерево между стоять нос юг 3SG плакать-NPST

«(Здесь) две девушки, одна (стоит) лицом к востоку, другая — лицом к югу, между ними находится дерево; девушка, стоящая лицом к югу, плачет.»

Image11

Рис. 5.41

После смены расположения испытуемый менял описание в соответствии с направлениями осей абсолютной системы. Этот эксперимент показывает, что носители гуугу йимитир прибегают к конструированию абстрактных осей на основе реальных направлений в случаях, когда необходимая информация не может быть получена извне. Все пространства, будь они реальными или воображаемыми, кодируются аборигенами в соответствии с абсолютными осями. Данный вывод подтверждается также другим экспериментом, подготовленным Левинсоном. Десяти информантам


236

был продемонстрирован шестиминутный фильм, в котором изображались различные события без каких-либо комментариев к ним. Задача состояла в том, чтобы пересказать содержание фильма другому носителю гуугу йимитир. В результате каждое описание содержало подробности, относящиеся к виртуальному пространству за экраном; события описывались так, как будто действия происходили в реальном пространстве с фиксированными осями абсолютной системы референции, при этом — как и в опыте с изображением — описание зависело от положения телеэкрана. Как заметил один из молодых информантов, «когда пожилые люди пересказывают сюжет, вам всегда известно, в каком они находились положении при просмотре телевизора» [Levinson 2003: 131]. В рамках другого эксперимента, поставленного Левинсоном, пяти испытуемым было предложено рассказать о том, как нужно охотиться на большую морскую черепаху. Во всех случаях описание включало детали, касающиеся направления осей абсолютной системы и расположения охотников, лодки и черепахи в границах этой структуры [Ibid.: 144]. Абсолютная система также реконструировалась при переводе некоторых новозаветных высказываний с английского на гуугу йимитир и при описании сновидений [Ibid.: 144–145].

Особенности концептуализации пространства оказывают влияние на память, о чем свидетельствует серия экспериментов, проведенных Хэвилендом с пожилым информантом Джэком Бэмби. В 1980 г. Хэвиленд записал на пленку повествование Бэмби о том, как тот со своим приятелем потерпел кораблекрушение на небольшом двухмачтовом судне. Информант детально описал расположение главных героев, само кораблекрушение, а также рассказал о возвращении домой вплавь по реке, кишащей акулами. При описании Бэмби активно использовал жестикуляцию, и он стоял лицом на запад. В 1982 г. информант вновь перед камерой рассказал историю о кораблекрушении. Он более или менее детально воспроизвел тот же сюжет. Он также использовал жестикуляцию, но на этот раз Бэмби стоял лицом к северу. Хэвиленд сравнил две пленки и представил подробный анализ пространственной лексики и жестового языка [Haviland 1993]. Оказалось, что в обоих случаях Бэмби не только использовал идентичную пространственную лексику, но и жестикулировал, сообразуясь с собственным положением относительно фиксированных осей абсолютной пространственной системы. Он соблюдал точность в таких деталях, как расположение главных героев по отношению друг к другу, расположение лодки, направление прыжка с лодки, положение акулы и т. д.

Особенности запоминания пространственной информации проверялись также Левинсоном в эксперименте с группой носителей гуугу йимитир, которые за два с половиной месяца до эксперимента ездили на дипломатическую встречу в 250 км от Хоп Вейла. Встреча проходила в помещении без окон, располагавшемся довольно далеко от города, так что связать положение здания с общей городской планировкой не было никакой возможности. В Хоп Вейле Левинсон расспросил участников поездки о таких подробностях, как положение делегатов, планировка здания, расположение мебели в номере отеля и др. Во всех случаях ответы испытуемых были мгновенными и точными [Levinson 2003: 131].

237

Наиболее интересные результаты были получены Левинсоном в экспериментах, связанных с навигационным счислением пути [Levinson 2003: 124–130; 1992]. Основная гипотеза состояла в том, что, благодаря специфической пространственной лексике, носители гуугу йимитир обязаны всегда точно знать направление абстрактных пространственных осей, чтобы говорить на родном языке. Для проверки данного тезиса Левинсон взял за основу более ранние опыты Д.  Льюиса, проводившиеся с пятью аборигенами Западной Австралии. В экспериментах принимали участие десять носителей гуугу йимитир в возрасте от 35 до 70 лет. Опыты проводились как во время поездок на сравнительно далекие расстояния от Хоп Вейла, так и в самом Хоп Вейле. Информанты не знали о готовящемся эксперименте, все происходило спонтанно. Задача заключалась в том, чтобы указать расположение определенных объектов, находившихся вне зоны видимости испытуемых. К таким объектам относились горы, устья рек, водопады, мысы, острова, стоянки животных и т. д. Расстояние от испытуемого до соответствующего объекта составляло от 2 до 350 км. В большинстве случаев испытуемый находился в условиях с ограниченным обзором (в среднем на 20–30 метров), возможность использования природных ориентиров была исключена. Вопреки ожиданиям Левинсона, который был настроен скептически, ответ обычно давался в течение нескольких секунд, часто путем мгновенного жеста в направлении объекта. Затем полученные материалы сравнивались с показателями GPS-навигатора, компаса и наиболее детальными картами местности. Результаты свидетельствуют о крайне высоких способностях испытуемых к навигационному счислению. В общей сложности в 160 испытаниях среднее отклонение от правильного направления составило 13.5 градусов, при этом отклонение от нормы в 45 случаях было меньше 5 градусов, а 13 ответов оказались абсолютно точными1.

Левинсон сравнил полученные результаты с результатами аналогичных опытов, проводившихся П. Браун с носителями языка цельталь и Т.  Видлоком с носителями койсанского языка хайлъом. В обоих языках доминирует абсолютная система референции, и результаты аналогичны тем, которые были получены с аборигенами гуугу йимитир. Левинсон и его коллеги провели также опыты с носителями английского и голландского языков, то есть языков, где доминирует относительная система референции. Испытуемые проявили низкую способность к навигационному счислению, хотя условия эксперимента были более простыми, чем в предыдущих примерах. Носители английского языка, которые были специально подготовлены к эксперименту и задача которых заключалась в том, чтобы пройти один километр в лесу и затем указать на начало пути, только в половине случаев попали в пределы 90 градусов. Носители же голландского языка вообще не справились с заданием и показали результаты, которые с точки зрения статистики свидетельствуют о том, что положения объектов указывались ими случайно.


238

Таким образом, налицо корреляция между использованием абсолютной системы референции и способностями к навигационному счислению. Показанные носителями гуугу йимитир и цельталь результаты впечатляют: по подсчетам Левинсона, они являются более точными, чем результаты экспериментов с почтовыми голубями! Левинсон резюмирует опыты по навигационному счислению следующим образом:

Для того чтобы говорить на языке, который кодирует углы на горизонтальной плоскости в абсолютных координатах, человеку необходимо быть постоянно сориентированным (знать положение «севера» или «юга») и, кроме того, знать, где он находится по отношению к другим местам, на которые может понадобиться указать. Эта система никогда не может «взять выходной», поскольку никто не знает, о каком опыте или о каких направлениях человеку придется впоследствии говорить. Такие языки, как было показано, устанавливают более или менее устойчивое основание для навигационного счисления. Говорение на таком языке, следовательно, это достаточное, хотя и не обязательное, условие для того, чтобы хорошо владеть навигационным счислением [Levinson 2003: 241].

Другая серия экспериментов, проведенная Левинсоном, включала в себя психологические тесты и задания, направленные на выявление особенностей невербального поведения. Левинсон исходил из предположения о том, что, в отличие от носителей языков с доминирующей релятивной системой референции, носители гуугу йимитир не должны каждый раз поворачивать систему координат при собственном вращении. Для проверки данного предположения были использованы разнообразные тесты из арсенала Исследовательской группы по когнитивной антропологии. В экспериментах участвовали носители гуугу йимитир и носители голландского языка. Прототип самого простого задания представлен на рис. 5.5а: испытуемый смотрит на изображение стрелки, указывающей на север и, соответственно, в правую сторону, запоминает это изображение, разворачивается через некоторое время на 180 градусов и выбирает на другом столе то изображение, которое, по его мнению, тождественно первому. Как показывают результаты, носители гуугу йимитир практически во всех случаях предпочитают изображение, которое указывает на север, а не вправо. По этой же модели построены и другие эксперименты (рис. 5.5).

Более сложный тест проводился в двух противоположных комнатах, где мебель была расставлена так, что одна комната казалась полностью идентичной другой, но как бы повернутой на 180 градусов. Испытание проводилось возле столов, стоявших в разных комнатах, поэтому испытуемые при подходе к столам оказывались лицом либо к северу, либо к югу. На столах раскладывались карточки с изображенными на них красными и голубыми прямоугольниками разной длины (рис. 5.6, с. 240). Испытуемый заходил в первую комнату, где его просили запомнить одну из двух карточек; затем он шел к столу во второй комнате, где его просили указать карточку, идентичную той, которую он уже выбрал, и вновь запомнить ее. Далее-

239

Image12

Рис. 5.5. Прототипы экспериментов

Исследовательской группы из Неймегена [Levinson 2003]

240

Image13

Рис. 5.6

испытуемый возвращался в первую комнату, где расположение карточек уже было изменено сверху вниз; его вновь просили выбрать карточку, идентичную запомненной. Наконец, он шел во вторую комнату, где его ожидало то же самое задание, но карточки были разложены вдоль стола. Предположение заключалось в том, что носители гуугу йимитир будут запоминать карточку в соответствии с осями абсолютной системы. В испытании участвовали двенадцать носителей гуугу йимитир (билингвов) и пятнадцать голландцев. Инструктаж по эксперименту проводился с аборигенами на английском языке, чтобы исключить возможность косвенного языкового влияния. Результаты эксперимента показывают, что носители гуугу йимитир чаще демонстрируют абсолютную тенденцию, которая заключается в том, что выбираемые карточки имеют одну и ту же структуру, не зависящую от точки наблюдения испытуемого. Из 34 попыток аборигенов 27 соответствовали абсолютному направлению и лишь 7 — релятивному. В противоположность этому,

241

носители голландского языка из 45 попыток показали 44 релятивных направления. Во всех других экспериментах у носителей гуугу йимитир также преобладает абсолютная тенденция, в то время как носители голландского языка неизменно демонстрируют релятивную тенденцию. Проведенные эксперименты и их результаты детально описаны в работе [Levinson 1997].

К рассмотренным опытам Левинсон и Хэвиленд добавляют разнообразные ремарки и нюансы, выявленные во время экспериментов, многочисленные анекдоты и факты рефлексии информантов-билингвов над спецификой собственного языка и собственного мышления1. Приведенные материалы несомненным образом свидетельствуют о том, что мы имеем дело не просто с группой людей, хорошо ориентирующихся в пространстве, но с языковым сообществом, члены которого обладают специфическими когнитивными способностями, во многом обусловленными особенностями родного языка. Сложность представляет вопрос о том, в какой степени и на каком этапе имеет место языковое влияние, но корреляция между лексико-грамматическими особенностями языка и соответствующими когнитивными способностями несомненна. В проведенных экспериментах показано, что влияние языка на когницию затрагивает, прежде всего, память, ориентацию в пространстве, жесты, а также невербальное поведение в широком смысле2.

Когда я начал учить язык каядилт, мне внезапно пришлось проявлять чрезмерную внимательность к тому, как я думаю о пространственных положениях. Мне потребовалось использовать «абсолютное исчисление координат», ориентируясь в каждый момент по сторонам света, если я хотел понимать, что говорят другие, и говорить так, чтобы меня понимали. В каядилт это становится актуальным уже с первой встречи. В этом языке нет слова, аналогичного английскому «hello». При встрече вы должны спросить: jinaa nyingka warraju? (‘куда ты направляешься?’), и типичным ответом будет: ngada warraju jirrkurungku (‘я иду в северную сторону’)… Одержимость ориентированием по сторонам света отражается и в разговорах, например в просьбе подвинуть тлеющую ветку немного южнее к огню (всего на дюйм!) или в обращении к неизвестному человеку, приближающемуся в темноте: riinmali! (‘эй ты, приближающийся с востока!’). Этот способ ориентирования структурирует воспоминания людей, их сны и визуализации гипотетических ситуаций… Нельзя сказать, что до усвоения языка каядилт я никогда не ориентировался по сторонам света. Иногда передо мной вставала необходимость делать это, и когда меня просили указать на север, я мог со временем ответить, посмотрев на солнце или на положение теней. Однако опыт использования языка каядилт — это нечто принципиально иное, а именно: постоянная необходимость знать направления сторон света и всегда быть внимательным к ним, в противном же случае есть риск испытать смущение, как если бы ты забыл имя своей жены или свою гендерную идентичность [Evans N. 2010: 163–165].

0


5.1.3 § 5.3. Индейцы цельталь

242

§ 5.3. Индейцы цельталь

Важные результаты были получены Стивеном Левинсоном и Пенелопой Браун в экспериментах с носителями языка цельталь из мексиканского города Тенеяпа [Brown P., Levinson 1992; 1993a; 1993b; Levinson, Brown P. 1994]. Цельталь (семья майя) — это язык, на котором говорит около 200 тыс. человек в штате Чьяпас на юго-востоке Мексики. Цельталь характеризуется умеренным полисинтетизмом, использованием суффиксов и префиксов, порядком слов VOS и чрезвычайно широким лексико-грамматическим инструментарием для кодирования пространственных значений. Подробное описание этого инструментария было сделано Браун [Brown P. 2006a]. В языке цельталь используется встроенная и абсолютная системы референции. Встроенная система состоит из 15 обозначений частей тела человека и животных, которые проецируются на релятум. Эта система используется при описании отношений между фигурой и релятумом в случаях, когда они находятся рядом. К обозначениям относятся как достаточно типичные — jol ‘голова’, elaw ‘лицо’, akan ‘нога’, так и редкие — chʼujt ‘желудок’, chikin ‘ухо’, nukʼ ‘колено’; часто они также выражают топологический аспект пространственной концептуализации. Абсолютная система референции используется при описании отношений между фигурой и релятумом в тех случаях, когда они находятся на значительном расстоянии друг от друга. Одна из осей абсолютной системы абстрагирована на основе расположения главного холма: ajkʼol ‘вверх по холму’ и alan ‘вниз по холму’ фактически обозначают «юг» и «север», в определенных контекстах эти слова обозначают также «верх» и «низ». Другая ось не разделена на восточную и западную части и выражена только одним существительным jejch ‘поперек (на восток или на запад)’. Что касается релятивной системы референции, то ее элементы в языке цельталь отсутствуют: есть отдельные обозначения для левой и правой руки, передней и задней частей тела, но они не используются для кодирования пространственных отношений.

Влияние абсолютной системы ориентации на когнитивные способности индейцев цельталь ведет к тем же последствиям, что и в случае с носителями гуугу йимитир: индейцы конструируют все реальные и воображаемые пространства в соответствии с осями абсолютной системы, они хорошо ориентируются в пространстве, с точностью используют язык жестов, отдают себе отчет в специфике собственного мышления и часто шутят по этому поводу. Навигационные способности носителей цельталь исследовались Браун, о чем уже было сказано ранее; в целом результаты несколько хуже, чем у аборигенов гуугу йимитир (что, возможно, объясняется отличием дизайна эксперимента), но по точности они значительно превосходят результаты англичан и голландцев. Наконец, целая серия опытов по выявлению особенностей невербального поведения свидетельствует о том, что носители цельталь, как и носители гуугу йимитир, тяготеют к абсолютному кодированию пространственных отношений и избегают релятивного кодирования. Эксперименты были того же типа, что и в случае с австралийскими аборигенами

243

(рис. 5.5), поэтому мы не будем сейчас на них останавливаться; их подробное описание можно найти в работах Браун и Левинсона [Brown P., Levinson 1993a; Levinson 2003].

Специального рассмотрения заслуживает вопрос о том, как отсутствие релятивной системы ориентации влияет на когнитивные способности индейцев. В языке цельталь имеются обозначения для обеих рук: xin k’ab(al) ‘левая рука’ и wa’el k’ab(al) ‘правая рука’. Оба слова являются композитами, состоящими из существительного «рука», -kʼab, и существительного со значением стороны. Обозначения сторон могут также употребляться в отношении ног и в некоторых случаях в отношении ушей и глаз, но вне композитов они не встречаются. Обозначения правых и левых конечностей применимы только к людям и животным, при этом они никогда не используются как обобщенные пространственные понятия, то есть они не могут рассматриваться в качестве абстрактных указателей направления; также они не могут проецироваться на неодушевленные объекты. Отсутствие у неодушевленных объектов «правой» и «левой» сторон является важной чертой встроенной системы референции языка цельталь. Выше уже отмечалось, что в этом языке используются встроенная и абсолютная системы. Встроенная система употребляется в тех случаях, когда расстояние между фигурой и релятумом минимально, и часто она пересекается с топологическими описаниями; в остальных случаях используется абсолютная система. Дополнительная дистрибуция между референциальными системами в совокупности с отсутствием релятивной системы и спецификой встроенной системы оказывает своеобразное влияние на когнитивные способности: вероятно, именно здесь кроется главная причина того, что носители языка цельталь испытывают трудности при различении зеркальных образов.

Проблеме различения зеркальных образов, или энантиоморфов, посвящено классическое исследование Левинсона и Браун [Levinson, Brown P. 1994]. Они рассматривают особенности мышления носителей языка цельталь в контексте западных представлений об универсальности противопоставления левой и правой сторон тела. Из западных исследователей принципиальную необходимость такой дистинкции отстаивал Кант в «докритический» период своего творчества [Кант 1964 (1768)]. Критикуя взгляд Лейбница на пространство как на совокупность отношений между вещами, Кант привел несколько мысленных экспериментов, которые, по его мнению, показывают, что при отсутствии восприятия асимметрии трехмерного абсолютного пространства, производной от асимметрии нашего тела, мы должны были бы считать объекты и их зеркальные варианты тождественными. Кант привел пример с правой и левой рукой, а также с перчатками для правой и для левой руки, но его тезис справедлив и в отношении других энантиоморфов. Несколько упрощенно утверждение Канта можно сформулировать следующим образом: не имея представления о правой и левой сторонах человеческого тела, мы не можем иметь и представления о правой и левой сторонах внешнего объекта, а значит, энантиоморфы должны казаться нам одним и тем же объектом;

244

более того, согласно Канту, другим следствием данной ситуации было бы неразличение восточного и западного направлений, а также неразличение движения по часовой стрелке и движения против часовой стрелки. Левинсон и Браун добавляют к данному тезису Канта другие европейские концепции, предполагающие универсальность чувства асимметрии. Например, Р. Герц указывал, что асимметрия правого и левого всегда метафорически связана с такими социальными явлениями, как рождение и смерть, истина и ложь, добро и зло, а Ж. Пиаже выделял три универсальные стадии в усвоении детьми понятий «правого» и «левого»: до усвоения этих понятий дети всегда их смешивают, далее на первой стадии они учатся различать собственные руки, на второй стадии они правильно определяют руки собеседника, на третьей стадии они уже используют «правое» и «левое» для указания пространственных отношений между объектами. Рассматривая эти и другие концепции в свете лексико-грамматических особенностей языка цельталь и результатов экспериментов, Левинсон и Браун показывают, что многие западные теории, претендующие на универсализм, в действительности не являются универсальными.

В общей сложности авторы провели 11 экспериментов, посвященных указанной проблеме [Brown P., Levinson 1992; Levinson, Brown P. 1994]. Проверялись такие особенности мышления индейцев цельталь, как способность к различению собственных рук и рук собеседника, способность к различению неодушевленных энантиоморфов, способность к выделению характерных черт энантиоморфов и др. Результаты, полученные с индейцами, сопоставлялись с результатами аналогичных экспериментов, проводившихся с группой голландцев. В большинстве случаев имеют место принципиальные различия в выполнении заданий, которые свидетельствуют о корреляции между когнитивными способностями и лексико-грамматическими особенностями концептуализации пространства.

В одном из экспериментов испытуемым демонстрировалось 19 пар фигур, каждая пара состояла из самостоятельной фигуры и той же самой фигуры, вписанной в какой-либо рисунок, из которого, как предполагалось, она с легкостью может быть вычленена. Два треугольника, изображенные на рис. 5.7а, являются примером такой пары. Далее к этой паре добавлялась пара тех же фигур, но одна из фигур заменялась на ее энантиоморф (рис. 5.7b). Наконец, добавлялась третья пара рисунков, на одном из которых изображена самостоятельная фигура, а на другом — группа линий, из которых не может быть вычленена исконная фигура (рис. 5.7c). Общая модель эксперимента представлена на рис. 5.7. Задача испытуемых состояла в том, чтобы определить, в каком случае нарисована одна и та же фигура, в каком — зеркальный образ, а в каком — просто набор линий. В эксперименте принимали участие 16 индейцев цельталь и 15 носителей голландского языка. Как и предполагалось, все носители голландского языка с легкостью отличили фигуру от ее зеркального образа. Что касается говорящих на языке цельталь, то только один человек из 16 регулярно отличал фигуру от энантиоморфа. При этом все испытуемые хорошо отличали фигуру от не-фигуры, что говорит о правильном понимании задания. Чтобы исключить

245

влияние социокультурных факторов, в частности неграмотности испытуемых, были проведены аналогичные эксперименты с индейцами тотонак, живущими в сходных географических и культурных условиях, но говорящих на другом языке. Тотонаки справились с заданием примерно на том же уровне, что и носители голландского языка. Проходившие похожие тесты неграмотные европейцы также хорошо справились с заданием.

Интересно, что индейцы цельталь демонстрируют разную способность к различению энантиоморфов в зависимости от того, являются ли энантиоморфы одушевленными или нет. Вероятно, это связано с тем, что различение «правой» и «левой» частей тела представлено в языке цельталь только в рамках встроенной системы референции и только

в отношении одушевленных существ. В одном из экспериментов испытуемым предлагалось описать рисунки, на которых были изображены люди. При описании, как правило, использовались слова, обозначающие части тела. Например, рисунок с мужчиной, стоящим с правой стороны от женщины, описывался с помощью следующей фразы:

Tekʼel ta ta s-wa’el k’ab te antz te winik-e

стоять PREP PREP правая рука ART женщина ART мужчина-CLF

«Мужчина стоит по правую руку от женщины.»

В данном случае используется встроенная система референции, поскольку описание производится с опорой на особенности строения релятума («правая рука женщины»). Однако подобное описание не применяется носителями цельталь к неодушевленным предметам, поэтому, например, описание картинки с изображенным кубом и конусом является одним и тем же, вне зависимости от того, находится конус по левую сторону от куба или по правую сторону от него. Данная информация просто нерелевантна для индейца цельталь. Но самое удивительное

Image14

Рис. 5.7. Тест на определение энантиоморфов.

Испытуемые должны были отличить

оригинальные фигуры от зеркальных образов

[Levinson, Brown P. 1994]

246

состоит в том, что фотография неодушевленного предмета и фотография его энантиоморфа описываются испытуемыми как «одно и то же», а сфотографированная рука лишь с большим трудом распознается как «правая» или «левая» [Levinson, Brown P. 1994: 29–30].

Слова со значением ‘вверх по холму’ и ‘вниз по холму’, играющие большую роль в рамках абсолютной системы референции, в некоторых контекстах используются носителями цельталь для обозначения «верха» и «низа». Возможность такого дейктического использования понятий, исконно функционирующих внутри абсолютной системы, позволяет предположить, что неразличение направлений одной из абсолютных осей (jejch ‘поперек’) связано с отсутствием обозначений для правой и левой сторон (ср. с идеей Канта о том, что без различения правой и левой сторон мы не могли бы различать восток и запад). Интересно, что абсолютной системе в языке цельталь соответствует система из трех глаголов движения, в которой одна из осей также немаркирована с точки зрения направления: глагол mo значит ‘идти вверх’, ko — ‘идти вниз’, а глагол jelaw — ‘идти поперек’. Как пишут Левинсон и Браун, направления не различаются и в круговом движении: не существует семантического противопоставления между движением по часовой стрелке и движением против часовой стрелки.

Лексико-грамматические особенности языка и специфика когнитивных способностей коррелируют с некоторыми особенностями культуры индейцев. Прежде всего заслуживает упоминания тот факт, что в культуре цельталь отсутствует символическая оппозиция между «правым» и «левым» («правое» не ассоциируется с «правильным», «истинным», «хорошим» и пр.), хотя таковая оппозиция встречается уже в соседней культуре цоциль. В ритуальной системе направления не обладают символическим смыслом, и процессии могут идти вокруг города как по часовой, так и против часовой стрелки; в некоторых случаях отдается предпочтение одному из направлений, но выбранное направление никогда не имеет символического значения. Жилище обладает определенным внутренним планом, однако его развертывание (слева направо или справа налево) произвольно и в разных домах реализуется по-разному. Центральный вход в жилище открывается не слева направо и не справа налево, а вовнутрь. Традиционные сосуды никогда не обладают только одной ручкой, которую можно было бы расположить справа или слева. В культуре также практически не встречаются пары объектов-энантиоморфов (исключением является только обувь). Было бы преждевременно считать, что все эти особенности культуры являются следствием специфики языка, но имеющаяся корреляция не может быть случайной. По-видимому, отсутствие у индейцев цельталь внимания к асимметрии, выводимое из особенностей языковой концептуализации, оказывает существенное влияние на поведение, а значит — и на культуру, но для определения границ этого влияния еще требуются детальные исследования.

Таким образом, в свете проблемы лингвистической относительности язык цельталь представляет интерес сразу с нескольких точек зрения. Во-первых, при описании пространственных отношений между фигурой и релятумом в нем часто

247

используется абсолютная система референции, что способствует конструированию всех реальных и воображаемых пространств в соответствии с осями абсолютной системы; также это является предпосылкой хорошей ориентации в пространстве, прекрасных навыков навигационного счисления и условием специфического невербального поведения. Во-вторых, используемая встроенная система обладает целым рядом особенностей, связанных с проекцией частей тела человека и животных на релятум, что пока лишь частично исследовано в рамках когнитивной проблематики (ср. здесь же разветвленную систему терминов для топологических описаний). В-третьих, дополнительная дистрибуция между абсолютной и встроенной системами, а также отсутствие релятивной системы, выступает условием неразличения энантиоморфов. Эта особенность языка цельталь является уникальной, и она ведет к уникальным последствиям в когнитивной сфере. На релятум в рамках встроенной системы и при топологическом описании могут проецироваться обозначения правой и левой конечностей, но лишь при условии, что релятум является одушевленным существом. Если же релятум является неодушевленным объектом, то в отношении него понятия «правая» и «левая» сторона, а значит и вообще разделение на правое и левое, теряют смысл. В гуугу йимитир также нет релятивной системы референции и обозначений для правой и левой сторон, но различение сторон любого объекта возможно благодаря обязательному использованию абсолютной системы (ср. «восточная сторона объекта» vs. «западная сторона объекта»). В языке цельталь одна из осей абсолютной системы дефективна, а сама абсолютная система используется не во всех случаях — на небольших расстояниях она уступает место встроенной системе. Эта специфика пространственной концептуализации ведет к тому, что индейцы цельталь демонстрируют слабую способность к различению неодушевленных энантиоморфов. Левинсон и Браун резюмируют полученные ими результаты следующим образом:

В свете большинства западных теорий существование культуры, которая не использует телесное разграничение правого / левого для пространственной концептуализации, представляется шокирующим… Различение правого / левого просто не такое принципиальное или «естественное» как наша космологическая схема хотела бы это представить. Так что мы можем надеяться найти множество других культур, где, как в Тенеяпе, «правое» и «левое» или «правая рука» и «левая рука» — это слова, которые обладают не бóльшей теоретической нагрузкой, чем «краткое» и «долгое» или «нога» и «зуб» [Levinson, Brown P. 1994: 32–33]1.


5.1.4 § 5.4. Масштабные компаративные проекты

248

§ 5.4. Масштабные компаративные проекты

С опорой на теорию Левинсона о языковой концептуализации пространства выполнены работы исследователей, объединенные в сборник под редакцией Левинсона и Уилкинса [Levinson, Wilkins (eds) 2006]. Сборник посвящен описанию моделей пространственной семантики на материале 12 языков. Описание часто дополняется психолингвистическими заданиями, позволяющими оценить особенности мышления носителей тех или иных языков. Большим преимуществом данного сборника является то, что языковой материал структурирован здесь на основе единой типологии, что позволяет оценивать и сравнивать разные языки по одному и тому же параметру или по способу концептуализации определенных пространственных значений. Психолингвистические тесты также проводятся на базе унифицированной системы, в основном включающей в себя группу изображений. Специальные тесты на невербальное поведение отсутствуют, но благодаря описанным ранее экспериментам, проведенным Левинсоном, Хэвилендом, Браун и др., можно составить себе приблизительное представление о когнитивных предпочтениях носителей языков с определенной моделью пространственного кодирования.

Image15

Рис. 5.8. Иллюстрации из лингвистического задания «Человек и дерево»
[Levinson, Wilkins 2006: 12]

249

Для наших целей наибольший интерес представляют задания, связанные с использованием различных типов систем референции. Одно из таких заданий включает в себя описание группы иллюстраций под названием «Человек и дерево» (рис. 5.8). В эксперименте принимают участие двое испытуемых, отделенных друг от друга перегородкой или иным способом. Первый испытуемый описывает одно или несколько изображений, другой же должен выбрать из группы иллюстраций изображение, соответствующее описанию. В это время описание фиксируется организаторами эксперимента и затем анализируется для выявления доминирующей в языке системы референции. Ниже мы приводим результаты по нескольким языкам:

Язык: аренте (Австралия, семья пама-ньюнга)

Система референции: абсолютная (без привязки к ландшафту), встроенная

Исследователь: Д. Уилкинс [Wilkins 2006: 54–55]

Описывается рисунок 5.8а, испытуемые ориентированы лицом на юг

nhenhe-le alturle-theke atne-rle.ne-me-rle, arne re kenhe

это-LOC запад-на стоять-PROG-NPST-REL дерево 3SG.SBJ CONN

ikwere-nge alturle-ampinye, kenhe re ikngerre-le-arle atne-rlanerlenge

3SG.DAT-ABL запад-сторона CONN 3SG.SBJ восток-LOC-REL стоять-PROG

«Здесь (он) стоит (лицом) к западу, дерево же в западной стороне от него, в то время как он стоит в восточной стороне.»

Язык: варрва (Австралия, нюлнюлская семья)

Система референции: абсолютная (без привязки к ландшафту), встроенная

Исследователь: У. МакГрегор [McGregor 2006: 153]

Описываются рисунки 5.8d и 5.8b, испытуемые ориентированы лицом на север

yalmban-kudan yaalu i-nga-n wardiya-wurdany yaalu

юг-COM стоять 3NOM-быть-PRS запад-COM стоять

i-nga-n, wardiya, rirrban i-nga-n baalu, baanu-wudany

3NOM-быть-PRS запад сбоку 3NOM-быть-PRS дерево восток-COM

«Этот стоит к югу; этот (другой) стоит (лицом) на запад, дерево к востоку от него.»

Язык: йели-дне (остров Россел, изолят)

Система референции: абсолютная (с частичной привязкой к ландшафту), встроенная, релятивная

Исследователь: С. Левинсон [Levinson 2006: 184–185]

Описывается рисунок 5.8a, испытуемые ориентированы лицом на восток

pi u nuw:o kpâpu u kêténi ngma a tóó;

человек его лицом холм его сторона INDF DEM сидеть

yi-puu kpâpu u kêténi wunê kwo

куст холм его направление уже стоять

«Здесь человек, сидящий своей передней стороной в направлении холма (= на юг)… Куст стоит в стороне холма (= к югу).»

250

Язык: юкатекский (Мексика, семья майя)

Система референции: встроенная, абсолютная, релятивная

Исследователь: Ю. Бонмайер и К. Штольц [Bohnemeyer, Stolz 2006: 302]

Описываются рисунки 5.8b и 5.8c

kax-t u láak’ hun-p’éel-o’, u

искать-APPL 3SG.SBJ другой некто-CLF-DEM 3.SG.SBJ

sut-mah u páach ti’; u láak’ hun-p’éel-o’,

поворачиваться-PRF 3.SG.SBJ назад LOC 3SG.SBJ другой некто-CLF-DEM

fréenteh táan-il yáan ti’, aktáan-il yáan ti’

перед перед-REL быть LOC перед-REL быть LOC

«Посмотри на другого, он повернут задней частью к нему (= дереву)… Вот другой, спереди, он перед ним (= деревом), он напротив него (= дерева).»

Язык: японский (Япония, алтайская семья?)

Система референции: релятивная, встроенная, абсолютная

Исследователь: С. Кита [Kita 2006]

Описывается рисунок 5.8а

tsugi-wa hito-ga ki-no hidari-gawa-ni i-te

следующий-TOP человек-NOM дерево-GEN левая-сторона-DAT быть-CONN

ki-o mi-te-i-ru shashin

дерево-ACC смотреть-CONN-IPFV-PRS фото

«На следующей фотографии человек с левой стороны от дерева, он стоит лицом к дереву»

Членами CARG также были проведены многочисленные эксперименты, в которых проверялись когнитивные предпочтения и невербальное поведение носителей языков с разными моделями пространственной концептуализации. Изучались носители 20 языков из различных семей. Задания включали в себя как опыты, изображенные на рис. 5.5, так и некоторые другие. Результаты суммированы в следующих работах: [Pederson et al. 1998; Majid et al. 2004; Levinson 2003: 170–215]. В целом удалось экспериментально подтвердить главный тезис: невербальное поведение и когнитивные предпочтения коррелируют с преобладающими в языке системами референции. Носители языков с доминирующей абсолютной системой неизменно демонстрируют абсолютную тенденцию, в то время как носители языков с доминирующей релятивной системой склонны к повороту системы координат вместе с собственным вращением. Результаты не могут быть объяснены нелингвистическим контекстом. Испытуемые демонстрировали соответствующие склонности, вне зависимости от места проведения эксперимента (помещение или открытые пространства), а также независимо от пола, возраста и степени образованности. Объяснить абсолютную тенденцию деревенским образом жизни, а релятивную — городским, также в полной мере не удается, хотя определенная

251

корреляция между городским образом жизни и использованием релятивной системы имеет место. Урбанизация вместе с билингвизмом, безусловно, подталкивают к использованию релятивной системы и игнорированию абсолютной. Результаты экспериментов представлены в табл. 5.1, c. 2521.

Отдельного упоминания заслуживает современный проект, который сохраняет преемственность с научными исследованиями CARG. Речь идет о проекте «Пространственный язык и познание в Мезоамерике», которым руководит Юрген Бонмайер. Целью Бонмайера и его коллег является описание пространственной семантики 16 языков Мезоамерики, а также изучение когнитивных предпочтений их носителей. Проект находится в активной стадии, и новые материалы и отчеты регулярно публикуются. Полевые исследования проводятся на основе подробного руководства, разработанного Бонмайером [Bohnemeyer 2008]. На данный момент Бонмайер и его коллеги подготовили одну большую публикацию, в которой суммируются полученные результаты; речь идет о специальном номере журнала «Language Sciences» (33, 2011), который называется «Системы ориентации в языках Мезоамерики» [OMeara, Pérez Báez (eds) 2011]. В этом номере рассмотрены следующие языки: тараскан, сери (изоляты), цельталь, юкатекский, мопан (семья майя), аютла михе (михе-соке), сапотек, отоми (ото-мангская семья), кора (юто-ацтекская семья); также в качестве контрольного примера был взят язык маянгна (мисумальпская семья). В целом авторы подтвердили высказанный в работах Левинсона и его коллег тезис о том, что предпочтения при кодировании пространственных отношений в языке коррелируют с когнитивными предпочтениями носителей языка.

Проект «Пространственный язык и познание в Мезоамерике» представляет интерес сразу в нескольких отношениях. Во-первых, одной из его целей является описание того, как обозначения частей тела человека и животных задействуются в пространственной семантике; известно, что многие мезоамериканские языки широко используют метафорические (или меронимические) структуры для кодирования имманентных проективных отношений в области топологии, однако эта тема исследована еще не так хорошо, как хотелось бы. Во-вторых, Бонмайер и его коллеги развивают новую типологию систем ориентации, которая актуальна-


252

Таблица 5.1

Результаты экспериментов Исследовательской группы по когнитивной

антропологии (приводятся из [Majid et al. 2004: 112] с дополнениями

из [Levinson 2003: 182])

Язык

Языковая

семья

Система референции

Экологическая зона

Тип

посления

Тип

хозяйства

встроенная

релятивная

абсолютная

аренте

балийский

белхаре

голландский

английский

эве

гуугу

йимитир

хайлъом

тяминтюнг

японский

кгалагади

киливила

лонггу

мопан

тамильский

тирийо

тотонак

цельталь

варрва

юкатекский

п.-н.

австронез.

тиб.-бирм.

и.-е.

и.-е.

нигер-конго

п.-н.

койсанская

йиррамская

(?)

банту

австронез.

австронез.

майя

дравид.

карибская

тотонакская

майя

нюлнюлская

майя

x

x

x

x

x

X

x

X

x

X

X

x

X

x

X

X

x

x

X

x

x

X

X

X

(x)

(x)

X

X

X

(x)

X

X

X

X

X

X

(x)

(x)

X

X

X

(x)

(x)

X

X

X

(x)

X

X

(x)

X

X

x

П

Тр

ВлСТр, Ал

Ум

Ум

СТр

ТрДждЛ

П

Св, Тр

Ум

Тр, Ст

ТрДждЛ

ТрДждЛ

ТрДждЛ

Св

ТрДждЛ

Ум

СТр, Ал

П

ТрДждЛ

Д

Д

Д

Г

Г

Д

Д

Д

Д

Г

Д

Д

Д

Д

Г + Д

Д

Д

Д

Д

Д

О-С

С/х

С/х

Инд

Инд

С/х

О-С

О-С

О-С

Инд

С/х

С/х

С/х

С/х

C/х

О, C/х

С/х

С/х

О-С

О-С

253

для мезоамериканских языков. Вместо трехчастного деления авторы предлагают классификацию из 6 систем референции: объектно-центричная, прямая, релятивная, абсолютная, геоморфная и ориентиро-центричная. Объектно-центричная система понимается как классическая встроенная система, в которой начало совпадает с релятумом, но при этом релятумом не может выступать наблюдатель (напр., «Мяч спереди кресла»). Понятие прямой системы впервые введено в работе [Danziger 2010], где оно трактуется как особый тип, в котором начало и релятум совпадают с наблюдателем (напр., «Мяч передо мной»). Релятивная система ориентации интерпретируется в духе традиционной типологии (напр., «Мяч слева от кресла»). Под абсолютной системой авторы понимают систему с абстрагированными осями, никак не связанными с конкретным ландшафтом (напр., «Мяч находится к северу от кресла»). Геоморфная система подразумевает ассоциацию осей с особенностями ландшафта (напр., «Мяч находится вверх по реке от кресла»). Наконец, ориентиро-центричная система содержит одну ось, которая связана с определенным объектом из местного окружения (напр., «Мяч находится к церкви от кресла»). Расширенная типология показала свою эффективность в рамках проекта по языкам Мезоамерики и некоторым изолятам. В частности, было обнаружено, что в языках сери [O’Meara 2011] и маянгна [Eggleston et al. 2011] доминирует прямая система референции, а в языке аютла михе [Romero-Méndez 2011] базовой является ориентиро-центричная система. Расширенный вариант может рассматриваться как результат введения дополнительных демаркаций в типологию Левинсона. Возможно, новая типология в будущем получит более широкое признание. К ней уже обращается сам Левинсон: например, в совместной работе [Bohnemeyer, Levinson 2011] используется именно эта классификация.

Таким образом, можно отметить наличие нескольких крупных проектов по проблеме пространственной концептуализации. Исследования под руководством Левинсона проводились преимущественно в 1980–1990-е гг.; именно на этот период приходится наиболее активная работа группы из Неймегена в сфере изучения пространственной концептуализации. В наше время традиции этой группы развиваются в проекте по языкам Мезоамерики, который стартовал в 2008 г. Однако в целом сейчас можно констатировать разобщенность исследователей. После выхода фундаментальной монографии Левинсона «Пространство в языке и познании» [Levinson 2003] изучение систем ориентации и топологических отношений стало популярным, что отразилось в появлении многочисленных диссертаций по отдельным языкам, притом рассматриваются как современные малые языки (напр., маркизский [Cablitz 2006], сапотек [Lillehaugen 2006]), так и мертвые языки (напр., хеттский [Brosch 2012]). На 2018 г. мы имеем относительно автономные исследовательские группы по всему миру, которые опираются на методологию Левинсона и его коллег, но при этом часто развивают иные теоретические положения и используют в экспериментах собственноручно созданные стимулы.

5.1.5 § 5.5. Тонганцы

254

§ 5.5. Тонганцы

Образцовым исследованием по когнитивной антропологии, сочетающим в себе как элементы релятивизма, так и элементы универсализма, является монография Джованни Беннардо [Bennardo 2009]. Работа Беннардо посвящена языку, мышлению и культуре народа тонга. Вероятно, на данный момент это самая подробная и разноплановая монография, в которой язык и культура конкретного народа рассматривались бы в связи с когнитологической проблематикой. К тому же это единственная известная нам монография такого типа, в которой использование полевого материала сочетается с многочисленными экспериментами. Взгляды Беннардо нельзя назвать релятивистскими в строгом смысле слова. Беннардо работает в рамках неорелятивистской парадигмы, но сам он считает классическую формулировку гипотезы лингвистической относительности устаревшей. Ему также принадлежит обзор исследований по проблеме взаимосвязи языка и мышления, в котором он пытается показать, что современные данные когнитивных наук требуют перехода от классической формулировки релятивизма к вопросу о соотношении языка, мышления и культуры в контексте модулярной теории когниции [Bennardo 2003].

В теоретической позиции Беннардо определяющую роль играют две идеи, касающиеся природы и структуры когнитивности: модель «репрезентационной модулярности» Р. Джекендоффа и «интенсиональный подход» Дж. Келлер и Ф. Лемана. Гипотеза Джекендоффа представляет собой попытку расширить генеративный метод Хомского путем включения семантического анализа. Джекендофф предлагает специфическую модель когнитивности, в которой сознание описывается как состоящее из совокупности взаимосвязанных модулей. Центральную роль играют концептуальные структуры, представляющие собой уровень ментального представления, на котором отображается вся информация и благодаря которому она передается от одного модуля к другому; этот уровень обладает пропозициональной архитектурой и имеет сходство с синтаксическими структурами. С модулем концептуальных структур связаны другие модули, среди которых, согласно последней версии теории, можно выделить языковой модуль, модуль социальной когниции, модуль действия и модуль пространственных представлений [Jackendoff 2007]; постулирование модулярной организации позволяет Беннардо перейти от классической формулировки гипотезы лингвистической относительности к проблеме доминирования определенных структур в рамках целостной когниции (см. § 5.10). Что касается интенсионального подхода Дж. Келлер и Ф. Лемана, то его главная идея заключается в том, что когнитивность всегда выражена в действии, а познавательные структуры представляют собой лишь мимолетные совокупности концептуальных единиц, временно конструируемые для реакции на какой-либо внешний стимул или для решения конкретной задачи; иначе говоря, познавательные структуры не существуют в законченной форме, но каждый раз порождаются на основе определенных правил.

255

Image16

Рис. 5.9. Радиальность [Bennardo 2009: 174]

Используя эти две гипотезы, Беннардо частично модифицирует модель пространственной концептуализации Левинсона и показывает, каким образом определенные пространственные представления, отраженные в тонганском языке, связаны с другими когнитивными модулями и воспроизведены в них. Базовую схему тонганского мышления, на основе которой порождаются все другие, Беннардо называет «радиальностью» (radiality), тонганцы же, по его мнению, обладают «радиальным сознанием» (radial mind).

Радиальность заключается в том, что лежащая в поле досягаемости точка, отличная от эго, рассматривается в качестве источника / цели при выстраивании отношений между другими точками этого поля, включая эго (рис. 5.9); данную идею можно также определить как специфический тип деперсонализации, что соответствует социоцентрическому характеру тонганского эго [Bennardo 2009: 13–15]. Радиальность доминирует в тонганском мышлении, но с когнитивной точки зрения она не является достоянием только тонганского мышления. По мнению Беннардо, она составляет одну из возможных когнитивных структур, или «когнитивных молекул». Беннардо сравнивает содержание этого понятия с такими концептами когнитивной науки, как «фрейм», «скрипт», «ментальная модель», «культурная модель». Он пишет: «Эти структуры функционируют на различных уровнях, от простых, например созерцание формы объекта, понимание значения слова или восприятие очертания лица в качестве улыбки, до наиболее сложных, например созерцание движения на переполненной улице, понимание длительной речи или оценка собственного поведения и поведения других» [Ibid.: 174]. Радиальность по своему происхождению является пространственным феноменом, что связано с особой ролью восприятия пространства в познании человека, и как таковая она принадлежит к модулю пространственных представлений.

256

Подробное описание особенностей концептуализации пространства в языке тонга (океанийская семья) можно найти в ряде работ Беннардо [Bennardo 1996; 2003; 2009]. Для выражения пространственных значений в тонганском языке используются предлоги, наречия и пространственные имена. Особенностью языка тонга является то, что в нем для этой цели задействуются только три предлога: ʻi ‘возле’, ki ‘к’, mei ‘от’1. Основная нагрузка в кодировании пространственных значений ложится на пространственные имена. В тонганском языке употребляются все три системы референции: релятивная, встроенная и абсолютная. Релятивная система представлена несколькими подтипами, в том числе достаточно редким трансляционным подтипом, при котором вторичная подсистема переносится на релятум без поворота и отражения (то есть «перед» оказывается не между объектом и говорящим, а за объектом). Для выражения релятивной системы используются все три пространственных предлога, а также пространственные имена: mu’a ‘перед’, mui ‘сзади’, to’ohema ‘лево’, to’omata’u ‘право’. Встроенная система не обладает существенными особенностями и выражается с помощью тех же средств, что и релятивная система. Наконец, абсолютная система представлена несколькими подтипами, среди которых встречаются подтипы с фиксированной осью и подтипы с привязкой к ландшафту. Большое значение для мышления тонганцев имеет специальный подтип абсолютной системы, который Беннардо называет «радиальным». Этот подтип состоит из одной оси, направленной к объекту в поле эго; положение референта может быть либо «к» объекту, либо «от» объекта (ср. «он стоит лицом к Джону»). Абсолютная система кодируется с помощью пространственных имен: hahake ‘восток’, hihifo ‘запад’, tokelau ‘север’, tonga ‘юг’, tahi ‘море, океан’, kolo ‘город’, lalo ‘низ’, ʻuta ‘в глубь острова’.

Пространственные значения в тонганском языке обладают сложной организацией и нелегко понять, какая система ориентации является доминирующей. Для выяснения условий использования соответствующих референциальных систем Беннардо провел целую серию экспериментов, включавшую в себя лингвистические тесты, тесты на невербальное поведение, расспросы, интервью и др. Лингвистические задания проводились в отношении небольших и крупных пространственных масштабов. На небольших пространственных масштабах испытуемые использовали релятивную систему в 74 % случаев, встроенную систему — в 21 %, абсолютную систему — в 5 %. При этом в условиях ограниченного видения преобладал рефлективный подтип релятивной системы (с отражением вторичной подсистемы), а в условиях хорошей видимости преобладал трансляционный подтип (с переносом вторичной подсистемы). На крупных пространствах чаще использовались релятивная и абсолютная системы, при этом использование их подтипов было весьма специфичным. В условиях хорошей видимости всегда использовался трансляционный подтип релятивной системы, что, по признанию Беннардо,


257

приводило его в замешательство, поскольку высказывание «Дерево стоит перед домом» он привык понимать так, что дерево находится между говорящим и домом, а не позади дома. В условиях ограниченной видимости на смену релятивной системе приходила абсолютная система, которая использовалась в своих нескольких подтипах, но чаще всего в виде подтипа с одной фиксированной осью. Эта ось в зависимости от ситуации может быть трех видов: «в город — в глубь острова», «море / город — в глубь острова», «вниз — в глубь острова». Полученные в лингвистических тестах результаты являются предварительными. Более важными, с точки зрения Беннардо, являются тесты на невербальное поведение, поскольку они позволяют оценить не только лингвистические, но и когнитивные предпочтения. При проверке невербального поведения Беннардо использовал эксперименты, уже известные нам из работ CARG (рис. 5.5). Полученные результаты выглядят неоднозначными, но Беннардо считает правомерным на их основе утверждать доминирование на когнитивном уровне абсолютной системы референции; выделить с помощью тестов преобладающий подтип абсолютной системы не удалось, но с учетом культурных особенностей можно утверждать, что доминирует радиальный подтип абсолютной системы, который характеризуется привязкой единственной оси к конкретному объекту в поле эго [Bennardo 2009: 88–104].

По мысли Беннардо, радиальный характер пространственных представлений тонганцев проявляется в использовании систем референции, которые берут начало в точке, находящейся в поле эго, но не тождественной эго. В случае встроенной системы и всех подтипов абсолютной системы такой точкой является релятум, поскольку именно релятум должен рассматриваться как начало системы. В случае же трансляционного подтипа относительной системы определяющую роль играет вторичная подсистема, которая проецируется на релятум (рис. 5.10, c. 256). Радиальный характер пространственных представлений выражается также в дискурсивном доминировании трансляционного подтипа релятивной системы референции и в когнитивном доминировании абсолютной системы референции. Беннардо утверждает, что хотя на лигвистическом уровне эти системы взаимно не конвертируемы, все же на концептуальном уровне они переводимы и, по сути, отражают один и тот же радиальный принцип. Таким образом, и на лингвистическом, и на когнитивном уровне мы сталкиваемся с доминированием определенной структуры: пространственные отношения выстраиваются вокруг точки, находящейся в поле эго, но не являющейся эго.

Радиальность получила отражение в представлениях о времени, поскольку концептуализация времени нередко зависит от пространственной концептуализации. Рассматривая этот вопрос, Беннардо обращается к статье, написанной им в соавторстве с коллегами и посвященной разработке понятийного аппарата концептуализации времени [Bender et al. 2010a]. Беннардо и его коллеги попытались пересмотреть традиционную интерпретацию темпоральных выражений, связанную с движением, в пользу типологии, которая основана на референции. Для этого они выделили несколько видов темпоральных систем референции,

258

Image17

Рис. 5.10. Трансляционный подтип релятивной системы

в тонганском языке [Bennardo 2009: 69]

259

соответствующих пространственным системам. Абсолютная система метафорически трактуется как «стрела времени», система со встроенными характеристиками основана на внутреннем времени объекта, а релятивная система сфокусирована на эго и «субъективном настоящем». В рамках релятивной системы выделяются подтипы, из которых для нас важен трансляционный подтип, характеризующийся переносом начала системы с эго на объект и, следовательно, воспроизводящий радиальную структуру. В экспериментах с носителями английского, немецкого и тонганского языков было показано, что носители немецкого языка предпочитают встроенную систему, носители английского языка — абсолютную и встроенную системы, а носители тонганского языка — используют все три системы. При этом тонганцы используют примерно в 30 % случаев трансляционный подтип релятивной системы, а у пожилых и менее образованных испытуемых такое использование возрастает до 49 %. Беннардо приводит материалы, свидетельствующие о том, что сами тонганцы отмечают меньшее употребление трансляционного подтипа в связи с появлением школьного образования [Bender et al. 2010a: 20].

Беннардо обнаруживает радиальность также в представлениях о посессивности. В языках Океании существует два типа посессивности: A-обладание и O-обладание. Они выражаются маркерами ʻa, ʻo и соответствующими классами притяжательных местоимений. Например, в тонганском языке к A-классу относятся местоимения ʻe-ku ‘мой’, ho’o ‘твой’, ʻe-ne ‘его/ее’, а к O-классу — местоимения ho-ku ‘мой’, ho ‘твой’, hono ‘его/ее’: ср. ko ʻene helé ‘его нож’ (A-обладание), ko hono huó ‘его мотыга’ (O-обладание). Предполагается, что притяжательные местоимения изначально состояли из артикля he, посессивного маркера (ʻa или ʻo) и личного местоимения, но в результате элизии, ассимиляции и других фонетических процессов образовались известные нам формы. Условия, при которых употребляется тот или иной тип посессивности, до конца не выяснены. Высказывались разные точки зрения: что это доминантное и субординантное обладание, контролируемое и неконтролируемое обладание, отчуждаемое и неотчуждаемое обладание, и др. Согласно гипотезе Беннардо, A- и O-обладание мотивированы как обладание с вектором от посессора и обладание с вектором к посессору. В приведенном выше примере в отношении ножа используется местоимение A-класса по той причине, что в традиционной культуре тонга нож рассматривался как личное оружие, которое может быть сделано из бамбука самостоятельно. Следовательно, фраза «его нож» с притяжательным местоимением A-класса мотивировано как «от него нож», «им сделанный нож». Напротив, мотыга, сделанная из камня, рассматривалась в качестве социального продукта и объекта социального пользования, поэтому фраза «его мотыга» с притяжательным местоимением O-класса мотивирована как «для него мотыга», «для него сделанная мотыга». Похожая ситуация с фразами hono foha ‘его сын’ и ʻe-ne tama ‘ее сын’, где в первом случае используется O-обладание («сын для отца»), а во втором случае — A-обладание («сын от матери»). Таким образом, в посессивности воспроизводится радиальная структура, в которой специально маркируется направленность вектора отношений: от посессора или к посессору.

260

Радиальность, согласно Беннардо, также получила развитие в разнообразных областях культуры тонганцев. В традиционных верованиях она отражена в понятии mana мана. Общепринятой трактовки этого понятия не существует, и вряд ли оно вообще переводимо на европейские языки. В зависимости от контекста мана может пониматься как сила, субстанция, процесс, состояние, качество, причина, следствие, эффективность, энергия, в то же время она часто персонифицирована или, по крайней мере, связана с конкретным лицом. Посредником между людьми и сверхъестественными существами является вождь, вокруг которого как бы концентрируется мана и от которого она исходит. Носителями маны могут быть и другие объекты: камни, деревья, реки, океан и т. д. Налицо радиальная концептуальная структура: мана концентрируется вокруг объекта, находящегося в поле эго, но, как правило, не являющегося эго. Как свидетельствуют материалы, собранные Беннардо, даже после обращения в христианство тонганцы сохранили представления о мане: в частности, считается, что не обладающий маной священник приносит деревне несчастье [Bennardo 2009: 188–189]. Другая традиционная практика тонга, имеющая радиальную структуру, — это мореплавание. Последний тонганский мореплаватель, владевший традиционным искусством навигации, умер около 40 лет назад, но благодаря ранним источникам и сравнению с микронезийским искусством мореплавания известно, что для навигации тонганцы использовали так называемый фантомный остров — воображаемый остров, положение которого, будучи соотнесено с сидерическими явлениями, служило началом системы отсчета. Фантомный остров, по мысли Беннардо, соответствует центру радиальной структуры.

Беннардо провел серию экспериментов для того, чтобы проверить связь пространственных «радиальных» представлений с разнообразными практиками внутри социальной сферы. В целом можно сказать, что ему удалось установить надежную корреляцию между этими областями. Например, как свидетельствуют эксперименты, тонганцы во время ритуалов лучше запоминают людей, сидящих ближе к центральной фигуре ритуала, чем людей, располагающихся вблизи от испытуемого; Беннардо считает, что ментальные представления тонганцев как бы выстраиваются вокруг личности, являющейся носителем маны и играющей ключевую роль в ритуале. При этом сами ритуалы и в семантическом, и в физическом плане организованы в соответствии с радиальной структурой. Радиальность обнаруживается также в системе родства: вся система выстроена вокруг обозначения для брата / сестры, а не вокруг эго. Беннардо приводит другие многочисленные примеры, свидетельствующие о радиальной организации социальной сферы [Ibid.: 243–338].

Таким образом, Беннардо полагает, что радиальность в качестве когнитивной доминанты проявлена во многих областях языка, мышления и культуры тонга. Она может быть найдена в языковой концептуализации пространства, в концептуализации времени, в грамматикализации посессивности, в особенностях памяти, в религиозных представлениях, в структуре родства и навыках мореплавания. Подробный

261

анализ социокультурной сферы и многочисленные эксперименты показывают, что отдельные аспекты общественной жизни и культурного кода устроены в соответствии с радиальной структурой; не менее важно то, что сами тонганцы мыслят и представляют себе социокультурную область именно в такой организации.

Исследование Беннардо проделано с большой тщательностью; привлекается материал из самых разных областей жизни тонга, который анализируется на высоком профессиональном уровне. Впрочем, не все выводы автора представляются хорошо обоснованными. Прежде всего, нуждаются в дополнительном обсуждении исходные теоретические положения, касающиеся когниции. Когнитивное и языковое доминирование «радиальных» систем референции выражено у тонганцев не так эксплицитно, как хотелось бы, и возможность построения всей концепции «радиальности» на основе этого доминирования может быть поставлена под сомнение. К тому же понимание референциальных систем отличается у Беннардо от более распространенной модели Левинсона и также требует обсуждения (важно, что «радиальная» абсолютная система может трактоваться вовсе и не как система референции). Специфическая структура родства, рассмотренные религиозные представления и навыки навигации не являются только достоянием тонганцев, хотя Беннардо и не утверждает обратного. Но даже с учетом указанных недостатков монография Беннардо в методологическом и чисто эмпирическом отношении является образцовым исследованием по когнитивной антропологии. На данный момент это единственная детальная работа, в которой концептуализация пространства (в том числе область систем ориентации) напрямую соотносится с организацией культурных репрезентаций1. Концепция Беннардо является одной из форм неорелятивизма, и несмотря на свой теоретический априоризм, все же предоставляет новый взгляд на проблематику лингвистической относительности.

5.1.6 § 5.6. Балийцы и другие народы

§ 5.6. Балийцы и другие народы

В связи с проблемой отражения абсолютной системы референции в культуре нужно также упомянуть крайне интересные работы Юргена Вассманна и Пьера Дасена о балийском языке [Wassmann, Dasen 1998; 2006]. Авторы демонстрируют встречающееся многообразие подтипов единой абсолютной системы и вскрывают его связь с культурой и когницией.

В балийском языке (австронезийская семья) имеются абсолютная и встроенная системы референции, а также заимствованные элементы релятивной системы. Абсолютная система, которая может быть охарактеризована как ландшафтная, используется значительно чаще других. Одна из осей прототипически ориентирована по расположению вулкана Агунг и состоит из двух обозначений: kaja ‘к горе’, kelod ‘к морю’. Другая ось прототипически связана с восходом солнца:


262

Image18

Рис. 5.11. Система абсолютного типа в балийском языке

kangin ‘восток’, kauh ‘запад’. Помимо четырех главных обозначений, существуют четыре второстепенных обозначения: kaja kangin ‘к горе и на восток’, kelod kangin ‘к морю и на восток’, kelod kauh ‘к морю и на запад’, kaja kauh ‘к горе и на запад’ (рис. 5.11).

Как и другие народы, являющиеся носителями языков с доминирующей абсолютной системой, балийцы демонстрируют признаки того, что Левинсон называет «абсолютным мышлением». Для того чтобы говорить на балийском языке, нужно знать направление абсолютных осей, в чем сами балийцы хорошо отдают себе отчет. Фразеологизм «не знать, где находится kaja» обозначает «быть сумасшедшим». Потеря ориентации в пространстве рассматривается балийцами как большое несчастье, иногда это может приводить к страху, апатии, депрессии и другим негативным психологическим состояниям. Повседневное использование абсолютной системы описывается Вассманном и Дасеном следующим образом:

Абсолютные обозначения используются для описания мест, куда собираются пойти («в полдень я пойду kauh»), или для указания направлений («поверни налево, затем иди kangin»); мать может крикнуть своему ребенку: «Не снимай свою обувь kauh!». Во время еды кто-то может сказать: «Пожалуйста, передайте блюдо, которое kaja». При описании встречи человек может быть описан как «тот, кто сидел kelod». По-видимому, места запоминаются в абсолютных характеристиках… Как дома, так

263

и в школе, дети должны учиться следовать инструкциям в соответствии с этой системой ориентации. Учителя начальных классов даже используют это знание в качестве теста готовности к школе. Но обучение, которое проводится исключительно на индонезийском, связано с релятивными терминами. Например, для того чтобы указать на различие между b и d, учителя прибегают к словам «спереди» / «сзади» или «слева» / «справа», и только если дети имеют проблемы с пониманием, они обращаются к словам kaja / kelod [Wassmann, Dasen 1998: 697].

Абсолютная система крайне значима для религии балийцев. Она используется в играх, ритуалах, церемониях. Каждое обозначение несет символический смысл и соотносится с именем бога и цветом. Например, kaja соответствует Вишну и черному цвету, kelod — Брахме и красному цвету, и т. д. Направления kaja и kauh считаются священными и чистыми. Балийский вариант индуистской мифологии структурирован в соответствии с направлениями абсолютной системы. Данная модель проецируется на все области жизни и опыта: человеческое тело, храм, деревня, социальная организация, стадии жизни, устройство вселенной и др. Деревни построены вдоль оси kaja-kelod с главным храмом на стороне kaja и кладбищем на стороне kelod. Дома ориентированы по этой же оси с сакральным углом kaja-kangin, где располагается семейный алтарь, и профанным углом kelod-kauh, где обитают животные и складывается мусор. Глава семьи живет на стороне kangin, и каждый член семьи спит головой в сторону kaja или kangin [Ibid.: 693].

Главная особенность балийской абсолютной системы заключается в том, что на сравнительно небольшой территории она имеет многочисленные вариации. В разных деревнях ее оси ориентированы совершенно по-разному, что связано со спецификой ландшафта и историческими обстоятельствами. Вассманн и Дасен исследовали вариации абсолютной системы в восточной части острова Бали и составили карту, на которой показано, как жители разных деревень реально представляют себе направления осей абсолютной системы (рис. 5.12, с. 264). На карте видно, что прототипическая система с осью kangin-kauh ‘восток-запад’ используется далеко не во всех районах: например, для жителей деревни Лин солнце встает со стороны kelod-kauh, а для жителей деревни Батукесени — со стороны kelod. Сама система редко где представлена в «идеальном» варианте с квадрантами в 90 градусов. Вариант, подвергшийся наибольшей модификации, мы находим в деревне Сега, где kaja указывает на вершину склона и покрывает угол в 60 градусов, kelod указывает на гору Бисбис и покрывает угол в 150 градусов, kangin указывает на восток и покрывает 60 градусов, а kauh покрывает оставшиеся 90 градусов. За имеющимся многообразием вариантов скрывается внутренняя логика: во-первых, kaja чаще всего указывает на ближайшую гору, служащую символическим замещением вулкана Агунг (или мифологической «центральной» горы); во-вторых, kelod чаще всего действительно указывает в сторону моря, и в разных частях острова это разные направления. Кроме того, после миграции жители одной территории могут проецировать старую систему на новую территорию: например, в деревне Бунутан имеет место инверсия оси kangin-kauh, что объясняется происхождением жителей

264

Image19

Рис. 5.12. Вариации абсолютной системы на востоке острова Бали

265

этой деревни, которые пришли на данную территорию из деревни Бангле. Подробное объяснение многих нюансов, связанных с вариациями системы, можно найти в работе Вассманна и Дасена [Wassmann, Dasen 1998: 698–700].

Такое многообразие типов абсолютной системы ведет к специфическому культурному и когнитивному многообразию, поскольку, как уже было указано выше, абсолютная референциальная система играет важную роль в культуре и образе жизни балийцев. По сути, в разных деревнях мы встречаем различные реализации единого социокультурного и когнитивного прототипа. При этом жители деревень понимают, что в соседних деревнях система используется иначе, и каждый раз договариваются между собой при встрече, какой тип системы они будут использовать в разговоре. Стоит также отметить, что во время путешествия по острову использование абсолютной системы требует отличной ориентации в пространстве и детального знания местности. Вассманн и Дасен приводят замечательный пример: при описании пути из деревни Сега в соседнюю деревню Бунутан информант несколько раз меняет обозначения направлений абсолютной системы, в зависимости от того, на территории какой деревни он мысленно находится в данный момент [Ibid.: 700–701].

В балийском языке также могут быть обнаружены элементы релятивной референциальной системы. Уже с ранних лет детей учат различать правую и левую руку, поскольку это имеет символическое значение: левой рукой, которая считается нечистой, нельзя брать пищу, принимать дар или указывать на что-либо. Но обозначения левой и правой частей тела, как и обозначения передней и задней частей, почти не используются для кодирования пространственных отношений. Только среди взрослых билингвов встречаются случаи такого использования, что связано с влиянием индонезийских релятивных обозначений (при этом указание на левую или правую сторону неизменно сопровождается ссылкой на абсолютное обозначение, ср. «пойди налево, в сторону kaja», «пойди направо к kangin», и т. д.). Интересно, что использование релятивной системы считается проявлением невежливости по отношению к собеседнику, поскольку она предполагает центральную роль говорящего и не учитывает ориентацию слушающего; в этом она контрастирует с «политкорректной» абсолютной системой. Эксперименты, проведенные Вассманном и Дасеном, показали, что при выполнении лингвистических заданий балийцы используют абсолютную систему, но при прохождении тестов на невербальное поведение абсолютная тенденция уменьшается; такой результат может объясняться билингвизмом и социокультурными факторами [Ibid.: 702–707].

Таким образом, Вассманн и Дасен демонстрируют хороший пример того, как реально функционирует абсолютная референциальная система ландшафтного типа. Балиец должен знать особенности ландшафта, чтобы хорошо ориентироваться и говорить на родном языке; к тому же он должен знать системы, принятые в разных деревнях, для поддержания контакта с их жителями. Связь абсолютных систем с конкретным ландшафтом обеспечивает социокультурное многообразие: можно сказать, что разные деревни представляют собой различные социокультурные миры, хоть и выстроенные по одному прототипу. На данном примере мы

266

видим, сколь фундаментальную роль система референции играет в оформлении культуры и когнитивности.

Стоит отметить, что в последнее время проблема отражения особенностей пространственной концептуализации в культуре исследуется более интенсивно. Стало понятно, что язык не только дает доступ к культурному коду, но и во многом формирует этот код. Без знания разнообразных лингвистических нюансов невозможно адекватное понимание культуры, и очень часто выражение культурных концептов в аутентичном виде немыслимо вне конкретного языка. Но у этой тенденции есть и другая сторона: теперь уже сам язык и, в особенности, грамматические категории языка исследуются с учетом их контекстуального и культурного использования, и некоторые авторы отмечают, что те или иные грамматические категории могут быть поняты только с учетом языковой прагматики. На примере пространственных категорий эти тезисы были развиты еще в классическом исследовании У. Хэнкса о юкатекских референциальных практиках [Hanks 1990], оказавшем большое влияние на неорелятивистов; статья Хэнкса, в которой резюмируются его взгляды по этому вопросу, была также включена в программный сборник под редакцией Левинсона и Гамперца [Gumperz, Levinson (eds) 1996].

В связи с данной проблематикой стоит также упомянуть сборник статей под редакцией Г. Зенфта о пространстве в папуасских и австронезийских языках [Senft (ed.) 1997] и некоторые статьи из сборника Ю. Вассманна и К. Штокхаус [Wassmann, Stockhaus (eds) 2007]. Все эти работы отличает пристальное внимание к тому, как особенности языковой категоризации пространства отражаются в культуре. В работах задействуется тот потенциал релятивистской парадигмы, на который указывали еще гумбольдтианцы и классики американского структурализма: значима не только проблема «язык и мышление», но и проблема взаимозависимости языка, мышления и культуры, проблема автономности и автореферентности их единого семиотического поля1.

Роль языковой категоризации пространства в организации культурных представлений также рассматривается в сборнике «Репрезентация пространства в Океании», вышедшем под редакцией Дж. Беннардо [Bennardo (ed.) 2002]2. В статье [Keating 2002] анализируется значение пространственных категорий языка понапе для формирования социальных отношений на острове Понпеи; автор рассматривает феномен структурирования социальных отношений с помощью вертикальных и горизонтальных осей. В статье [Toren 2002] исследуется роль пространства в культуре фиджийцев; анализируются такие области, как отношения родства, социальная иерархия, воспитание, жесты и речевое поведение. В работе [Allen 2002] проводится параллель между маркированием пространства, архитектурными терминами и терминологией родства у самоанцев. Указанные статьи посвящены


267

проблеме пространства и культурных представлений, в других же статьях данный вопрос рассматривается окказионально.

Несмотря на наличие отдельных работ по функционированию абсолютной системы ориентации в культуре тех сообществ, где она является доминирующей, сама проблема структурирования культуры через пространственный язык разработана крайне слабо. Первые шаги в этом направлении сделаны в публикациях Джованни Беннардо, однако его теория, как уже отмечалось, имеет существенные недостатки. Представляется, что в связи с выявленным многообразием систем ориентации вопрос о смысловых нюансах организации культурного кода должен обладать в будущих исследованиях приоритетом.

5.1.7 § 5.7. Дейктические жесты

§ 5.7. Дейктические жесты

Фундаментальное противопоставление между релятивной и абсолютной системами распространяется и на сферу жестового языка. Исследования, посвященные проблеме абсолютной системы референции в жестовом языке, появились сравнительно недавно [Le Guen 2011a; Haviland 2000b; Levinson 2003: 244–271].

Согласно классификации Ле Гуэна [Le Guen 2011a], необходимо различать два состояния, в которых производятся указательные жесты: без перемещения и с перемещением. В первом случае центром является говорящий, а во втором случае происходит смещение центра из области реальной ситуации в область ситуации, о которой ведется повествование. Жесты первого типа делятся на прямые (напр., указание на дом), метонимические (напр., указание на положение солнца, когда имеется в виду время) и метафорические (напр., указание вдаль, когда имеется в виду будущее). Жесты второго типа либо указывают вектор, либо соотносят положения удаленных объектов; система ориентации задействуется только в жестах этого типа.

В релятивной системе положение объекта (или направление) указывается всякий раз в соотнесении с позицией говорящего; при этом слушающий должен представлять сцену с позиции говорящего, а также мысленно следовать за говорящим при описании пути. Примером релятивного указания векторов является поэтапная жестикуляция «вперед, налево и направо» в процессе объяснения пути. Примером релятивного соотнесения удаленных объектов является жест «влево» при описании расположения дома по отношению к дереву (разумеется, здесь также требуется вербальное уточнение, касающееся позиции наблюдателя). Как правило, жестикуляция в рамках релятивной системы дублируется на вербальном уровне. Это отчасти объясняется необходимостью предотвращения двусмысленностей, возникающих при использовании понятий «влево» и «вправо», которые могут быть интерпретированы как по отношению к говорящему, так и по отношению к собеседнику. Релятивная жестикуляция охватывает преимущественно визуальное поле говорящего. В связи с этим жесты данного типа имеют тенденцию быть сдержанными и ограниченными в пространстве.

268

В абсолютной системе положение объекта (или направление) указывается в соотнесении с осями, ассоциированными с частями света или с особенностями ландшафта; при этом собеседники должны иметь представление о направлении осей абсолютной системы. Примером абсолютного указания векторов является поэтапная жестикуляция «на север, на восток, на север» при объяснении пути. Примером абсолютного сопоставления удаленных объектов является жест «к северу» при описании расположения дома по отношению к дереву. Жестикуляция в рамках абсолютной системы обычно не дублируется на вербальном уровне, поскольку подобное дублирование является избыточным; часто жестикуляция такого типа сопровождается дейктическими выражениями (напр., «вот так», «следующим образом»). Абсолютная жестикуляция охватывает поле в 360 градусов вокруг говорящего, она часто сопровождается размашистыми жестами, в которых задействуется вся рука. Использование абсолютной системы в жестикуляции предполагает постоянное отслеживание положения вещей и соотнесение своей позиции с осями системы; это, в свою очередь, ведет к когнитивному структурированию, которое касается памяти, воображения и способности к навигационному счислению.

Один из самых впечатляющих примеров использования жестовой системы абсолютного типа описан в работе [Haviland 1993], посвященной аборигену гуугу йимитир Джеку Бэмби; мы уже рассматривали его выше. Стоит также упомянуть проделанное Хэвилендом подробное описание абсолютной жестовой системы, использующейся в индейском сообществе цоциль [Haviland 2000a; 2003; 2005]. Хэвиленд показал, что индейцы запоминают и воспроизводят абсолютные координаты с высокой точностью: так, с одним из информантов был проведен двухэтапный эксперимент, подобный эксперименту с Джеком Бэмби, в котором были получены аналогичные результаты. Хэвиленд также исследовал развитие указательных жестов у детей цоциль.

В работах Оливье ле Гуэна [Le Guen 2011a; 2011b] детально показано, как функционирует абсолютная система жестикуляции среди носителей юкатекского языка. В отличие от языков, где вербальная абсолютная система явно сочетается с абсолютной жестикуляцией, в юкатекском языке имеет место более сложная ситуация, предполагающая, в частности, гендерное распределение. Абсолютная система ориентации здесь эксплицирована только на уровне жестов, регулярно воспроизводимых при описании пространственных отношений. В ряде экспериментов Ле Гуэн выявил, что абсолютная жестикуляция носителей юкатекского языка обладает высокой точностью. В первом эксперименте он попросил двух информантов, сидящих лицом к северу и лицом к востоку, описать путь к дому третьего информанта; в обоих случаях жесты были точно соотнесены с осями абсолютной системы, при этом положение испытуемых не играло никакой роли. В другом эксперименте Ле Гуэн попросил 20 информантов, сидящих лицом к северу и лицом к югу, объяснить, как располагается известный им магазин по отношению к бензоколонке. Расстояние между испытуемыми и описываемым зданием составляло

269

30 километров. Во всех случаях расположение объектов было верно соотнесено с осями абсолютной системы (напр., жест «к северу» для объяснения, что магазин находится к северу от бензоколонки); при этом положение испытуемых также не играло роли (рис. 5.13). Ле Гуэн делает следующий вывод:

Когда два объекта располагаются вдали от говорящего, носители юкатекского языка используют язык и жесты для передачи комплементарной информации о пространстве. Своими ответами участники в явном виде дают понять, что они будут кодировать информацию об углах, используя дейктические жесты… Чтобы быть понятным без экспликации вербальных сигналов, использование геоцентрической системы ориентации в коммуникации должно опираться на ожидание того, что собеседники разделяют общие геоцентрические ментальные репрезентации и что жесты соответствуют условию истинности, то есть указание на север всегда значит именно «на север» [Le Guen 2011b: 927].

Image20

Рис. 5.13. Индейцы майя указывают расположение магазина по отношению

к бензоколонке, сидя лицом на запад (А) и на юг (В) [Le Guen 2011b: 294]

270

Проблема абсолютной жестовой системы исследована на материалах еще нескольких языков. Уилкинс рассмотрел носителей языка аренте [Wilkins 2003; de Ruiter, Wilkins 1998]. Левинсон провел эксперименты с индейцами цельталь [Levinson 1996b; 2003: 244–271]. Дасен и Мишра исследовали непальских детей [Dasen, Mishra 2010: 242–247]. Во всех случаях были обнаружены аналогичные когнитивные эффекты, которыми сопровождается использование абсолютной системы. На данный момент, насколько нам известно, из всех народов, у которых на уровне жестов доминирует абсолютная система, опубликованные исследования имеются только по представленным группам.

Необходимо обратить внимание на то, что наличие абсолютной системы в жестовом языке не всегда предполагает таковую систему на вербальном уровне. В юкатекском и цоциль абсолютная система эксплицируется на вербальном уровне редко; информация о фиксированных осях кодируется в указательных жестах, которые регулярно сопровождают вербальное описание. В работе [Le Guen 2011b] подробно освещена специфика юкатекской ситуации: обозначения абсолютной системы ориентации используются только мужчинами, при этом и мужчины, и женщины сопровождают свою речь жестами абсолютного типа и выполняют невербальные задания в соответствии с абсолютным кодированием. Интересно, что в гуугу йимитир [Haviland 2000b: 24–26] абсолютные жесты используются чаще и обладают большей точностью, чем вербальные выражения, содержащие обозначения абсолютной системы; эта тенденция особенно хорошо заметна у молодых аборигенов гуугу йимитир, которые плохо усваивают родной язык и смешивают его с английским, но при этом соблюдают точность в дейктических жестах. Таким образом, следует признать ошибочным мнение, высказанное в статье [Majid et al. 2004: 111], согласно которому дейктические жесты лишь отражают когнитивную специализацию, обусловленную предпочтением системы ориентации на вербальном уровне. Скорее, вербальную систему и жестовую систему следует рассматривать как отчасти автономные коммуникативные структуры, но в определенных случаях имеющие влияние друг на друга и на когнитивные предпочтения в целом. Как справедливо отмечает Ле Гуэн, «жесты являются частью семиотической системы, так что кинестетическая модальность должна быть включена в анализ пространственной когнитивности» [Le Guen 2011b: 928]. Дальнейшие перспективы исследования этой проблемы связаны с привлечением новых этнографических материалов, которые позволят прояснить соотношение указательных жестов и вербальных систем ориентации, а также глубину влияния этих семиотических структур на когнитивность.

5.1.8 § 5.8. Усвоение систем ориентации

§ 5.8. Усвоение систем ориентации

Одной из важных проблем, связанных с языковой категоризацией пространства, является вопрос о доступности референциальных систем и об обстоятельствах их усвоения. Почти общепринятым является мнение о том, что все виды систем

271

потенциально доступны для всех людей. Как показывают опыты, определенные тенденции в невербальном поведении могут быть проявлены носителями языков, в которых отсутствует или редко используется соответствующая референциальная система. Троадек выяснил, что для французских детей в некоторых условиях доступно абсолютное кодирование пространственных отношений [Troadec 2009]. Ли и ее коллеги показали, что в определенных экспериментах носители языка цельталь, в котором отсутствует относительная система референции, могут использовать релятивное кодирование; иногда они справляются с заданиями, требующими релятивного кодирования, даже лучше, чем носители европейских языков [Li et al. 2011]1. Хаун и его коллеги попытались научить носителей голландского языка абсолютному кодированию, а носителей койсанского языка хайлъом — релятивному кодированию; около 20 % испытуемых смогли успешно применить новый подход [Haun et al. 2011]. Эти и другие исследования позволяют согласиться с мнением Видлока о том, что «все люди потенциально готовы к развитию релятивной и абсолютной стратегий до какого-то уровня, но реальные способности и манера использования этих систем усваиваются только под влиянием специфических условий, в которых происходит развитие» [Widlok 2007: 274–275]. Иначе говоря, выбор определенной системы связан с усвоением языка и обращением к тем или иным социокультурным практикам.

Хорошей иллюстрацией к этому тезису может служить пример, описанный Де Сильвой в 1931  г.: некий американский мальчик отличался невероятными способностями к ориентации по сторонам света; как выяснилось, причина этого заключалась в том, что его мать плохо различала левую и правую стороны и потому часто заменяла их указанием на стороны света. Например, вполне нормальной была фраза «Подай мне щетку, лежащую на северной стороне комода» [de Silva 1931]. Хотя носителям английского языка доступна абсолютная система референции, все же она почти не используется в повседневном общении. Однако из этого примера видно, что в контексте той или иной социокультурной практики частота использования определенной системы может возрастать, что, в свою очередь, будет аффицировать когнитивные способности. Другой похожий пример дают нам носители языков с доминирующей абсолютной системой, которые в меняющихся под влиянием глобализации условиях начинают реже использовать абсолютную систему и отдают предпочтение другим системам. В случаях же, когда в языке нет других систем (или они используются крайне редко), носители языка могут конструировать новую систему на основе имеющихся языковых средств (ср. «правая рука» и «левая рука» как обозначения для правой и левой стороны) или путем заимствования из другого языка. Стоит отметить, что все эти процессы происходят, как правило, среди билингвов.


272

В свете проблемы лингвистической относительности важен вопрос об усвоении разных систем референции детьми. Классическое исследование в данной области принадлежит Ж. Пиаже и Б. Инельдер [Piaget, Inhelder 1956]. Наблюдая над развитием европейских детей, они пришли к выводу о том, что пространственные представления формируются в такой последовательности: топологическое пространство, проективное пространство и евклидово пространство. Используемая ими пространственная модель отличается от модели Левинсона, но соответствие может быть установлено. Топологическое пространство характеризуется чисто качественными отношениями («внутри», «вблизи», «в», «на», «спереди», «сзади» и т. д.), и оно соответствует области топологии и встроенной системы референции в терминологии Левинсона. Проективное пространство оперирует с точкой зрения наблюдателя, и оно соответствует релятивной системе референции. Евклидово пространство полностью соответствует абсолютной системе референции. Таким образом, согласно этому подходу, сначала формируется встроенная система референции, затем (начиная с 4 лет) релятивная и лишь потом абсолютная. Концепция Пиаже и Инельдер долгое время являлась доминирующей теорией в психологии развития, но в наше время она существенно пересмотрена.

Из недавних исследований стоит отметить работу Хауна и его коллег [Haun et al. 2006]. В результате экспериментов с немецкими детьми дошкольного возраста и человекообразными обезьянами ими было показано, что в невербальном поведении аллоцентрическая пространственная тенденция более приемлема для гоминид, чем эгоцентрическая. В категорию «аллоцентрического» входят как встроенная, так и абсолютная системы референции; их разграничение было трудно произвести в рамках эксперимента, поэтому неясно, о какой системе нужно вести речь. Хаун и его коллеги делают вывод, что пространственное мышление гоминид фундаментально аллоцентрично, но «эта унаследованная склонность к аллоцентрическому кодированию пространственных отношений может быть перевешена культурными предпочтениями, как в случае нашего собственного предпочтения кодировать пространство эгоцентрически, или релятивно» [Ibid.: 17572].

В последние годы появляется все больше работ, посвященных проблеме усвоения абсолютной системы референции. Самым подробным и разносторонним исследованием по данной теме является монография П. Дасена и Р. Мишры [Dasen, Mishra 2010]. Как пишут авторы, когнитологические дисциплины «так сильно отмечены их включенностью в западный культурный контекст, что геоцентрическая система референции просто не рассматривается в них в качестве варианта!» [Ibid.: 298]. Авторы пытаются исправить это положение:

Работы по психологии развития тяготеют к утверждению о том, что аллоцентрическая система используется детьми на более ранних жизненных этапах, чем эгоцентрическая система. Способ, каким определяется аллоцентрическая система в этих исследованиях, позволяет понять, что речь идет о встроенной системе референции. Но этот тезис не является чем-то новым. Пиаже утверждал это много лет назад в отношении топологического пространства, которое является первым типом

273

пространства, созидаемым детьми, но также часто используется взрослыми вместо эгоцентрической системы. Исследование геоцентрической системы игнорируется в экспериментах с детьми и взрослыми. Это положение дел сподвигает нас исследовать развитие геоцентрической системы в незападных условиях — в местах, где эта система представляется нормативной и где многообразие социальных и культурных практик организовано таким образом, что оно обеспечивает ее усвоение уже в первые годы жизни [Haun et al. 2006: 41].

Дасен и Мишра провели целую серию экспериментов с индийскими, непальскими, балийскими и швейцарскими детьми, в которых участвовали в основном школьники — жители городов и деревень. Эксперименты включали в себя лингвистические тесты и тесты на невербальное поведение, разработанные CARG, а также некоторые психологические задания, взятые из арсенала школы Пиаже. Акцент был сделан на проблеме усвоения абсолютной системы референции, но также затрагивались более общие темы, связанные с проблематикой лингвистической относительности. Дасен и Мишра приходят к выводу о том, что встроенная система референции усваивается раньше других, а дальнейшее развитие зависит от семантической структуры усваиваемого языка. Балийские, индийские и непальские дети усваивают абсолютную систему уже в раннем возрасте (4–6 лет), и далее она не сменяется релятивной системой, но наоборот только упрочивает свои позиции. «То, что мы видим, — это другой путь развития, от геоцентрической системы к еще более геоцентрической, притом эгоцентрическая система выступает в качестве постоянной вторичной возможности» [Ibid.: 313]. Интересно, что в данном случае усвоение абсолютной системы происходит синхронно с усвоением жестового языка, также характеризующегося абсолютными пространственными обозначениями.

Выводы Дасена и Мишры согласуются с результатами других исследований, в которых рассматривается проблема усвоения абсолютной системы. В подробном исследовании Браун и Левинсона показано, что носители языка цельталь усваивают элементы абсолютной системы в возрасте 2 лет, а к 3.5 годам начинают использовать эту систему для описания пространственных отношений; при этом встроенная система усваивается одновременно с абсолютной (в основе обеих лежат топологические обозначения), а релятивная, как уже отмечалось, вообще отсутствует [Brown P., Levinson 2000]. Де Леон выяснила, что носители языка цоциль уже в возрасте 4–5 лет оперируют абсолютной системой референции, хотя ей предшествует встроенная [de León 1994]. В работе Г. Кэблиц показано, что носители маркизского языка уже в возрасте 4 лет используют абсолютную систему столь же активно, как и взрослые; при этом релятивная система ими игнорируется [Cablitz 2006]. П. Котро-Райс выяснила, что канаки в 4 года активно используют абсолютную систему, но со временем возрастает использование релятивной системы, что связано с влиянием французского языка, на котором ведется преподавание в школе [Cottereau-Reiss 1999]. В исследовании Ле Гуэна показано, что носители юкатеского языка уже в возрасте 5 лет используют встроенную систему

274

референции, а в тестах на невербальное поведение демонстрируют абсолютную тенденцию [Le Guen 2006]. Проблема усвоения систем референции на материале разных языков обсуждается также Левинсоном [Levinson 2003: 307–313]. Он приходит к следующему выводу:

Исследования по усвоению языка предполагают, что ни одна из трех систем референции не является заранее заданной «естественной» концептуальной структурой. Напротив, для формирования всех систем требуется время, при этом самые ранние усваиваются примерно к 4 годам. В европейских языках такой ранней системой является встроенная, но в языках цельталь и цоциль — абсолютная. В общем, релятивная система усваивается в полном виде позже других, и ясно, что причина этого заключается в сложностях с поперечной дистинкцией «слева / справа» [Ibid.: 313].

В исследовании [Shusterman, Li 2016] рассматривается понимание детьми новых пространственных обозначений и особенности усвоения этих обозначений. В пяти экспериментах с англоязычными детьми 4-летнего возраста авторам удалось показать, что новые пространственные обозначения интерпретируются испытуемыми в аллоцентрическом (геоцентрическом) ключе. Дети легко усваивают эти термины даже в случае незначительной обратной связи; они также легко выводят новую информацию на основе этих обозначений. Дети понимают, как применять эти термины к новым объектам и отношениям; они также легко расширяют значения усвоенных терминов и приспосабливают их к новым пространственным условиям. К тому же их способности к рассуждениям с использованием геоцентрической системы опираются на абстрактные репрезентации, а не на ориентиры окружающего пространства. Таким образом, полученные результаты совместимы с результатами [Haun et al. 2006], и они являются дополнительным свидетельством того, что на когнитивном уровне у людей первично аллоцентрическое кодирование.

Итак, на основе рассмотренных исследований можно утверждать, что аллоцентрическое кодирование является более естественным для человека. Раньше всего усваиваются топологические обозначения и далее в зависимости от обстоятельств на их основе развивается либо встроенная, либо абсолютная система референции (в некоторых случаях они могут развиваться параллельно). Позже других усваивается эгоцентрическое кодирование (если оно предоставляется языком). Степень усвоения и использования систем зависит от усваиваемого языка и социокультурных практик, в которых он реализуется.

Стоит также добавить, что в ряде недавних исследований у детей, усваивающих язык с доминирующей абсолютной системой, проверялись способности к навигационному счислению пути. В работе [Cottereau-Reiss 1999] показано, что носители канакского языка могут ориентироваться в комнате с завязанными глазами, опираясь лишь на вербальное руководство геоцентрического типа. В исследовании [Cablitz 2006] делается замечание о том, что дети, усваивающие маркизский язык, уже в раннем возрасте способны правильно использовать абсолютные обозначения

275

на знакомой территории, однако они теряют эту способность, когда попадают в незнакомые условия.

Наиболее детальное исследование, посвященное навигационному счислению у детей, включено в уже упоминавшуюся монографию Дасена и Мишры [Dasen, Mishra 2010: 281–296]. Авторы провели комплексный эксперимент с детьми и подростками в возрасте 11–15 лет (51 человек), изучающими санскрит и хинди в специальных школах (в обоих случаях доминирующей являлась абсолютная система, хотя употреблялись и другие системы). Эксперимент проходил в три этапа: сначала испытуемый входил в незнакомую комнату без окон, его просили указать стороны света; затем испытуемому надевали на глаза повязку, крутили его три с четвертью раза вокруг оси и вновь просили указать стороны света; после этого испытуемого отводили в соседнюю комнату, где также крутили его три с четвертью раза вокруг оси и просили указать стороны света. В зависимости от успешности прохождения эксперимента, участники были разбиты на три группы: эксперты первого уровня правильно указали направления с открытыми глазами, но в других ситуациях ошиблись (9 человек); эксперты второго уровня правильно указали направления только в первой комнате (14 человек); эксперты третьего уровня правильно указали направления во всех комнатах и при всех условиях (28 человек). После прохождения эксперимента участники заполняли подробную анкету, в которой, в частности, фиксировалась стратегия прохождения задания.

Дасен и Мишра резюмируют полученные результаты следующим образом:

Обнаруженные эффекты свидетельствуют о том, что почти все дети подсчитывали число поворотов и отслеживали направления на ментальном уровне. Они, как правило, не использовали никаких других внешних сигналов, кроме солнца (перед тем как войти в здание), и обычно соглашались в том, что их предшествующий опыт, связанный с восходом (то есть определение восточной стороны), был полезен при определении направлений. Для большинства детей главным источником знания о направлениях выступали родители и учителя, что свидетельствует об активной передаче этого знания в формальном и домашнем обучении. Хотя все дети имеют этот общий опыт, все же эксперты третьего уровня склонялись к использованию активного динамического процесса для фиксации направлений в уме (навигационное счисление и трекинг), в то время как эксперты других уровней, похоже, основывались на более пассивной базе знаний… Свидетельства в пользу специфической тренировки и обучения навигационному счислению могут быть найдены в случае многих детей из санскритских школ; эти дети описывали процесс под названием andaaz, который заключается в отслеживании направлений без возможности видения… Он предполагает точные и аккуратные суждения о сторонах света. Хотя andaaz развивается в определенной ситуации на основе привычного опыта, в своей законченной форме он становится автоматическим и осуществляется почти бессознательно. В этом смысле andaaz является когнитивным процессом, который может быть рассмотрен как тождественный навигационному счислению. Дети, использующие andaaz, живут с фиксированными направлениями, двигаются с ними и могут легко указать их в любое время, не делая особых усилий [Ibid.: 291].

276

Дасен и Мишра объясняют полученные результаты как языковыми, так и культурными факторами. Они не согласны с выводами Левинсона о том, что использование абсолютной системы ориентации в языке является достаточным условием хороших способностей к навигационному счислению. Впрочем, такая позиция может объясняться спецификой языков, с которыми работали исследователи: если в санскрите и хинди возможны (и часто используются) релятивная и встроенная системы, то в гуугу йимитир, с носителями которого работал Левинсон, почти всегда используется абсолютная система.

5.1.9 § 5.9. Нейронные корреляты

§ 5.9. Нейронные корреляты

Фундаментальное противопоставление между эгоцентрическим (релятивная система) и аллоцентрическим (встроенная и абсолютная системы) кодированием прослеживается и на нейронном уровне. В фМРТ-исследовании [Zaehle et al. 2007] показано, что эгоцентрическое кодирование связано с предклиньем, а аллоцентрическое кодирование активирует сеть, включающую верхнюю и нижнюю части теменной доли правого полушария, а также затылочно-височную кору; кроме того, обработка аллоцентрической системы предполагает активацию гиппокампа. Известно, что у крыс в гиппокампе находятся нейроны, кодирующие положение животного [OKeefe, Dostrovsky 1971]. В исследовании [Ekstrom et al. 2003] такие нейроны были обнаружены также в человеческом гиппокампе во время передвижения в виртуальном лабиринте. Связь гиппокампа и парагиппокампальной извилины с долговременным хранением пространственной информации в аллоцентрических координатах, а также с аллоцентрическим представлением информации отмечалась в исследованиях [Feigenbaum, Morris 2004; Péruch et al. 2000; Save, Poucet 2000; Kesner 2000]. Интересно, что больные, страдающие поражением гиппокампа или парагиппокампальной извилины, испытывают большие трудности с ориентацией в пространстве [Abrahams et al. 1997; Spiers et al. 2001]. Что касается эгоцентрического кодирования, то оно, по-видимому, связано с теменной долей или с сетью, включающей лобную и теменную доли [Committeri et al. 2004; Cohen, Andersen 2002; Burgess et al. 1999; Vallar et al. 1999; Galati et al. 2000]; при поражении теменной доли больные испытывают трудности в запоминании информации в эгоцентрических координатах [Weniger et al. 2009]. Впрочем, в недавнем исследовании [Weniger et al. 2010] показано, что при передвижении в виртуальном лабиринте эгоцентрическое кодирование также задействует парагиппокампальную извилину, а согласно работе [Weniger, Irle 2006], поражение парагиппокампальной извилины ведет к трудностям в эгоцентрическом хранении информации.

Обратим внимание на недавнюю статью [Janzen et al. 2012]. Янцен и коллеги разработали специальный дизайн эксперимента, при котором участники должны были устанавливать различие между двусмысленными фразами, касающимися пространственных отношений. Например, английская фраза «The ball is in front of

277

the man» может выражать как встроенную систему ориентации, при которой решающее значение будет иметь передняя часть релятума, так и относительную систему, при которой основной акцент будет сделан на положении говорящего. После чтения подобной двусмысленной фразы участнику демонстрировалась картинка, и он должен был определить, соответствует ли она прочитанной фразе. В это время с помощью фМРТ фиксировалась мозговая активность участника. В зависимости от ответа, определенная активность мозга ассоциировалась с обработкой информации, касающейся конкретной системы референции. Янцен и коллеги выяснили, что при обработке эгоцентрической структуры активность фиксируется в правой верхней лобной извилине и теменной доле, а при обработке аллоцентрической структуры повышенная активность фиксируется в парагиппокампальной извилине. Таким образом, полученные результаты совместимы с предшествующими исследованиями.

Несмотря на наличие интересных результатов, еще требуются дополнительные нейрофизиологические исследования того, как функционируют языковые системы пространственной ориентации. Прежде всего, это связано с малым количеством работ, специально посвященных именно вербальным системам, а также с отсутствием межъязыкового анализа. Перспективы, предоставляемые лингвистической типологией для нейрофизиологического исследования пространственных отношений, рассматриваются в работе [Kemmerer 2006]. Так, по мнению Кеммерера, можно ожидать, что использование встроенных систем с широким метафорическим базисом будет предполагать активацию недавно открытой в нижневисочной коре «экстрастриарной телесной зоны», которая отвечает за визуальную категоризацию частей тела. В последнее время отмечалась особая роль надкраевой извилины в обработке релятивной дистинкции «влево / вправо», в связи с чем, полагает Кеммерер, было бы интересно посмотреть, как эта зона функционирует у носителей тамильского языка, в котором используется ротационный подтип релятивной системы. Наконец, он обращает внимание на важность абсолютной системы ориентации для дальнейших исследований: в частности, он считает необходимым изучить связь теменной доли и гиппокампа с развитыми способностями к навигационному счислению. Несмотря на то что программная статья Кеммерера была написана в 2006 г., данные проблемы, насколько нам известно, с тех пор не рассматривались никем из нейробиологов, и они еще ждут своего исследователя. Учитывая широту типологических вариаций, вопросы, стоящие в этой области перед нейрофизиологией, неисчерпаемы.

5.1.10 § 5.10. Интерпретация полученных результатов

§ 5.10. Интерпретация полученных результатов

Представленные выше результаты экспериментов по системам ориентации получили различные интерпретации, хотя в целом можно отметить преобладание неорелятивистских трактовок.

278

Первый подход отражен в фундаментальном исследовании С. Левинсона [Levinson 2003]. Левинсон в целом тяготеет к конструктивистской позиции. Он пишет:

Несмотря на то что многие современные теории подчеркивают врожденный характер языков и концептуальных категорий, факты языкового и когнитивного разнообразия говорят в пользу большой роли конструктивизма в человеческой когниции. Конструктивизм полностью совместим с универсалиями, врожденными склонностями и специфическим развитием, и главная цель состоит в том, чтобы выяснить, до какой степени усвоение языка способствует реструктурированию когниции [Ibid.: 325].

Левинсон выступает против отождествления лексики языка и категорий мышления, то есть семантических структур и концептуальных структур. По его мнению, семантические представления не тождественны концептуальным и не отличны от них полностью; соотношение между семантическими структурами и концептуальными структурами лучше всего описывается как частичный изоморфизм. В результате критического разбора взглядов Р. Джекендоффа и Дж. Фодора по вопросу о способах реализации универсальных концептуальных структур в семантике естественного языка, Левинсон приходит к выводу о том, что необходимо признать существование двух самостоятельных уровней ментального кодирования: низшего уровня, на котором происходит декомпозиция лексем на универсальные концептуальные «атомы», и высшего уровня, на котором мы оперируем самими лексемами естественного языка. Он пишет:

Основные концепты высшего уровня — это сущности, оформленные в виде лексических значений, и они различаются от языка к языку. На этом уровне мы задействуем большую часть нашего повседневного мышления, и следовательно, на нем следует ожидать уорфианские эффекты, то есть влияние языка на когницию. С другой стороны, мы не ограничены этими концептами высшего уровня, поскольку они, если встает необходимость, с относительной легкостью могут быть разложены на составные концепты низшего уровня. Подобные концепты низшего уровня, или, по крайней мере, некоторые из них, претендуют на универсальность (хотя из этого, конечно, напрямую не следует, что они являются врожденными; достаточно предположить, что они возникают в результате взаимодействия организма с общим опытом земного существования). Таким образом, подобная двухуровневая теория позволяет нам всерьез рассматривать возможность уорфианского эффекта, то есть влияния языка на когницию, и в то же время апеллировать к фундаментальному «психическому единству человечества» [Ibid.: 300].

Левинсон выделяет несколько типов уорфианского эффекта: эффект уже высказанных мыслей, эффект при порождении речи и эффект при восприятии и запоминании событий. Последний эффект особенно важен: «Любой язык, принуждающий к специфическому языковому кодированию событий, будет способствовать тому, чтобы его носители запоминали релевантные параметры событий в тот момент, когда события воспринимаются» [Ibid.: 302].

279

Система референции, реализованная в естественном языке, является вариантом семантической структуры. Левинсон считает, что на уровне базовых характеристик и составных элементов референциальные системы универсальны, но в том виде, в каком системы представлены в конкретном языке, они суть «биокультурные гибриды, каковым в действительности является сам язык», ведь «универсальное и относительное глубоко переплетено в любой языковой системе» [Ibid.: 324]. Общая архитектура пространственных репрезентаций, по мысли Левинсона, включает в себя пропозициональные представления, геометрические представления, ментальные схемы, представления навигационного счисления пути, когнитивные карты, тактильно-кинестетические представления, двухмерную проекцию трехмерных объектов и реконструкцию трехмерных объектов; соотношение этих элементов дается им в виде модели [Ibid.: 287]. Доминирующая в языке система референции оказывает принципиальное воздействие на кодирование пространственных репрезентаций: «Как только язык предпочел данную систему референции, а не какую-либо иную, все системы, поддерживающие язык (от памяти до мышления и жестов), должны предоставлять информацию в терминах именно этой системы референции» [Ibid.: 290]. Универсальность референциальных систем заключается не в том, что они доступны в готовом виде в качестве неких «врожденных идей», а в том, что они являются биокультурными возможностями. Реально системы усваиваются в процессе усвоения языка. Следовательно, усвоение языка не просто пассивно отражает внутреннее концептуальное развитие, но активно структурирует когницию (по крайней мере, ее «высший» уровень). При этом Левинсон допускает возможность кодирования информации в терминах системы даже в случае ее отсутствия в языке: например, носители гуугу йимитир или цельталь в определенных условиях могут демонстрировать релятивное кодирование, поскольку оно тесно связано с нашим визуальным восприятием. Свои взгляды Левинсон определяет не как абсолютный конструктивизм, а как частичный конструктивизм: «Язык выбирает один или несколько типов систем референции из набора, изначально доступного в сенсорных модальностях, конструирует отдельные реализации этих типов или их отдельные признаки и таким образом частично конструирует систему» [Ibid.: 214].

Несколько иной подход представлен в монографии П. Дасена и Р. Мишры [Dasen, Mishra 2010]. По их мнению, базовые когнитивные процессы универсальны, а культурные различия связаны с контекстуальными и ситуативными различиями, в которых явлены когнитивные процессы. К базовым когнитивным процессам Дасен и Мишра относят классификацию, запоминание, проблематизацию, умозаключение, логическое мышление и др. Для подчеркивания культурных различий они обращаются к идее «когнитивного стиля» — выработанных или унаследованных особенностей восприятия, запоминания, обработки и представления информации:

Мы имеем дело с когнитивным стилем, когда разные индивидуумы (или разные группы) реагируют на когнитивную проблему (тест, задание, эксперимент и т. д.)

280

по-разному и притом систематически по-разному, хотя они обладают одними и теми же основными когнитивными способностями или компетенциями. Они «предпочитают» реагировать специфическим образом под влиянием группы факторов, таких как возраст, пол, предыдущий опыт, социализация и т. д. Конечно, это не обязательно сознательный «выбор»; скорее, это бессознательный выбор, связанный с привычками, обычаями или предпочитаемыми ценностями — иначе говоря, с «культурой». Важная особенность концепции когнитивных стилей заключается в том, что по отношению к конкретному варианту не может быть оценочного подхода. По сути, не существует «лучшего» или «более продвинутого» способа реагировать [Dasen, Mishra 2010: 11].

Свою позицию Дасен и Мишра характеризуют как «умеренный релятивизм»: по их мнению, когнитивные способности могут быть представлены до какой-то степени независимыми от языка, так что не только язык влияет на когнитивные способности, но и когнитивные способности влияют на язык; при этом язык ими мыслится лишь как один из аспектов культуры, так что прочие экокультурные факторы также оказывают влияние на невербальное поведение. Они отмечают, что лингвистическую относительность легче выявить в качестве тенденции на групповом уровне, в то время как на индивидуальном уровне можно показать частичную независимость когниции от языка.

Именно в контексте проблематики когнитивных стилей, согласно Дасену и Мишре, должно пониматься различие между моделями пространственной концептуализации, в частности между системами референции:

Культурные различия в когниции принадлежат в большей степени к когнитивным стилям, чем к присутствию процесса в одной культурной группе и его отсутствию в другой. Мы думаем, что этот общий вывод также верен в отношении процессов пространственной когниции, в частности в отношении центральной проблемы данной работы — проблемы «выбора» между эгоцентрической и геоцентрической системами пространственного кодирования [Ibid.: 13–14].

Следовательно, различия в концептуализации пространства — это различия в когнитивных стилях, а не только в языках: «Когнитивные процессы, касающиеся пространства, не могут быть приписаны одной культурной характеристике под названием “язык”; для понимания отношений между языком и когницией также должна учитываться сумма других характеристик, конституирующих структурный контекст развития детей» [Ibid.: 183]. К важным культурным факторам, влияющим на пространственную концептуализацию они относят: экокультурные условия, социально-экономический статус, религию, образ жизни, билингвизм и др. Подобно Левинсону, Дасен и Мишра проводят различие между «глубинным» и «внешним» уровнями когниции: потенциально системы референции доступны каждому на глубинном уровне, но фактически они реализуются всегда в рамках конкретного когнитивного стиля.

Если мы следуем интерпретации культурных различий с учетом идеи когнитивного стиля, то это значит, что какая бы система референции ни была выбрана, всё же

281

базовые процессы, лежащие в основе пространственного языка и когниции, универсальны (если и не на внешнем уровне актуальной реализации, то, по крайней мере, на «глубинном» уровне компетенции) [Dasen, Mishra 2010: 301].

При этом, разумеется, Дасен и Мишра считают различия на внешнем уровне релевантными для поведения и культуры.

Иная теоретическая позиция представлена в работах Дж. Беннардо [Bennardo 2003; 2009]. Опираясь на модулярную теорию Джекендоффа, Беннардо призывает отказаться от «классической» формулировки гипотезы лингвистической относительности. Он критикует тенденцию к рассмотрению языка и когнитивности в качестве автономных областей. По мнению Беннардо, языковое значение необходимо рассматривать как актуализацию потенциально доступного концептуального значения. Если язык не является чем-то внешним по отношению к когниции, то вопрос о языковой каузации следует заменить вопросом о том, как общие когнитивные предпочтения проявляются в языке; иначе говоря, язык следует рассматривать в качестве индикатора когнитивных предпочтений. Последние, согласно Беннардо, объясняются особенностями культуры, в которой происходит становление человека, а разнообразие культур выводится из порождающей способности модулей когниции:

Любая культура разделяет со всеми другими культурами базовые принципы организации и некоторое базовое содержание — в том числе содержание модуля пространственных представлений. Явные отличия, характеризующие каждую отдельную культуру (или язык), являются результатом порождающей способности, присущей внутренним структурам когнитивных модулей [Bennardo 2003: 53].

Вместо противопоставления абсолютной и релятивной систем ориентации, Беннардо вводит специфическую иерархию систем, которая имеет концептуальный, а не лингвистический характер и которая предполагает «вложенность» структур друг в друга.

Неорелятивистская интерпретация Левинсона и членов CARG подверглась критике со стороны приверженцев нативизма. В статье [Li, Gleitman 2002] были высказаны соображения о том, что системы ориентации на когнитивном уровне универсальны, а многообразие полученных результатов должно объясняться условиями экспериментов, экологическими и культурными факторами. В ответных работах [Levinson et al. 2002; Haun et al. 2011] было показано, что несмотря на варьирование указанных факторов, устойчивая корреляция между языком и когнитивностью остается. Кроме того, удалось продемонстрировать, что проведенные Ли и Глейтман эксперименты с носителями английского языка содержали дефектный дизайн, который являлся следствием непонимания концепта системы референции. В контрольных экспериментах, проведенных Левинсоном и его коллегами, удалось добиться результатов, опровергающих трактовку Ли и Глейтман. Однако сторонники нативизма на этом не остановились и отправились к индейцам цельталь, что принесло плоды в виде доклада [Li et al. 2005] и двух статей [Li et al. 2011; Abarbanell et al. 2011]. Ли и ее коллегам удалось показать, что в определенных условиях индейцы

282

цельталь, возможно, задействуют на когнитивном уровне систему ориентации эгоцентрического типа, которая недоступна им на языковом уровне. Впрочем, как отмечено в критической работе [Bohnemeyer, Levinson 2011], Ли и ее коллеги неправильно интерпретировали полученные результаты и сделали неверный вывод о том, что индейцы цельталь отдают предпочтение релятивному кодированию; при этом дизайн их экспериментов по-прежнему страдал недоработками. На самом деле, как поясняют Бонмайер и Левинсон, результаты Ли и ее коллег хорошо укладываются в неорелятивистскую интерпретацию, поскольку, с одной стороны, эгоцентрическое кодирование отчасти доступно благодаря визуальной системе, а с другой стороны, полученные результаты могут трактоваться с опорой на встроенное кодирование, при котором начало системы совпадает с наблюдателем, то есть с опорой на «прямую систему» [Ibid.]. Полемика между нативистами и неорелятивистами еще продолжается, но мы склонны считать, что она вызвана не двусмысленностью результатов, а теоретическим априоризмом нативистов: являясь сторонниками врожденности и универсальности концептов, они просто не могут признать многократно отмеченные когнитивные эффекты без ущерба более общим теоретическим положениям. Подобный априоризм имеет положительные стороны: он заставляет обращать внимание на универсальные черты когнитивности, которые не так интересны неорелятивистам. Однако отрицательные следствия такого подхода преобладают: он заставляет принимать невероятные объяснения и закрывать глаза на очевидные факты1.

Таким образом, интерпретации обнаруженных эффектов можно разделить на четыре типа: 1) влияние языка на когнитивные способности, или конструктивистский неорелятивизм; 2) влияние языка и других культурных факторов на когнитивный стиль, или умеренный релятивизм; 3) отражение в языке концептуальных значений, генерируемых на основе культурных представлений и универсальных принципов, или репрезентационная модулярность; 4) результаты невербальных экспериментов как следствие экокультурных факторов и дефектного дизайна, или антирелятивизм.

В понимании роли языка нам представляется лучше всего обоснованной позиция Левинсона. Его модель разработана подробнее других, она опирается на большее количество экспериментов и просто лучше соответствует фактам. Мы оставляем в стороне антирелятивизм, поскольку ошибочность этой интерпретации убедительно показана в работах представителей школы из Неймегена. Мы также оставляем в стороне теоретический каркас репрезентационной модулярности, поскольку в контексте данной дискуссии он представляется излишним. Больший интерес для нас имеет тезис умеренных релятивистов и (отчасти) сторонников репрезентационной модулярности о том, что в основе обнаруженных эффектов лежат культурные представления в целом, а не язык. Так, Дасен и Мишра критикуют Левинсона за то, что он преувеличил значение языка и обошел вниманием значе-


283

ние других культурных факторов. Анализируя результаты экспериментов, проводившихся с индийскими школьниками, они пишут:

Невозможно выделить язык как каузальный фактор в отношении когниции, поскольку он не встречается отдельно от более общего культурного контекста, то есть он сам приспосабливается к экологическому контексту. Система ориентации, основанная на фиксированных направлениях, подобная той, что встречается в сельской местности в Индии, полностью соотносится как с индуизмом и символическими обозначениями, так и с повседневными делами и заботами [Dasen et al. 2003: 379].

Подобная критика действительно распространена, но, как нам кажется, она бьет мимо цели, поскольку высказываемые здесь тезисы не противоречат методологии Левинсона. Невозможно мыслить язык без учета того, как и при каких обстоятельствах он используется. Нет языка без его использования или, по крайней мере, без понимания того, как он должен использоваться. Данное утверждение вдвойне верно в отношении пространственной семантики. Поэтому Левинсон неоднократно отмечает, что он считает системы референции «биокультурными гибридами», а не просто языковыми феноменами. В рассматриваемых Дасеном и его коллегами примерах мы, по сути, имеем дело с ситуацией, когда в городском варианте языка нормативной является фраза «Человек стоит слева от дерева», а в деревенском или более традиционном варианте — фраза «Человек стоит к северу от дерева», и это различие коррелирует с различием в невербальном кодировании. Можно ли считать, что в обоих случаях мы имеем дело с одним и тем же языком хинди? Ответ, безусловно, зависит от более общей теоретической позиции, но представляется, что в рамках рассматриваемой проблемы необходимо как-то разграничивать эти формы языка. Во всяком случае, мы точно не можем утверждать, что различия в невербальном кодировании обусловлены в данном случае в большей степени культурными, чем языковыми факторами; также нельзя согласиться с тезисом Дасена и его коллег о том, что вопрос о каузальном значении языка или культуры равносилен вопросу о первичности яйца или курицы.

Подход Левинсона не отрицает возможности влияния культурных факторов на когницию и язык (в конце концов, языки тоже меняются под влиянием культуры). Но из имеющихся на данный момент типологических материалов с очевидностью следует, что определяющую роль в структурировании когниции играет именно язык, а не иные культурные факторы1. Так, абсолютная система референции встречается в совершенно разных культурных группах по всему миру. Среди


284

носителей языков с такой системой можно найти представителей самых разных религий, которые проживают в разнообразных экологических зонах. Встречаются индуисты, христиане, мусульмане, сторонники анимизма и других традиционных верований. Носители таких языков живут в пустыне, саванне, тундре, тропиках, субтропиках и др. Среди них есть как охотники-собиратели, так и земледельцы (см. приводившуюся выше табл. 5.1). Их объединяет лишь то, что они, как правило, не живут в городах (исключения встречаются редко). Но сама по себе деревенская жизнь не является причиной абсолютного кодирования, поскольку существует множество народов, живущих в деревнях и использующих релятивное кодирование. Отсутствие (или, по крайней мере, ограниченное использование) абсолютного кодирования среди жителей городов, вероятно, объясняется тем фактом, что переезд в город предполагает разрыв с традиционным образом жизни и принятие новых ценностных парадигм, которые часто в совокупности с билингвизмом ведут к изменениям в языке1. Из материалов CARG следует, что носители языков с доминирующей абсолютной системой неизменно демонстрируют абсолютную тенденцию в невербальном поведении. Как мы видим, подобная корреляция не может объясняться чем-либо иным, кроме как использованием соответствующего языка. Таким образом, определяющим фактором в формировании пространственных представлений является именно язык, хотя он никогда не выступает в качестве единственного фактора и его невозможно представить вне социокультурного контекста.

Стоит отметить, что несмотря на подробное эмпирическое обоснование, позиция Левинсона нуждается в небольшой корректировке. Левинсон слишком сосредоточен на одной коммуникативной системе — на языке, который понимается им преимущественно вербально: именно специализация по системам референции вербального языка, согласно Левинсону, ведет к определенному структурированию на когнитивном уровне. Однако во многих сообществах вербальный язык и жестовая система составляют единый коммуникативный комплекс, а иногда могут существенно дополнять друг друга. В качестве примера такой комплементарной дистрибуции в области пространственного кодирования Оливье ле Гуэн приводит сообщество индейцев майя, проживающих на полуострове Юкатан [Le Guen 2011b]. Среди исследователей так и не был выработан консенсус по поводу того, какая из систем ориентации доминирует на вербальном уровне у носителей юкатекского языка. Вербальные системы ориентации задействуются редко, и больше распространены отрывочные дейктические выражения, что связано с активным использованием индейцами майя указательных жестов; при этом в жестикуляции эксплицирована абсолютная система ориентации. Как показал Ле Гуэн, в невербальных заданиях носители юкатекского языка отчетливо демонстрируют ту же склонность к абсолютному кодированию, что и в жестовой системе. Таким образом, в противоположность утверждению Левинсона и его коллег о подчиненном


285

и вторичном характере жестовой системы [Majid et al. 2004], в данном случае мы имеем пример когнитивной первичности указательных жестов1. Вероятно, причина ограниченности конструктивистского релятивизма заключается в том, что он разрабатывался на основе крайних случаев, а именно на примере таких языков, как гуугу йимитир и цельталь, где отсутствует релятивная система и где явно выражена доминанта к абсолютному кодированию. Введение в эмпирический оборот более сложных и запутанных семантических структур (ср. юкатекский, тонганский) должно в перспективе привести к уточнению теории Левинсона, однако на данном этапе именно ее следует взять за основу.

5.1.11 § 5.11. Выводы и перспективы

§ 5.11. Выводы и перспективы

Языки мира характеризуются большим разнообразием в области систем ориентации. Согласно типологии Левинсона, существуют три базовых системы: абсолютная, встроенная и релятивная, однако конкретные реализации этих систем допускают значительное варьирование. Доминирование определенной семантической структуры в языке получает отражение на когнитивном уровне. В связи с этим лучше всего изучено различие между релятивными и абсолютными системами. Члены CARG, а также их последователи, показали, что доминирование абсолютной системы влияет на такие операции, как распознавание, запоминание, умозаключение, навигационное счисление; оно также структурирует воображение и представление ситуаций. Как отмечено Беннардо и его коллегами, абсолютные системы играют важную роль в организации культурного кода. Несколько хуже изучены последствия доминирования встроенной системы: известно лишь то, что в ряде случаев это может приводить к сдерживанию способности к различению энантиоморфов; вероятно, доминирование встроенной системы также сдерживает развитие релятивной системы, как на языковом, так и на когнитивном уровне. Другая важная тема — место систем ориентации в невербальной коммуникации. На данный момент подробно исследовано лишь несколько языков, но уже сейчас можно утверждать, что использование абсолютной или релятивной системы в дейктических жестах влияет на когнитивные операции. Жестовая система способна отражать вербальную систему, но может и дополнять ее, так что при установлении каузации нужно рассматривать конкретную ситуацию. Наконец, проблема систем ориентации была также рассмотрена в связи с усвоением языка: оказалось, что процесс усвоения систем лингвоспецифичен, при этом релятивная система усваивается позже других, что обусловлено первичностью на когнитивном уровне аллоцентрического кодирования. Мы полагаем, что перечисленные феномены лучше всего укладываются в неорелятивистскую интерпретацию


286

Левинсона, хотя его модель требует корректировки с учетом новых материалов по дейктическим жестам.

Проблема систем ориентации является наиболее изученной из тех, что связаны с идеей лингвистической относительности, однако ее перспективы все еще необозримы. В рамках уже существующего проекта необходим углубленный анализ ряда вопросов: так, требуется ввести новые материалы по системам ориентации; разработать новую типологию, в которой были бы точнее отражены варианты абсолютной и встроенной системы; включить дополнительные материалы по дейктическим жестам и усвоению языка; провести компаративные нейрофизиологические исследования, которые бы позволили понять, как разные системы ориентации функционируют в мозге и как они специализируют работу мозга; и др. Поскольку пространство является организующим принципом человеческого опыта, то его категоризация затрагивает многие аспекты этого опыта. Изучение систем ориентации с необходимостью предполагает обращение к смежным областям. Например, известна роль пространства в репрезентации времени, и здесь введение в оборот материалов экзотических языков может существенно углубить наше знание (§. 7.1). С пространством также тесно связано воображение, и было бы интересно понять, в какой степени оно структурируется доминирующей в языке системой референции. Исследование пространства способно разъяснить характер симуляции и ментальной модели (гл. 11). Не меньший интерес представляет вопрос об отражении языковой концептуализации пространства в культурных практиках, который по-прежнему изучен довольно слабо. Эти и многие другие проблемы характеризуются тем, что они нуждаются в сравнительной, межъязыковой и кросскультурной перспективе, которая бы объединила последние открытия в когнитивной науке, лингвистической типологии, антропологии и нейрофизиологии. Вероятно, именно с указанной перспективой будет связано последующее плодотворное рассмотрение систем ориентации в языках мира.

5.1.12 § 5.12. Дополнение: многообразие систем ориентации

§ 5.12. Дополнение: многообразие систем ориентации

Классификация систем ориентации относится преимущественно к сфере семантической типологии, однако она важна для понимания современных психолингвистических исследований и для наброска будущих исследований, так что мы позволим себе немного отклониться от основного анализа и бегло рассмотреть эту тему. Мы ни в коей мере не претендуем на полноту описания; скорее, речь идет о том, чтобы выделить наиболее интересные случаи и тенденции. Из типологических работ, посвященных данной проблеме, стоит отметить сборник под редакцией Левинсона и Уилкинса [Levinson, Wilkins (eds) 2006], специальные обзорные статьи [Levinson, Wilkins 2006; Pederson et al. 1998], а также работы, в которых анализируются отдельные регионы и языковые семьи: проект по Мезоамерике [O’Meara, Pérez Báez (eds) 2011], океанийские языки [Palmer 2002; 2004;

287

2007; Bowden 1992; François 2004], австронезийские и папуасские языки [Senft (ed.) 1997], сино-тибетские языки [Xu (ed.) 2008]. Следует учесть, что мы даем лишь самый общий взгляд на проблему; в каждом языке поле пространственных значений организовано неповторимым образом, и поэтому за уточнением деталей всякий раз необходимо обращаться к материалам конкретного языка.

Наименьшим разнообразием характеризуются релятивные системы. Для понимания их вариативности важно знать, что особенностью данной структуры является способность к образованию вторичных подсистем в рамках главной системы. В типологическом отношении релятивные системы могут отличаться по следующим характеристикам: внутренняя структура системы, базовая ось, степень использования вторичных подсистем и др. Особенно интересны различия в способах образования вторичных подсистем, среди которых, как уже отмечалось выше, можно выделить отражение, перенос и вращение. Если при отражении высказывание «Джон стоит перед деревом» будет обозначать, что Джон стоит между говорящим и деревом, то при переносе, имеющем место, например, в маркизском [Cablitz 2006], тонганском [Bennardo 2009] и хауса [Hill 1982], Джон будет мыслиться стоящим за деревом. Наконец, при вращении, зафиксированном в одном из диалектов тамильского языка [Levinson 2003: 85–88], фраза «Джон стоит слева от дерева» будет обозначать, что Джон стоит по правую руку от говорящего! Таким образом, можно выделить следующие базовые подтипы релятивной системы: рефлективный (отражение подсистемы), трансляционный (перенос подсистемы) и ротационный (поворот подсистемы). В связи с ограниченной вариативностью относительных систем основной интерес для западных исследователей представляют не сами относительные системы, а, скорее, факт отсутствия подобной семантической структуры в языке.

Более широким разнообразием характеризуются абсолютные системы референции. Они делятся на две базовые категории: тип с абстрактными осями («Джон стоит к северу от дома») и тип с привязкой к особенностям ландшафта («Джон стоит к реке от дома»). Возможно также сочетание элементов каждого из типов: так, в некоторых австронезийских языках одна ось абстрагирована на основе направления муссонов, и она является фиксированной, а другая ось зависит от расположения главной горы или основного холма [Ozanne-Riviérre 1997]. Как уже указывалось в § 5.6, крайне интересная ситуация имеет место в балийском языке, где одна из осей прототипически ориентирована по расположению вулкана Агунг, а другая ось прототипически ассоциирована с восходом солнца; однако реальное использование системы зависит от местоположения конкретной деревни и от связанных с миграцией исторических особенностей, так что варьирование возможно не только по направлениям, но и по внутренней структуре [Wassmann, Dasen 1998: 698].

Как правило, оси нормативной абстрактной системы маркируют стороны света («север» / «юг», «восток» / «запад»): именно так обстоит дело в австралийских языках гуугу йимитир [Haviland 1998], варрва [McGregor 2006], аренте [Wilkins 2006],

288

куук тайоре [Gaby 2006] и др.; во всех этих языках абсолютная система абстрактного типа используется в качестве основной. В балийском языке к двум главным осям добавляются две дополнительные оси, так что возможны обозначения вроде «северо-восток», «юго-запад» и др., при этом реальная модель использования такой «абстрактной» системы, как уже указывалось, гораздо сложнее.

Что касается абсолютных систем ландшафтного типа, то их оси могут быть ассоциированы с различными природными ориентирами. Так, в австралийском языке тяминтюнг абсолютная система связана с направлением течения местной реки: «вверх по течению» / «вниз по течению» и «поперек» [Schultze-Berndt 2006], в соседних языках нгариниман [Jones 1994] и ватаман [Merlan 1994] отмечена аналогичная модель; подобные «речные» системы встречаются в австронезийских языках [Adelaar 1997], особенно в языках Индонезии [McKenzie 1997], а также в австралийских языках полуострова Кейп-Йорк [Whitehead 1990]. Интересный вариант отмечен в языке асмат: «вверх по течению» / «вниз по течению», «к реке» / «от реки» [Voorhoeve 1965]. Изначально тяминтюнгская система была лишь наполовину геоцентрической, и она включала одну абстрактную ось, ассоциированную со сторонами света: подобные системы с «речным» компонентом фиксируются также для языков на-дене [Leer 1988] и ряда австралийских языков [Dench 1995],

Image21

Рис. 5.14. Система ландшафтного типа в австронезийском языке кокота

[Palmer 2002: 137]

289

Image22

Рис. 5.15. Обозначения встроенной системы ориентации

в мезоамериканском языке хучитанский сапотек [Pérez Báez 2011: 950]

в том числе для пунупской семьи [McCregor 1990; Rumsey 2000]. Другим распространенным видом ландшафтной системы выступает вариант, ассоциированный с горой или холмом: так, в майянском языке цельталь основными пространственными обозначениями являются «вверх по холму» / «вниз по холму» и «поперек» [Brown P. 2006a; Brown P., Levinson 1993b], при этом в зависимости от расположения конкретной деревни обнаруживаются значительные вариации [Polian, Bohnemeyer 2011]; в юто-ацтекском языке кора система ориентации ассоциирована с несколькими холмами [Vázquez Soto 2011].

В языках Океании широко распространены системы, связанные с особенностями островного ландшафта. Например, для океанийского праязыка реконструируется модель с обозначениями «в глубь острова» / «к морю» и «поперек» при ориентировании на острове, а также модель с обозначениями «северо-запад» /

290

Image23

Рис. 5.16. Система ландшафтного типа в австронезийском языке манам

[Lichtenberk 1983: 572]

Image24

Рис. 5.17. Ландшафтная система речного типа в австралийском языке тяминтюнг

[Schultze-Berndt 2006: 105]

291

Image25

Рис. 5.18. Ландшафтная система речного типа в австронезийском языке алуне

[Florey, Kelly 2002: 16]

«юго-восток» и «поперек» при ориентировании в море [François 2004]. Аналогичный тип категоризации пространства предполагается для многих океанийских языков [Palmer 2002; Ross et al. (eds) 2007: 229–294]. Однако встречаются и особые случаи. Так, в языке манам ось «в глубь острова» / «к морю» пересекается дугой, кодирующей движение вдоль береговой линии острова «по часовой стрелке» / «против часовой стрелки» [Lichtenberk 1983] (рис. 5.16). В языке мвотлап выделяются оси «в глубь острова» / «к морю», «северо-запад» / «юго-восток»; притом два последних обозначения кодируют также вертикальную ось «вверх» / «вниз» [François 2003]. В языке алуне выражены три оси: «в глубь острова» / «к морю», «вверх» / «вниз», «по часовой стрелке» / «против часовой стрелки» [Florey, Kelly 2002] (рис. 5.18). Крайне интересная система обнаруживается в океанийском языке амбае: здесь имеется девять обозначений, с помощью которых различается движение вдоль берега, вверх (на сушу) и вниз (к морю); при этом каждое

292

Image26

Рис. 5.19. Система ландшафтного типа в австронезийском языке неми [Palmer 2002: 128–129].
Основу системы составляют два маркера, которые обладают сразу тремя значениями:
-dic «к морю; северо-запад; вверх», -da «в глубь острова; юго-восток; вниз»

из обозначений сочетается с тремя дейктическими компонентами: движением от дейктического центра, движением к дейктическому центру и движением к слушающему. Для правильного использования такой системы необходимо знать, находится ли цель движения выше, ниже или на том же уровне от местоположения говорящего; находится ли она по направлению к морю, в глубь острова или параллельно берегу; находится ли она в восточной или в западной части острова; и др. [Hyslop 2002]. На примере трех вышеописанных языков Океании можно отметить важный феномен, касающийся ландшафтной системы ориентации: часто в такой системе не проводится четкое разграничение между горизонтальным и вертикальным планами, в результате чего один и тот же термин может покрывать сразу два пространственных среза. Мы видим, что абсолютные системы характеризуются значительной вариативностью, и для их правильного использования порой требуются нетривиальные когнитивные операции.

Несомненный интерес с психолингвистической и когнитивно-антропологической точки зрения представляют также вариации встроенной системы. Как уже отмечалось, встроенная система связана с особенностями формы релятума или

293

Image27

Рис. 5.20. Система ландшафтного типа в папуасском языке асмат

[Palmer 2002: 143].

с метафорической проекцией обозначений на релятум, поэтому элементы встроенной системы часто пересекаются с областью топологических отношений. В индоевропейских языках, как правило, доминирует модель, в которой берется за основу абстрактный куб (или прямоугольный параллелепипед) и проецируется на большую часть объектов; в результате почти все объекты могут быть представлены как имеющие верх, низ, переднюю, заднюю и боковые стороны. Примером использования такой системы является фраза «Джон стоит перед домом» или «Джон стоит с торца дома». Совсем иная ситуация имеет место в языках, где используется модель с метафорическим переносом частей тела человека и животных на неодушевленные объекты. Подобная система, функционирующая на проективном и топологическом уровне, хорошо описана для языка цельталь [Levinson 1994; Brown P. 2006a]. В этом языке при кодировании пространственных отношений возможно ориентирование с помощью указания на «ухо» кувшина, «рот» чайника, «губы» огня (рис. 5.21, с. 294 и 5.22, с. 295). Крайне развитые метафорические модели подобного вида распространены в языках Мезоамерики; они описаны для следующих языков: мопан [Danziger 1996], миштек [Brugman 1983], трике [Hollenbach 1988], хучитанский сапотек [Pérez Báez 2011; Lillehaugen, Sonnenschein

294

Image28

Рис. 5.21. Встроенная система ориентации и область топологии

в мезоамериканском языке цельталь.

Обозначения для «лица» и «спины» [Levinson 1994: 811]

295

Image29

Рис. 5.22. Встроенная система ориентации и область топологии

в мезоамериканском языке цельталь. Обозначение для «носа» [Levinson 1994: 809]

(eds) 2012], кора [Casad 1982], тотонак [Levy 1999], тараскан [Friedrich 1971]. Метафорические структуры стали предметом специального рассмотрения в рамках проекта «Пространственный язык и когнитивность в Мезоамерике» (там они называются «меронимическими»); авторам удалось показать, что использование моделей такого типа коррелирует с отсутствием релятивной системы ориентации [O’Meara, Pérez Báez (eds) 2011]. Стоит отметить, что носители языков с развитой метафорической системой не только используют ее для хорошо знакомых объектов, но и легко приспосабливают к ранее неведомым предметам (см. рис. 5.24, с. 296).

Многообразие систем ориентации имеет принципиальную важность для проблемы лингвистической относительности. Оно репрезентирует возможное разнообразие когнитивных стилей и является основой психолингвистических и более масштабных когнитивно-антропологических исследований.

296

Image30

Рис. 5.23. Обозначения встроенной системы ориентации

в мезоамериканском языке айокескский сапотек [MacLaury 1989]

Image31

Рис. 5.24. Встроенная система в языке хучитанский сапотек.

Проекция метафорических обозначений на незнакомый объект [Pérez Báez 2011: 950]

5.2 Глава 6 Цветообозначения и восприятие

297

Глава 6
Цветообозначения и восприятие

Перцепция привлекла внимание психолингвистов еще до появления работ классиков американского структурализма, и несмотря на смену парадигм в лингвистике и психологии, интерес к ней всегда оставался большим. Проблема связи языка и восприятия цвета находится на стыке семантики и психолингвистики, так что при ее рассмотрении важно разделять два вопроса: 1) вопрос об универсальности / относительности систем цветообозначений — данная тема больше связана с семантикой, чем с психолингвистикой; 2) вопрос о влиянии системы цветообозначений на перцепцию носителя языка — эта проблема больше связана с психолингвистикой, чем с семантикой. В данном разделе мы проанализируем оба вопроса, однако важно понимать, что Сепир и Уорф не делали релятивистских предсказаний по поводу первой проблемы, поскольку влияние языка на когнитивность вовсе не предполагает, что сам язык является автономной системой, в которой возможно все, что угодно.

Историю изучения цветообозначений можно разделить на три периода: релятивистский, универсалистский и современный. Первый период начинается в 1950-е гг., он характеризуется доминированием релятивистской теории, согласно которой категоризация цветового континуума является довольно произвольной1; в этот период также преобладает мнение, что категоризация цвета обуславливает перцепцию.

Второй период начинается с выхода в 1969 г. новаторской работы Брента Берлина и Пола Кея [Berlin, Kay 1969], в которой показаны общие тенденции в цветовой референции; гипотеза Берлина и Кея об универсальности восприятия цвета получает подтверждение в ряде полевых исследований; начинает доминировать трактовка, согласно которой языки лишь по-разному кодируют универсальные концепты, и способ кодировки не воздействует на восприятие. Уже в этот период критикуется методология Берлина и Кея, их выводы об универсальности фокусных тонов и эволюции цветообозначений; также появляются экспериментальные исследования, демонстрирующие существование эффекта категориального восприятия в зрительной области.

Третий период начинается в 1990–е гг., когда теория Берлина и Кея подвергается существенному пересмотру, а атака на методологию универсалистов усиливается. В этот период появляются многочисленные исследования, демонстрирующие влияние языка на восприятие, категоризацию и память; также появляются работы


298

по нейрофизиологии, которые несомненным образом свидетельствуют о вовлеченности языка в перцепцию. Третий период характеризуется углубленным изучением роли языка в организации восприятия. Данной проблемой занимаются как релятивисты, так и универсалисты, и здесь между ними обнаруживается консенсус. Однако по проблеме типологии цветообозначений консенсус в данный момент отсутствует. Несмотря на то что высказывались соображения о необходимости улучшения методологии универсалистов, все же серьезных альтернатив школе Кея по-прежнему не существует.

В данном разделе мы рассмотрим позицию универсалистов и релятивистов, влияние системы цветообозначений на перцепцию, проблему усвоения цветообозначений и когнитивного реструктурирования. Критический анализ работ, вышедших до 1990-х гг., представлен в монографии [Lucy 1992a: 127–187]. Общий обзор исследований с акцентом на современном этапе можно найти в книгах [Everett C. 2013a: 170–199] и [Gomila 2012: 36–45]. В качестве вводных статей хорошо подойдут работы [Roberson, Hanley 2010; Regier, Kay 2009; Regier et al. 2010]. К фундаментальным исследованиям, которые заслуживают особого внимания, нужно отнести монографию Берлина и Кея [Berlin, Kay 1969], сборник статей под редакцией Хардина и Мэффи [Hardin, Maffi (eds) 1997], а также сборники под редакцией МакЛаури, Биггэм и их коллег [MacLaury et al. (eds) 2007; Biggam, Kay (eds) 2006; Pitchford, Biggam (eds) 2006; Biggam et al. (eds) 2011].

5.2.1 § 6.1. Универсализм в семантике

§ 6.1. Универсализм в семантике

Традиция универсализма в изучении цветообозначений была заложена Эриком Леннебергом и его коллегами [Brown, Lenneberg 1954; Lenneberg, Roberts 1956]. Ими были сформулированы методологические принципы, сыгравшие большую роль в дальнейших исследованиях: использование Цветовой системы Манселла; сведение лексического значения к денотативному; использование денотативных значений английских лексем в качестве метакатегорий для сравнительной работы; отождествление употребления лексемы в экспериментальном контексте с тем, как она используется в повседневном языке; акцент на лексическом значении без учета грамматического; использование материалов одного или нескольких языков для построения масштабных обобщений. Все эти методологические принципы были унаследованы универсалистами последующего поколения.

Первой крупной монографией, построенной на сравнительном эмпирическом материале, стало исследование Брента Берлина и Пола Кея [Berlin, Kay 1969]. Носителям 20 различных языков демонстрировался набор из 330 максимально насыщенных оттенков Системы Манселла, а затем их просили указать лучшие примеры для базовых цветообозначений (basic color terms). «Базовыми» считались только те цветообозначения, которые соответствовали ряду критериев: мономорфемность, монолексемность, невключенность в область другого цветообозначения,

299

широкая применимость, психологическая значимость для информанта. К полученным в эксперименте данным были добавлены результаты анализа 78 письменно зафиксированных языков. Исследование показало, что каждый язык обладает группой фокусных тонов, которые примерно соответствуют фокусам, кодируемым в английском языке. Максимальное число базовых цветообозначений в языке, согласно Берлину и Кею, равно 11 (белый, черный, красный, зеленый, желтый, синий, коричневый, фиолетовый, розовый, оранжевый, серый). В развитии языков с меньшим числом цветообозначений обнаруживается определенная стадиальность: если язык имеет два цветообозначения, то это черный и белый; если язык имеет три цветообозначения, то это черный, белый и красный, и так далее до седьмой стадии. Таким образом, материалы Берлина и Кея свидетельствовали об универсальности категоризации цвета, что объяснялось универсальностью механизмов перцепции. Тем не менее их исследование обладало рядом недостатков: во-первых, малое количество материала, узкие географические рамки и малое число участников; во-вторых, слабая представленность языков из низкотехнологичных культур; в-третьих, тот факт, что все информанты были также носителями английского языка1.

Концепция Берлина и Кея была модифицирована с учетом новых полевых данных в работе Кея и МакДэниела [Kay, McDaniel 1978]. Авторы изменили референциальные рамки цветообозначений: согласно их теории, базовое цветообозначение указывает не на определенный фокус (пусть и со смутными границами), а на довольно смазанный набор тонов, базирующихся на одном фокусе, или на ряд таких совокупностей. Базовое цветообозначение может быть составным (composite), то есть оно способно покрывать несколько фокусов одновременно. Кей и МакДэниел выделяют четыре составных цветообозначения: светло-теплое (белый, красный или желтый фокус), теплое (красный или желтый фокус), темно-холодное (черный, зеленый или синий фокус) и сине-зеленое (синий или зеленый фокус). Они отождествляют базовые фокусы с примитивами Геринга (красный, зеленый, синий, желтый), а также добавляют к ним черный и белый цвета. Отталкиваясь от этих шести фокусов, Кей и МакДэниел предлагают обновленную стадиальную схему эволюции цветообозначений. Теперь стадии могут включать составные концепты. Например, на первой стадии черный и белый оказываются составными цветообозначениями (белый, красный, желтый vs. черный, зеленый, синий).

В рамках той же универсалистской традиции с конца 1970-х гг. развивается проект «Всемирной базы цветообозначений» («World Color Survey»). Он задумывался как ответ на критику, согласно которой теория Берлина и Кея недостаточно обоснована с эмпирической точки зрения. С помощью «Летнего института лингвистики» (SIL international) авторам проекта удалось собрать информацию


300

о 110 бесписьменных языках из 45 семей. Методы сбора информации были такими же, как в изначальном исследовании Берлина и Кея. Подробный анализ каждого из 110 языков дан в монографии [Kay et al. 2011]. В сокращенном виде база данных представлена во «Всемирном атласе языковых структур» [Kay, Maffi 2005]1.

Современная универсалистская теория опирается на эмпирический материал, собранный во «Всемирной базе цветообозначений». Ее концептуальное ядро связано с идеями Кея и МакДэниела2. Согласно универсалистской теории, существует шесть базовых цветовых фокусов, или примитивов: черный, белый, красный, желтый, зеленый, синий; также выделяются различные составные цветообозначения, образованные путем смешения фокусов (например, сине-зеленый, черно-зелено-синий, бело-красно-желтый и т. д.); наконец, имеются производные цветообозначения, сформированные на стыке примитивов (например, серый = черный + белый). В эволюции цветообозначений обнаруживается стадиальность и вариативность [Kay, Maffi 1999: 751]. Открытие языков, которые не обладают базовыми цветообозначениями и находятся на стадии возникновения этих концептов, способствовало включению в теорию нового «доцветового» периода (так называемая гипотеза появления, англ. emergence hypothesis). Из 110 языков «Всемирной базы цветообозначений» на подобный статус претендуют 4 языка, и еще 3 языка дают косвенные свидетельства о существовании «доцветовой» стадии3.

5.2.2 § 6.2. Релятивизм в семантике

§ 6.2. Релятивизм в семантике

Проект «базовых цветообозначений» критиковался с самого момента его возникновения. Приводились многочисленные материалы, выбивающиеся как из фокусной модели, так и из стадиальной схемы. Но сейчас нас интересует, прежде всего, методологическая критика. Часто критики прибегали к сходным аргументам и соображениям, поэтому мы остановимся лишь на нескольких авторах, предложивших систематический разбор методологии Кея и его коллег.

Наибольшей популярностью среди неорелятивистов пользуется статья Джона Люси [Lucy 1997b]. Люси критикует подход универсалистов сразу по нескольким направлениям. Во-первых, он считает необоснованными претензии на то, что работа по цветообозначениям вносит вклад в изучение семантики. По мнению Люси, исследование семантики подразумевает определение смысловых доменов на основе структуры исследуемого языка; в противоположность этому проект универсалистов сосредоточен на денотационном компоненте значения, и в нем


301

игнорируется семантическая специфика лексем. Это связано с более общей методологией, в которой задействована Цветовая система Манселла. Исследование цветообозначений, таким образом, ограничивается соотнесением лексем с определенными цветовыми пластинками, и оно не затрагивает всю семантическую полноту используемого информантом слова. «Специфический взгляд на семантику, согласно которому понятия изначально указывают на область цвета, а также более широкая лингвистическая идеология, согласно которой значение связано с точной денотацией, прямо выводятся из наивных представлений носителей английского языка о том, как работает их язык» [Lucy 1997b: 323]. Люси приводит в качестве контрпримера язык хануно (филиппинская семья), в котором 4 термина, указывающие на цвет, в то же время имеют и другие значения, что позволяет приблизительно перевести эти слова как «светлый», «темный», «мокрый» и «сухой». По мнению Люси, это лишь один из примеров того, что методология, ориентированная на заранее заданную область «цвета» (дедуцированную из семантики английского языка), упускает из виду аспекты функционирования конкретных лексем исследуемого языка.

Второй аргумент Люси также направлен против идеи о том, что проект универсалистов вносит вклад в лингвистическую семантику, но на этот раз он обращает внимание на отсутствие формального анализа цветообозначений. По его мнению, значение не сводится к денотации, поскольку его оттенки также связаны с функционированием лексемы внутри языковой структуры. «Мы не находим в работе анализа языковой системы или хотя бы формальной подсистемы внутри языка, который бы осуществлялся для понимания того, как данный язык структурирует референцию в целом, качества объектов в частности или цветовую информацию. Вместо этого мы находим извлечение самостоятельных лексических элементов из грамматики, которое проводится на основе способности этих элементов указывать на фиксированные комплекты стимулов; далее, мы также находим сведение этой группы к денотационным возможностям элементов и их внутренним взаимоотношениям» [Ibid.: 327]. Люси обращает внимание на то, что лексемы, связанные с обозначением цвета, могут функционировать в языках мира как существительные, прилагательные, глаголы, глагольные классификаторы, частицы и пр., и их формальный статус также релевантен для исследования семантики.

Может возникнуть вопрос: если методология универсалистов является ошибочной, то почему с ее помощью удается обнаружить универсалии и эволюционные стадии? Люси считает, что успехи универсалистов объясняются тем, что они навязывают носителям другого языка собственные экспериментальные условия.

Процедура строго ограничивает носителя языка, жестко определяя то, что будет обозначено, какие обозначения будут учитываться и как они будут интерпретироваться… Удивительно ли в таком случае, что все языки мира выглядят потрясающе сходными в том, как они рассматривают цвет, и что система нашего языка представляет собой цель эволюции? Заслуживает удивления на самом деле то, что в этой области до сих пор обнаруживается так много разнообразия [Ibid.: 334].

302

Люси не считает ограниченность методологии чем-то случайным; по его мнению, этот недостаток напрямую связан с априорностью позиции универсалистов: «Если вы начинаете с веры в то, что вам известно какова реальность, и пытаетесь увидеть, как языки изображают ее, то вы неизбежно обнаружите, что они изображают ту же самую реальность. Почему? Потому что исследовательская процедура, в сущности, ставит в основу эту общую реальность на каждом интерпретационном сегменте» [Lucy 1997b: 338]. Люси считает, что универсальные семантические структуры, связанные с тем, что мы называем «восприятием цвета», должны существовать, но полноценное научное изучение этих структур еще даже не начиналось.

Похожие аргументы против подхода Кея и его коллег были выдвинуты в ряде публикаций Анны Вежбицкой [Вежбицкая 1996; Wierzbicka 2006]. Вежбицкая известна своей теорией «естественного семантического метаязыка» («natural semantic metalanguage»). По ее мнению, понятие цвета не входит в набор универсальных концептов. Цвет также не является универсальным семантическим доменом: «Пытаться искать во всех языках поле “цветовой семантики” — значит навязывать исследованию всех культур перспективу только одной из них (в первую очередь современной технологически высокоразвитой западной культуры)» [Вежбицкая 1996: 231]. В число семантических универсалий, согласно Вежбицкой, не входят ни слово со значением «цвет», ни даже элементарные цветообозначения (черный, белый и др.). Она также критикует отождествление значений с денотатами, практикуемое универсалистами. По ее мнению, Берлин и Кей изучили не значения названий цвета, а межъязыковые соответствия цветовых фокусов. Польская исследовательница предлагает альтернативу подходу универсалистов: вместо того чтобы изучать цветовые фокусы, следует сосредоточиться на универсалиях зрительного восприятия. Она указывает, что на определенной стадии развития цветовое восприятие описывается в терминах имен референтов, так что цветовые концепты связаны с универсальными элементами человеческого опыта. Например, светлый и темный прототипически связаны со светом и его отсутствием; зеленый прототипически связан с растительностью; синий / голубой прототипически связаны с небом и морем; красный прототипически связан с огнем и кровью; и т. д. При этом характер связи и дистрибуция сигнификатов могут значительно варьироваться от языка к языку, так что здесь отмечаются лишь самые общие тенденции.

Вежбицкая объясняет относительный успех предприятия Берлина и Кея единством человеческого опыта и психофизиологией: «Фокусы у разных семантических категорий могут быть относительно стабильны по языкам и культурам, и не только потому, что наши психические реакции совпадают, но и потому, что фундаментальные концептуальные модели, которые основаны на нашем общем человеческом опыте, у нас одни» [Там же: 284]. При этом, как уже отмечалось, Вежбицкая открыто противопоставляет свой подход методологии универсалистов:

303

Концептуализация цвета человеком, отражаемая в языке, может быть ограничена возможностями нейрофизиологии зрения, но в терминах нейрофизиологии зрения она не может быть ни описана, ни объяснена. Чтобы описать ее, нам следует обратиться к человеческим понятийным универсалиям (таким, как «видеть», «время», «место», «подобие»). Чтобы объяснить ее — как в вариативных, так и в универсальных и почти универсальных чертах, — нам нужно обратить внимание на то, как на самом деле мы говорим о том, что мы видим, не ограничивая данные искусственным образом, а также не привнося в рассматриваемый феномен нейрофизиологического начала [Вежбицкая 1996: 285].

Примером эмпирического исследования, выполненного в релятивистском ключе и учитывающего основные замечания релятивистов, является работа Левинсона о папуасском языке йели-дне [Levinson 2000]. Левинсон сосредоточился на анализе синтаксических, морфологических и семантических особенностей тех слов, которые хоть как-то связаны с обозначением тонов. Он также исследовал повседневное использование этих слов и их референциальные особенности, не ограничиваясь стимулами из Системы Манселла. Оказалось, что ни одно из цветообозначений в йели-дне не удовлетворяет критериям «базовости» и по целому ряду характеристик йели-дне выбивается из схемы универсалистов. Цветовое пространство не воспринимается носителями языка как самостоятельная семантическая область. Цвет также имеет малое значение в культуре и искусстве аборигенов. Левинсон предположил, что йели-дне находится на эволюционной стадии, предшествующей развитию базовых цветообозначений. По его мнению, ситуация в йели-дне свидетельствует о правильности альтернативной трактовки эволюции цветообозначений, согласно которой цветовое пространство поэтапно выкристаллизовывается как самостоятельная семантическая область под влиянием культурных факторов.

В работах других релятивистов используются сходные аргументы против подхода Кея и его коллег. Обратим внимание на следующие критические исследования: [Saunders 1995; 2000; Saunders, van Brakel 1997; 2001; Lyons 1995; 1999]. Стоит отметить, что существуют ответные работы со стороны универсалистов: против Люси и Вежбицкой [Kay 2006], против Сондерс и Ван Брекела [Kay, Berlin 1997], против Лайонза [Kay 1999]; также довольно убедительны статистические выкладки, показывающие, что результаты универсалистов не могут являться случайностью [Kay, Regier 2003; Kay et al. 2005]. Таким образом, в области семантики цветообозначений ведется активная дискуссия, которая далека от завершения (если здесь вообще возможен консенсус).

5.2.3 § 6.3. Категориальное восприятие

§ 6.3. Категориальное восприятие

На данный момент как сторонники универсализма, так и сторонники релятивизма в семантике согласны в том, что система цветообозначений оказывает влияние на перцепцию и когнитивные способности. Первые подробные эксперименты

304

по проверке тезиса о влиянии системы цветообозначений были поставлены Леннебергом и его коллегами [Brown, Lenneberg 1954; Lenneberg, Roberts 1953]. Авторы сравнили особенности памяти носителей английского языка и языка зуни. В зуни отсутствует различие между желтым и оранжевым цветами, и как показали эксперименты, носители этого языка сталкиваются со сложностями при запоминании данных цветов. Леннеберг и его коллеги объяснили результаты экспериментов особенностями кодируемости (codability): легкость кодирования значения (напр., отдельная лексема vs. словосочетание) обеспечивает более простой доступ к содержанию на когнитивном уровне. Эксперименты Леннеберга и его коллег были также успешно повторены c носителями испанского и юкатекского языков [Stefflre et al. 1966].

Серьезную поддержку универсалистскому проекту Берлина и Кея оказали исследования Элеаноры Рош, посвященные папуасскому племени дани [Heider, Olivier 1972; Rosch 1972; 1973; 1975]. В языке дани используются только два обозначения для всего спектра цветов: темный и светлый. Однако способности аборигенов к запоминанию тонов и структура запоминаемой информации ничем не отличались от тех же показателей у носителей английского языка. К тому же дани запоминали лучше те цвета, которые соответствовали фокусным тонам английского языка; по мнению Рош, это является свидетельством универсального характера данных фокусов и универсальности человеческого восприятия. Исследования Рош были серьезно раскритикованы в 1990-е — нач. 2000-х гг. Выяснилось, что дизайн аутентичного эксперимента способствовал выделению именно фокусных тонов английского языка. Эксперименты с обновленным и более нейтральным дизайном показали, что носители разных языков лучше запоминают те цвета, которые кодируются в их языке [Davidoff et al. 1999; Jameson, Alvarado 2003]. Стоит отметить, что, несмотря на довольно убедительную критику экспериментов Рош, они по-прежнему упоминаются во многих авторитетных изданиях в качестве доказательства универсальности восприятия1.

Важную роль в возрождении уорфианских идей в 1980-е гг. сыграли эксперименты Кея и Кемптона [Kay, Kempton 1984]. Авторы придумали довольно сложный дизайн для того, чтобы проверить, влияет ли язык на невербальную когнитивность. Точнее говоря, задача заключалась в том, чтобы определить, существует ли категориальное восприятие цвета — более быстрое и четкое различение стимулов из разных цветовых категорий в сравнении со стимулами из одной категории. В экспериментах участвовали носители английского языка и языка тарахумара (юто-ацтекская семья). В тарахумара отсутствует различие между синим и зеленым, поскольку эти тоны кодируются одной лексемой. Кей и Кемптон показали, что перцепция индейцев тарахумара отличается от восприятия носителей английского языка, и это различие носит категориальный характер. При этом обнаруженный эффект нивелируется при вербальной интерференции.


305

Более активно влияние системы цветообозначений на перцепцию и память стало исследоваться с середины 1990-х гг. Оказалось, что во всех случаях особенности категориального восприятия отражают языковое членение цветового пространства. В работах Деби Роберсон и ее коллег [Roberson et al. 2000; 2005; Davidoff et al. 1999] были рассмотрены носители языков беринмо и химба. В беринмо и химба имеются 5 базовых цветообозначений, и носители этих языков ясно демонстрируют приоритетность данных фокусов для памяти и распознавания. Положительные результаты по категориальному восприятию получены также с носителями вьетнамского языка [Jameson, Alvarado 2003], турецкого языка [Özgen, Davies 1998], русского языка [Winawer et al. 2007], корейского языка [Roberson et al. 2008]. Интересно, что, как показано в работах [Gilbert et al. 2006; Winawer et al. 2007; Pilling et al. 2003], эффект не обнаруживается, если при выполнении основного задания испытуемые выполняют конкурирующее вербальное задание. Вербальная интерференция является свидетельством вовлеченности языка в перцепцию в режиме реального времени1.

В пользу влияния языка говорят также нейрофизиологические исследования. В работе [Fontenau, Davidoff 2007] делается попытка выявить с помощью ЭЭГ нейронные корреляты категориальной перцепции в контексте поведенческого задания; авторы обнаружили, что время ожидания для распознавания оттенков из разных категорий (195 мс) короче, чем время ожидания для распознавания тонов из одной цветовой категории (214 мс). Эффект категориального восприятия был обнаружен у носителей английского языка в нейрофизиологическом исследовании [Holmes et al. 2009], а также у носителей греческого языка в исследовании [Thierry et al. 2009]. В другом ЭЭГ-исследовании [Athanasopoulos et al. 2010] демонстрируется, что на категориальное восприятие носителей греческого языка влияет факт усвоения английского языка и длительность пребывания в Великобритании (эффект был обнаружен не только на нейрофизиологическом уровне, но и в заданиях по номинации и установлению подобия). В связи с этим стоит также обратить внимание на работы [Zhou et al. 2010; Özgen, Davies 2002], в которых показано, что усвоение испытуемыми лексики для новой и произвольной систематизации цветового пространства влияет на когнитивность. В работе [Clifford et al. 2012] делается попытка установить нейронные корреляты такой новой систематизации2. Особой важностью обладают результаты, полученные в недавнем исследовании [Bird et al. 2014]. Авторы подготовили задания по классификации цветов из одной категории и из разных категорий, при этом выполнение задания сопровождалось фиксацией нейронной активности с помощью фМРТ. Оказалось, что при работе с цветами из разных категорий увеличивается активность в средней лобной извилине, притом в обоих полушариях. Степень вовлеченности этой зоны не зависела


306

от расстояния между тонами, но всецело зависела от того, относятся ли тона к разным категориям. Между тем, как показано в исследовании, при количественном и внутрикатегориальном различении тонов активируются другие зоны мозга, в том числе зрительная зона. Таким образом, можно сделать вывод о том, что за межкатегориальное различение и внутрикатегориальное различение отвечают разные зоны мозга.

Один из примечательных феноменов, обнаруженных в последнее время, заключается в том, что уорфианский эффект является более сильным для правого визуального поля, а иногда и вовсе ограничивается этим полем. Известно, что из-за хиазма зрительных нервов правое поле зрения обрабатывается левым полушарием мозга, а левое поле зрения — правым полушарием мозга. Предположительно, усиление уорфианского эффекта в правом визуальном поле обусловлено тем, что информацию из этого поля обрабатывает полушарие, которое больше связано с языком. Таким образом, если опираться на данную гипотезу, то одна половина нашего визуального поля воспринимается через призму родного языка, а другая половина — без языковой призмы1.

Латерализация восприятия была впервые показана в экспериментах с носителями английского языка [Gilbert et al. 2006]. Этот эффект был затем подтвержден с носителями греческого языка [Drivonikou et al. 2007] и корейского языка [Roberson et al. 2008]. Связь категориального восприятия с левым полушарием также хорошо соответствует уже упоминавшемуся факту о том, что выполнение конкурирующего вербального задания сводит на нет уорфианский эффект; оба факта говорят об активной вовлеченности языка в перцепцию. Данный тезис получил подтверждение в нейрофизиологических исследованиях. В работе [Tan et al. 2008] с помощью фМРТ удалось обнаружить, что в задании по различению цветов имеется тенденция к активации связанных с языком зон (напр., BA 22/40), но только в том случае, если цвета соответствуют базовым цветообозначениям; эти же зоны активировались при произнесении цветообозначений вслух. В другом нейрофизиологическом исследовании [Siok et al. 2009] с помощью фМРТ было показано, что при различении цветов из разных категорий задействуются зоны левого полушария, связанные с языком (BA 40, 39, 21, 22, 47); эффект усиливается при выполнении задания в правом визуальном поле. Аналогичные результаты были также получены в ЭЭГ-исследовании с носителями английского языка [Liu et al. 2010].

Несмотря на многочисленные доказательства связи категориального восприятия с левым полушарием, эту идею не следует абсолютизировать. Скорее всего, нужно вести речь об усилении эффекта в правом визуальном поле, но отсюда не следует, что в левом визуальном поле эффект отсутствует. Наиболее аргументированно тезис о градуальности феномена отстаивается в работе [Lu et al. 2012]. Авторы приводят как собственные экспериментальные материалы, так и материалы других исследований, которые свидетельствуют о том, что влияние языка


307

на восприятие цвета многообразно, и в данный процесс вовлечены оба полушария. К этому необходимо добавить исследования афазий: так, в работе [Paluy et al. 2011] приводятся примеры пациентов с травмой левого полушария, у которых отсутствует категориальная перцепция в правом визуальном поле. Примечательно, однако, что категориальное восприятие у них фиксируется в левом визуальном поле; отсюда следует, что правое полушарие берет на себя некоторые языковые функции поврежденного левого полушария.

5.2.4 § 6.4. Восприятие цвета и усвоение языка

§ 6.4. Восприятие цвета и усвоение языка

Большую сложность представляет вопрос о том, какие характеристики имеет цветовое восприятие без языковой медиации, то есть в период до усвоения языка. Представители школы Кея придерживаются точки зрения о том, что существуют врожденные физиологические склонности к разбиению цветового пространства на фокусные цвета (примитивы Геринга). Именно этим явлением они объясняют засвидетельствованные в языках мира тенденции в цветовой референции. Релятивисты, которые в данный момент активнее всего представлены Роберсон и ее коллегами, склоняются к тому, что в доязыковой перцепции цвета отсутствуют естественные категории и предпочтительные фокусы. Исследования человекообразных обезьян и младенцев не дают однозначного ответа на вопрос о структуре доязыкового восприятия. Имеются свидетельства в пользу того, что обезьяны членят цветовое пространство по фокусам и что младенцы также демонстрируют похожие склонности [Franklin, Davies 2004; Franklin et al. 2005a; 2005b; 2009; Clifford et al. 2009; Bornstein et al. 1976; Catherwood et al. 1990]. Но в других экспериментах получает подтверждение противоположный тезис: ни обезьяны, ни младенцы не демонстрируют категориальных предпочтений [Fagot et al. 2006; Davidoff et al. 2007; 2009; Hanley, Roberson 2008; Goldstein et al. 2009]. Видимо, решающую роль в подобных исследованиях играют дизайн эксперимента и интерпретация данных.

Универсалистский тезис подвергся детальной проверке в работе [Roberson et al. 2004]. Роберсон и ее коллеги исходили из того, что если существуют врожденные физиологические склонности к разбиению цветового континуума, то дети, изучающие язык с системой цветообозначений, соответствующей естественному членению (напр., английский), должны усваивать цветообозначения быстрее, чем дети, изучающие язык с менее естественной системой. Для проверки этого тезиса авторы в течение трех лет наблюдали детей, усваивающих английский язык, и детей, усваивающих язык химба (семья банту). Исследование показало, что процесс усвоения цветообозначений родного языка был однотипным. Английские дети не продемонстрировали большей легкости в изучении цветообозначений английского языка. Роберсон и ее коллеги также проводили эксперименты по распознаванию и памяти. Дети, усвоившие некоторые цветообозначения родного языка,

308

демонстрировали когнитивные предпочтения, связанные с языковой категоризацией. При этом дети, не усвоившие цветообозначений, не демонстрировали когнитивных предпочтений. Таким образом, результаты исследования говорят в пользу релятивистской интерпретации.

Существуют также многочисленные материалы, свидетельствующие о том, что усвоение цветообозначений английскими детьми проходит с большими трудностями1; это плохо соотносится с идеей существования врожденных склонностей к разбиению цветового пространства. Релятивистская позиция удачно суммируется Роберсон и Хэнли:

Когда для языковой категоризации имеются препятствия (у взрослых) или если она еще не развилась (как у маленьких детей), то участники экспериментов ведут себя так, как если бы они воспринимали неразличимый континуум дифференциальных порогов. Похоже, действительно существует отдельная неязыковая система (возможно, в правом полушарии), которая позволяет проводить предельно точные различия между цветами и определять, являются ли два цвета идентичными. На данный момент нет свидетельств того, что усвоение языка влияет на то, как эта система обрабатывает цветовую информацию. Однако мы не думаем, что эта система «знает» точную информацию о сходствах и различиях между двумя оттенками цвета (напр., о том, что один ярче другого, что один является более насыщенным, чем другой, или что два разных оттенка могут покрываться одним сигнификатом). Таким образом, мы не считаем, что именно эта система заставляет нас видеть радугу как состоящую из семи отдельных цветов. Категориальное знание такого типа доступно только для системы цвета, основанной на языке и локализованной в левом полушарии; как следствие, люди, использующие разные языковые категории, могут видеть меньшее или большее число цветов в радуге [Roberson, Hanley 2010: 194].

Хотя релятивистская позиция на данный момент лучше соотносится с тем, что известно об усвоении цветообозначений, ее не следует абсолютизировать. Проблема структуры доязыкового восприятия все еще активно дискутируется, и механизм развития категориальной перцепции по-прежнему плохо понятен. Например, как следует из работы [Franklin et al. 2008], категориальное восприятие у детей может быть связано с правым полушарием; в таком случае ко всем имеющимся вопросам нужно добавить вопрос о том, как происходит «миграция» категориального восприятия из правого полушария в левое.

5.2.5 § 6.5. Выводы и перспективы

§ 6.5. Выводы и перспективы

Восприятие и категоризация цвета — это одна из самых развитых областей, входящих в проблематику лингвистической относительности. Пожалуй, именно по этой причине в данной сфере до сих пор ведутся горячие дебаты. Универсалисты


309

в области семантики считают, что существуют базовые тенденции категоризации и восприятия цветового пространства, имеющие физиологические предпосылки; свою точку зрения они отстаивают с опорой на биологические свидетельства и материалы «Всемирной базы цветообозначений». В противоположность этому релятивисты утверждают, что интерпретация данных по физиологии цветового восприятия является неоднозначной, а методология сбора материала для «Всемирной базы цветообозначений» проработана крайне слабо, что заставляет сомневаться в справедливости декларируемых обобщений. Некоторые релятивисты также утверждают, что проект Кея ориентирован не на исследование семантики естественного языка, а на поиск межъязыковых соответствий цветовых фокусов; в связи с этим они считают, что необходимо создать новую методологию, которая бы учитывала всю семантическую пестроту лексем, отвечающих за цветовую референцию. Различия между универсалистами и релятивистами настолько принципиальны, что мы воздержимся от каких-либо оценочных комментариев по этому поводу. Отметим только, что даже если проект Кея упускает какие-то важные особенности функционирования лексем в естественном языке и цвет действительно не является универсальным семантическим доменом, все же исследование тенденций в организации цветового континуума представляет большую ценность. Так что универсалистская (ориентированная на психофизиологию) и релятивистская (ориентированная на семантику естественного языка и языковую картину мира) методологические позиции могут на каком-то уровне просто дополнять друг друга.

Между универсалистами и релятивистами существует консенсус по вопросу о том, влияет ли язык на восприятие цвета. Обе школы признают воздействие языка на перцепцию, а также феномен категориального восприятия. Исследователи в целом согласны с тем, что уорфианский эффект усиливается в правом визуальном поле, и это должно объясняться связью правого визуального поля с левым полушарием; однако, как следует из ряда экспериментов, в категориальную перцепцию может быть вовлечено и правое полушарие. О включенности языка в перцепцию также свидетельствуют многочисленные нейрофизиологические данные. Несмотря на значительный прогресс в этой области, на сегодняшний день не существует единого мнения о механизме влияния языка, о глубине этого влияния, о стадии, на которой срабатывает этот эффект, о реорганизации когнитивности при усвоении языка и пр. Указанные вопросы еще требуют детального изучения. Представляется, что перспективы в этой области связаны с полевой работой, которая должна привести к существенному расширению компаративного анализа и включению в него сообществ, сохранивших аутентичную модель функционирования «цветообозначений».

5.3 Глава 7 Другие категории

310

Глава 7
Другие категории

5.3.1 § 7.1. Время

§ 7.1. Время

Проблема концептуализации времени имела особое значение для становления раннего релятивизма. Как было показано в § 3.6, вариации именно в этой области между языком хопи и языками «среднеевропейского стандарта» привели Уорфа к тезису о несоизмеримости моделей мышления. Статья Уорфа, написанная в 1939 г., в течение длительного периода являлась единственным сравнительным исследованием языков, в котором напрямую затрагивалась проблема концептуализации времени. Лишь с появлением когнитивной лингвистики, в частности теории понятийной метафоры, время стало предметом компаративного изучения. На сегодняшний день основное внимание исследователей сосредоточено на различных пространственных метафорах времени. Еще на заре когнитивной лингвистики было высказано предположение о том, что имеются две универсальные метафоры, однако сравнительный анализ языков показал, что существуют многочисленные альтернативные концептуализации, которые отражаются в соответствующих когнитивных моделях. В данном параграфе мы рассмотрим основные способы языкового оформления времени, пространственные метафоры, отдельные работы по языкам с абсолютной системой ориентации, а также современные попытки построения типологии. Из обзоров современных исследований времени в связи с проблемой лингвистической относительности обращаем внимание на работы [Núñez, Cooperrider 2013; Everett C. 2013a: 109–139; Boroditsky 2011; Gomila 2012: 66–69; Casasanto 2010].

Языковое оформление. Можно выделить два наиболее распространенных способа языкового оформления времени: во-первых, абсолютное и относительное время в рамках глагольной морфологии; во-вторых, локативные имена, пространственные наречия, превербы, послелоги, существительные и другие лексемы. Первый способ можно охарактеризовать как грамматический, второй способ — как лексический или лексико-грамматический (если речь идет о закрытом классе лексем). Это только два наиболее общих направления; фактически способы концептуализации времени нужно рассматривать для каждого языка отдельно.

Классическое исследование концептуализации времени принадлежит Уорфу [Whorf 1956 (1939): 134–159]. В своей работе Уорф сравнивает категорию времени в языках «среднеевропейского стандарта», куда он относит большинство европейских языков, с категорией времени в юто-ацтекском языке хопи (§ 3.6). Он обращается к обоим способам концептуализации. В отношении глагольной морфологии Уорф

311

отмечает, что хопи не имеет трехчленной системы, подобной системе времен европейских языков; можно сказать, что на этом уровне хопи вообще не содержит категории времени (в привычном смысле). Для концептуализации времени используются особые формы наречий, которые Уорф называет «temporals»; при этом, согласно Уорфу, в хопи нет пространственных метафор для выражения времени. Общую идею американского исследователя можно резюмировать так: в языке хопи отсутствует объективация субъективного чувства протяженности во времени («опозднéния»), в нем также отсутствует квантификация темпоральных выражений.

Выводы Уорфа были подвергнуты критике неогумбольдтианцами (§ 4.3). Хельмут Гиппер занимался полевыми исследованиями языка хопи и пришел к выводам, отличным от выводов Уорфа [Gipper 1972; 1976]. Его ученик Эккехарт Малотки написал целую монографию о проблеме времени в языке хопи [Malotki 1983]. Малотки отстаивает точку зрения о том, что в хопи имеется практически все, что отрицал Уорф, в том числе плюрализация и квантификация темпоральных выражений и пространственные метафоры для времени. Гиппер и Малотки выступили противниками языкового детерминизма; по их мнению, язык следует рассматривать как аспект культуры, и он лишь частично воздействует на мышление. Несмотря на эти критические замечания, на данный момент не существует работ, в которых бы проводилось психолингвистическое тестирование индейцев хопи. Возможно, какие-то частные особенности мышления хопи, подмеченные Уорфом, удастся обнаружить в будущем.

Хорошей параллелью работам по индейцам хопи является монография Юргена Бонмайера [Bohnemeyer 2002]1. Бонмайер осуществил колоссальную по объему дескрипцию темпоральных выражений в юкатекском языке. В этом языке отсутствуют категории абсолютного и относительного времени у глагола, а также соединительные слова вроде после, перед, пока, когда, до тех пор и т. д.2 Несмотря на радикальную «атемпоральность», юкатекский язык обладает средствами для выражения временных отношений в повседневной речи: это достигается с помощью контекстуально зависимого использования аспектуальных и модальных категорий. По мнению Бонмайера, отсутствие грамматикализованных значений времени в таких языках, как юкатекский, бирманский, дьирбал, китайский и др., не создает препятствий для коммуникации, поскольку темпоральное значение может быть эксплицировано на прагматическом уровне. Отсюда следует, что категории мышления не нужно отождествлять с семантическими категориями. Отсутствие психолингвистических экспериментов в работе Бонмайера не позволяет, тем не менее, понять, порождает ли специфическое кодирование времени в юкатекском языке какие-либо когнитивные эффекты.


312

Image33

Рис. 7.1. Модель движущегося времени (А)

и модель движущегося эго (В) [Kranjec, McDonough 2011: 738]

Пространственные метафоры времени. В неорелятивистских работах много внимания уделяется проблеме метафорического выражения времени с помощью пространственных значений. В исследованиях Лакоффа и Джонсона [Lakoff 1993; Lakoff, Johnson 1980; 1999] развивается точка зрения о том, что концептуализация времени в терминах пространства является универсальной; общая модель может быть охарактеризована следующим образом: ВРЕМЯ — ЭТО ДВИЖЕНИЕ. При этом выделяются два подтипа данной метафоры: модель движущегося времени («время — это приближение чего-либо») и модель движущегося эго («время — это движение к чему-либо»). В первом случае точка зрения наблюдателя фиксирована, а время представляется движущимся к наблюдателю; во втором случае наблюдатель перемещается сам, а временные отрезки мыслятся фиксированными (см. рис. 7.1). В работах психолингвистов [Boroditsky 2000; Boroditsky, Ramscar 2002; Gentner et al. 2002; McGlone, Harding 1998] показано, что эти пространственные метафоры обладают когнитивной реальностью. Важно отметить, что в данном случае дейктическим центром является эго.

313

В большинстве известных языков по умолчанию принимается метафора, в соответствии с которой будущее мыслится впереди эго, а прошлое — позади эго; ср., например, русск. «впереди нас ждет война», «все проблемы позади нас» и т. д.1 Единственным засвидетельствованным исключением (если не считать языки, в которых время не выражается через пространственную терминологию) является индейский язык аймара. Метафорическая модель времени аймара исследована в работе Рафаэля Нунеса и Ив Свитсер [Núñez, Sweetser 2006]. В аймара прошлое представлено впереди эго, а будущее — позади. Данная модель подтверждается также материалами дейктических жестов: носители языка аймара при разговоре о будущем указывают пальцем назад, а при разговоре о прошлом — вперед. Таким образом, налицо корреляция между лексикой языка и концептуальными представлениями. Сложнее установить, что здесь является причиной, а что — следствием. Нунес и Свитсер с опорой на идею Слобина о мышлении-для-речи считают, что в данном случае язык влияет на ментальные представления. Их объяснение выглядит убедительным, поскольку вопрос касается закрытого «грамматичного» класса лексем, который не следует связывать с культурными концептами напрямую (разве что в диахронической перспективе). Но нельзя исключить и дополнительного влияния культурных факторов, в частности представления индейцев аймара о том, что будущее неизвестно, невидимо и как бы «подкрадывается» сзади. В своей работе Нунес и Свитсер дают новую развернутую типологию метафорических моделей времени, которая также заслуживает внимания [Ibid.: 3–14].

Большой популярностью пользуются исследования Леры Бородицки о метафорах времени в китайском языке [Boroditsky 2001; Boroditsky et al. 2010; 2011]. В китайском языке помимо темпоральной метафоры ВПЕРЕДИ / СЗАДИ довольно часто используется метафора СВЕРХУ / СНИЗУ, особенно при указании на последовательность событий. В экспериментах было показано, что, во-первых, носители китайского языка склонны представлять время вертикально даже в том случае, когда они говорят на английском языке; во-вторых, такое представление зависит от возраста, в котором китайцы-билингвы начали усваивать английский язык (чем раньше, тем меньше склонность); в-третьих, носители английского языка, специально обученные выражать время посредством вертикальной метафоры, через какой-то период также проявляют склонность к вертикальному кодированию. Делались и другие попытки экспериментально проверить указанную идею [Chen 2007; January, Kako 2007; Tse, Altarriba 2008; Liu, Zhang 2009], но они не привели к положительным результатам. Причины такого несовпадения, а также обновленную и расширенную версию тестов см. у [Boroditsky et al. 2010; 2011]; в этих работах получает дополнительное подтверждение тезис о том, что носители


314

китайского языка значительно чаще используют вертикальную метафору, хотя эта метафора не является единственно возможной.

Время в языках с абсолютной системой ориентации. Как уже было отмечено, темпоральные концепты зачастую базируются на пространственных концептах. В связи с этим большой интерес представляют исследования языковых сообществ с доминирующей абсолютной системой пространственной ориентации. Одно из таких исследований было проведено Лерой Бородицки и Элис Гэби с носителями австралийского языка куук тайоре [Boroditsky, Gaby 2010; Gaby 2012]. В этом языке используется абсолютная система референции с абстрактными осями, которая примерно соответствует нашей системе СЕВЕР / ЮГ / ВОСТОК / ЗАПАД. Как показано Бородицки и Гэби, аборигены куук тайоре представляют время на основе данной пространственной модели: для них время течет с востока на запад; при определении направления потока времени они не сообразуются с собственным положением, то есть время как бы объективируется на фоне специфической «деперсонализации». В данном случае особенно интересно то, что пространственная лексика не используется для кодирования времени, однако аборигены куук тайоре все равно мыслят время на основе пространственных представлений (Гэби исключила возможность влияния экокультурных факторов, поскольку тестировались билингвы и монолингвы, живущие в одинаковых экокультурных условиях, и результат англоязычных монолингвов отличался).

Влияние абсолютной системы ориентации на представления о времени рассмотрено также в папуасском племени юпно, которое было исследовано Нунесом и его коллегами [Núñez et al. 2012]. В отличие от куук тайоре, аборигены юпно мыслят время не на основе абстрактных осей, а на базе элементов топографии, что отчасти связано с использованием абсолютной системы ландшафтного типа. Как свидетельствуют данные повседневного языка и языка жестов, для аборигенов юпно прошлое находится внизу холма (устье реки), настоящее — в точке эго, будущее — наверху холма (исток реки). Интересно, что наряду с общей моделью, имеется также локальная модель, которая используется внутри дома: дверной проход ассоциируется с прошлым, а удаленные от входа части дома — с будущим (рис. 7.2). Вероятно, языковой фактор не является единственным при формировании подобных идей; как предполагают Нунес и его коллеги, большую роль здесь также играет история племени юпно, отраженная в народных представлениях.

В недавней работе Себастьяна Феддена и Леры Бородицки исследуется папуасское племя миан [Fedden, Boroditsky 2012]. В языке миан доминирует абсолютная система референции ландшафтного типа, связанная с расположением двух рек. При анализе концептуальных представлений аборигенов выяснилось, что часть из них использует метафору времени, базирующуюся на эго, а другая часть использует метафору с опорой на расположение рек. При этом частота использования первой метафоры прямо пропорциональна уровню образованности по западному типу. Это один из примеров того, что введение западного образования способствует трансформации когнитивного стиля представителей архаического общества.

315

Image34

Рис. 7.2. Метафора времени в папуасском языке юпно:

модель за пределами жилища (A) и модель внутри жилища (B) [Núñez et al. 2012]

316

Как показано в некоторых других исследованиях, абсолютная система пространственной ориентации не всегда обуславливает представления о времени. В работе Пенелопы Браун проблема метафоры времени рассматривается на материале индейского языка цельталь [Brown 2012]. В цельталь доминирует абсолютная система референции с главной осью ВВЕРХ ПО ХОЛМУ / ВНИЗ ПО ХОЛМУ (она также иногда абстрагируется в виде оси ЮГ / СЕВЕР). Эта система используется для выражения темпоральных концептов, но помимо нее также употребляется эгоцентрическая метафора, метафора ряда (ПЕРВЫЙ / СЛЕДУЮЩИЙ), метафора цикла и метафора ВХОДА / ВЫХОДА. В невербальных экспериментах индейцы цельталь демонстрируют склонность к эгоцентрической репрезентации времени. На основе этого Браун справедливо замечает, что доминирующая пространственная система референции не должна автоматически проецироваться на область темпоральных представлений, поскольку в каждом случае необходимо особое психолингвистическое тестирование.

К похожим выводам пришли Оливье ле Гуэн и Лорена Балам при исследовании индейцев майя из Юкатана [Le Guen, Balam 2011]. В юкатекском языке абсолютная система используется наряду со встроенной и релятивной, она явно доминирует в жестовом языке, но совсем не употребляется для выражения времени. Темпоральные концепты кодируются с помощью аспектуальных и модальных глагольных форм, при этом метафорические модели репрезентации времени, основанные на пространственных концептах, отсутствуют (ср. выше исследование Бонмайера). По мнению Ле Гуэна и Балам, абсолютная система ориентации не только не производит соответствующих метафорических моделей, но и — ввиду ее жестового характера — выступает, по сути, сдерживающим фактором для развития таких моделей. Единственной используемой метафорой времени является метафора круга, что проявляется в жестовом языке, в невербальных тестах и культурных представлениях.

С аналогичной проблемой столкнулись Стивен Левинсон и Азифа Маджид при исследовании папуасского языка йели-дне [Levinson, Majid 2013]. В йели-дне используются все три системы пространственной референции, но для описания времени не употребляется ни одна из них, и следовательно, отсутствует традиционная эгоцентрическая метафора времени. В экспериментах аборигены йели-дне также не демонстрируют какой-либо доминирующей склонности, из чего можно заключить, что таковой просто нет. К похожим выводам пришли Крис Синья и его коллеги при исследовании амазонского языка амундава [Sinha et al. 2011; 2012]. В амундава также отсутствует проекция пространственных представлений и пространственной терминологии на область времени. Темпоральные концепты здесь тесно связаны с социальной действительностью, терминологией родства и природными циклами. Авторы полагают, что определяющую роль в репрезентации времени у индейцев амундава играют общие культурные представления.

Типология темпоральных систем. Имеются попытки пересмотреть традиционную интерпретацию темпоральных выражений, связанную с движением, в пользу типологии, которая основана на системах референции. Наиболее известная

317

Image32

Рис. 7.3. Резюме исследований по отдельным языкам

и предварительная типология [Núñez, Cooperrider 2013]

работа принадлежит Андреа Бендер и ее коллегам [Bender et al. 2010a]. Авторы выделяют несколько видов темпоральных систем референции, соответствующих пространственным системам. Абсолютная система метафорически трактуется как «стрела времени», система со встроенными характеристиками основана на внутреннем времени объекта, а релятивная система сфокусирована на эго и «субъективном настоящем». В рамках релятивной системы выделяется несколько подтипов. В экспериментах с англичанами, немцами и тонганцами Бендер и ее коллеги показали, что носители немецкого языка предпочитают встроенную систему, носители английского языка — абсолютную и встроенную системы, а носители тонганского языка задействуют все три системы. При этом тонганцы используют примерно в 30 % случаев трансляционный подтип релятивной системы, а у пожилых и менее образованных испытуемых такое использование возрастает до 49 %.

318

Приводятся также материалы, свидетельствующие о том, что сами тонганцы отмечают меньшее употребление трансляционного подтипа после появления школьного образования.

В работе Вивиана Эванса [Evans V. 2012] развивается тезис о том, что темпоральные системы референции качественно отличаются от пространственных, поскольку главным признаком темпоральных систем является мимолетность. По мнению Эванса, требуется учитывать специфику темпоральной референции, ибо ее сведение к пространственному опыту ошибочно (впрочем, отсюда не следует, что для выражения временных концептов не могут использоваться пространственные средства). Ссылаясь на работы своих предшественников, он выделяет три типа темпоральных систем: дейктическую, линейную и внешнюю. Дейктическая система — это, по сути, классическая модель, предложенная Лакоффом и Джонсоном; в этой системе возможна метафора движущегося времени («праздник к нам приходит») и метафора движущегося эго («мы всё ближе к празднику»). Линейная система характеризуется приписыванием движения событиям и осмыслением их в линейной последовательности («понедельник следует за воскресеньем»). Внешняя система характеризуется пониманием времени как целостности, внутри которой происходят события («время течет»). Эванс приводит экспериментальные свидетельства в пользу когнитивной реальности всех трех темпоральных систем.

Выводы и перспективы. В концептуализации времени, безусловно, могут быть выделены некоторые общие тенденции, но абсолютные универсалии отсутствуют. Темпоральные концепты грамматикализуются по-разному, а в некоторых языках они могут вообще не подвергаться грамматикализации. Вероятно, методологически правильно рассматривать концептуализацию в границах конкретного языка. Универсальные метафоры времени и темпоральные системы также отсутствуют; на данный момент нет общепринятой типологии темпоральных систем1, хотя базовые тенденции действительно могут быть отмечены (ассоциация времени и движения, времени и пространства, метафора «движущегося времени» и «движущегося эго» и т. д.). Существуют языки (йели-дне, амундава), в которых вообще не используются метафоры времени и темпоральные системы. В некоторых случаях абсолютная пространственная система накладывается на темпоральные репрезентации, порождая экзотическую ассоциацию времени с фиксированным направлением (куук тайоре) или с элементами ландшафта (юпно, миан). Между доминирующей пространственной системой и темпоральными представлениями отсутствует стабильная корреляция. Используемая в языке темпоральная метафора также не всегда ведет к когнитивным последствиям. Она может сосуществовать с культурными представлениями или транслировать их (китайский, юпно, миан),


319

конфликтовать с ними и проигрывать им конкуренцию (цельталь, отчасти миан), быть чисто языковым фактом, оторванным от культурных представлений (английский, китайцы-билингвы). По-видимому, влияние языка на понимание времени должно специально исследоваться в каждом конкретном случае, поскольку здесь возможны значительные вариации: с одной стороны, наличие метафоры в языке не всегда подразумевает когнитивную релевантность данной метафоры; с другой стороны, отсутствие метафоры в языке не всегда обозначает, что она нерелевантна на когнитивном уровне (например, ее значимость может транслироваться через пространственный код или культурные представления). Перспективы исследования в этом направлении связаны с введением в оборот новых языковых и психолингвистических материалов; исследуемые языковые сообщества должны по возможности фиксироваться в аутентичном виде, поскольку западная система образования и грамотность, как это показано в работе Феддена и Бородицки (а также во многих других работах по проблеме языка и мышления), способствуют эрозии традиционных когнитивных моделей.

5.3.2 § 7.2. Путь и манера движения

§ 7.2. Путь и манера движения

Языки по-разному концептуализируют движение, что может приводить к различиям на когнитивном уровне. Передвижение заключается в изменении местоположения, то есть его основу составляет путь. Однако у движения имеется еще один важный аспект — манера, или образ действия. В работах Леонарда Талми [Talmy 1985; 2000a] предлагается классификация языков, исходя из особенностей лексикализации пути (path) движения. Путь кодируется во всех языках, но способы его маркирования различны. Глагольно-обрамленные языки (verb-framed languages, V-языки) выражают путь преимущественно в главном глаголе, в то время как сателлитно-обрамленные языки (satellite-framed languages, S-языки) выражают путь в связанной частице, или сателлите. Примером V-языка является французский: ср. Le chien est entre dans la maison ‘Собака вошла [в] дом’. Примером S-языка является английский: ср. The dog went into the house ‘Собака вошла в дом’. Специфика лексикализации пути оказывает влияние на то, как выражается манера движения. Поскольку путь кодируется в S-языках преимущественно с помощью сателлита, то кодирование манеры возможно в главном глаголе. В приведенном высказывании можно сказать как went into ‘вошла в’, употребив глагол без спецификации манеры, так и ran in ‘вбежала в’, употребив глагол образа действия. Во французском же для конкретизации манеры требуется более сложная конструкция вроде «вошла в дом вбегая». Таким образом, типологической особенностью S-языков является облегченный доступ к манере движения, в то время как особенностью V-языков является выражение манеры лишь как факультативного дополнения к клаузе. Носители S-языков чаще кодируют манеру движения, и они обладают более богатым инвентарем соответствующих глаголов образа действия. Это обстоятельство

320

напрямую связано с проблемой лингвистической относительности: как показывают исследования, различия в лексикализации и морфосинтаксисе между S-языками и V-языками оказывают влияние на риторический и когнитивный стиль.

Литература по проблеме маркирования пути и манеры движения столь многообразна, что она могла бы стать предметом отдельной статьи. Поскольку данный параграф посвящен не типологической, а психолингвистической проблематике, то мы упомянем работы, связанные преимущественно с этой областью. Из обзоров проблемы кодирования движения в психолингвистической перспективе см.: [Cifuentez-Férez 2008: 1192; Slobin 2003; Bowerman 2008; Berman 2008; Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004: 487499]. Следует также обратить внимание на большую библиографию по вопросу языкового выражения движения, подготовленную Йо Мацумото и Дэном Слобиным [Matsumoto, Slobin 2012].

Базовые исследования. Среди огромного массива работ, посвященных проблеме кодирования пути и манеры движения, можно выделить две фундаментальные монографии, которые, с одной стороны, идеально подходят в качестве введения в тему, а с другой стороны, специально затрагивают психолингвистический и нарративный аспекты проблемы. Первая монография вышла в 1994 г. под редакцией Рут Берман и Дэна Слобина [Berman, Slobin 1994], а вторая — в 2004 г. под редакцией Свена Стромквиста и Людо Верховена [Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004].

Работу Берман и Слобина [Berman, Slobin 1994] можно назвать новаторским исследованием в данной области. В ней представлен специфический взгляд на язык, мышление и когнитивное развитие. Берман и Слобин построили исследование на основе многочисленных описаний так называемой «Истории о лягушке» (Frog story) — серии из 24 иллюстраций 1969 г., повествующих об исчезновении лягушки и ее поиске мальчиком с собакой (см. рис. 7.4). Описания производились носителями английского, немецкого (S-языки), испанского, турецкого, а также иврита (V-языки). В экспериментах участвовали дети от трех до девяти лет и взрослые. Один из важных выводов заключается в том, что риторический стиль в большой степени зависит от родного языка участника эксперимента: язык фильтрует опыт и указывает релевантные параметры для выражения. Берман и Слобин пишут: «Английские и немецкие повествования характеризуются значительной внимательностью к динамическому пути и манере описания, в то время как испанские, еврейские и турецкие нарративы менее развиты в этом отношении; однако они более внимательны к описанию местоположений участников и объектов, а также к конечному пункту движения» [Ibid.: 119]. Таким образом, на колоссальном эмпирическом материале удалось подтвердить идею мышления-для-речи (thinking for speaking), которая еще раньше высказывалась Слобиным [Slobin 1987] и которая, по сути, представляет собой умеренный вариант неорелятивизма. Согласно этой идее, язык обуславливает мышление в момент порождения речи, заставляя выражать те параметры, которые необходимы на лексико-грамматическом уровне и специфичны для данного языка. Влияние языка ведет к когнитивным последствиям:

321

Image35

Рис. 7.4. Несколько картинок из «Истории о лягушке»

По-видимому, частое использование определенных форм направляет внимание на их функции, делая эти функции (семантические и дискурсивные) особенно значимыми на концептуальном уровне; иначе говоря, через частое обращение к определенной форме происходит переориентация внимания на концептуальное содержание, выражаемое этой формой [Berman, Slobin 1994: 640].

Идея «мышления-для-речи» была подробно развита в работах Слобина [Slobin 1996; 2000; 2002; 2003; 2004].

322

Сборник работ под редакцией Стромквиста и Верховена [Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004] является продолжением работы Берман и Слобина. Статьи для этого тома были подготовлены такими крупными специалистами, как П. Браун, Д. Уилкинс, Дж. Златев, Г. Кларк и др. Как и в работе Берман и Слобина, основное внимание здесь уделено семантике движения, особенно проблеме кодирования пути и образа действия. Первую часть тома составляют статьи, посвященные анализу описаний «Истории о лягушке» в отдельных языках. Привлекаются материалы баскского, английского, исландского, японского, испанского, шведского, турецкого, западно-гренландского, тайского языков, а также иврита, вальбири, цельталь и аренте. Вторая часть посвящена типологии и теоретической рефлексии. Представленные материалы свидетельствуют о глубоком влиянии особенностей языка на репрезентацию и описание истории о лягушке. По словам Стромквиста и Верховена, лейтмотивом всего тома является проблема мышления-для-речи [Ibid.: 13]. При этом в работе делаются и другие важные выводы: пересматривается и расширяется типология Талми [Slobin 2004], анализируются результаты тестирования билингвов [Verhoeven 2004], подчеркивается важность культурных, морфосинтаксических и прагматических факторов при дескрипции, и др. В конце тома дается обширная библиография исследований, посвященных «Истории о лягушке» и проблеме мышления-для-речи. Она включает 160 проектов, связанных с 72 языками из 13 семей. Это позволяет в полной мере оценить степень проработанности данной темы1.

Когнитивные эффекты. Манера движения богаче представлена в S-языках, где она, как правило, кодируется в главном глаголе. В терминологии Слобина, манера более «кодируема» («codable») в S-языках, чем в V-языках, поскольку в последних она является лишь факультативным дополнением. На основе этого можно предполагать особую когнитивную значимость манеры движения для носителей S-языков. Слобин провел многочисленные исследования, в которых показал, что когнитивная релевантность манеры движения распространяется как на сферу мышления-для-речи, так и на сферы восприятия-для-речи, слушания-для-воображения, запоминания-для-речи, мышления-для-перевода и др.; иначе говоря, эффект актуален не только в случае явного использования языка, но и в невербальных ситуациях. Резюме исследований Слобина, посвященных мышлению-для-речи и другим когнитивным эффектам, представлено в работе [Slobin 2003]; там же дается обширный список литературы по разным направлениям. Слобин пишет:

Как с определенностью следует из большого числа разнообразных материалов, носители S- и V-языков уделяют различное внимание компонентам движения в процессе порождения и интерпретации языковой информации. Для носителя S-языка манера является неотъемлемой частью движения по пути, и семантическое пространство образа действия у него крайне дифференцированно. Для носителя V-языка


323

манера является менее важной, и его внимание сосредоточено на смене местоположения и обстановке, в которой происходит движение. Похоже, определяющим языковым фактором является пригодность ячейки, занятой главным глаголом, для манерных глаголов в S-языках, и напротив, для глаголов пути в V-языках. Следовательно, носители S-языка приучены к тому, чтобы в режиме реального времени постоянно принимать решение о типе манеры, включенной в движение. Некоторые феномены свидетельствуют о том, что манера является важным и дифференцированным концептуальным полем для таких носителей (если сравнивать с носителями V-языков). Резюмируя можно сказать, что носителям S-языков свойственно следующее: 1) манерные глаголы характеризуются более простым доступом в заданиях на перечисление; 2) манерные глаголы часто используются в разговоре, устном повествовании и на письме; 3) говорящим облегчен доступ ко многим типам манерных глаголов; они также внимательны к тонким дистинкциям, различая сходные образы действия; 4) значительная часть манерной лексики используется в дошкольный период, что требует от детей различения между типами образа действия; 5) значения манерных глаголов легко расширяются для целей, связанных с оценкой и метафорическими описаниями событий и процессов; 6) слушающие и читающие склонны конструировать детальные ментальные образы, касающиеся манеры передвижения в описанных событиях [Slobin 2003: 175–176].

Влияние языковой концептуализации движения на когнитивные способности проверялось и другими исследователями. Были получены неоднозначные результаты. Общая тенденция заключается в том, что в вербальных экспериментах когнитивные эффекты проявляются сильнее, чем в невербальных экспериментах. Возможно, неоднозначные результаты следует объяснять спецификой экспериментов и используемых стимулов [Pourcel 2004; 2005; Kopecka, Pourcel 2005]. Положительные результаты были получены в работе [Oh 2003], где сравнивались особенности запоминания манеры движения у носителей корейского и английского языков; носители английского языка (S-язык) лучше запоминали специфические детали, касающиеся манеры движения. В работе [Pourcel 2005] показано, что англичане лучше запоминают манеру движения, чем французы. Керстен и его коллеги [Kersten et al. 2003; 2010] показали, что носители английского языка более внимательны к манере при классификации новых объектов и событий, чем носители испанского языка. Дженнари и ее коллеги [Gennari et al. 2002] при тестировании носителей испанского и английского языков получили противоречивые результаты; они не обнаружили различий в запоминании событий, но обнаружили различия в классификации объектов после вербального описания событий: структура языка оказывала влияние на классификацию в процессе мышления-для-речи. Проведя похожие эксперименты с носителями английского и греческого языков, Папафрагу и ее коллеги [Papafragou et al. 2002] не обнаружили влияния языка на когнитивность. В других экспериментах с носителями английского и греческого языков также были получены отрицательные результаты, исключая небольшие эффекты мышления-для-речи и спорадического языкового воздействия [Papafragou

324

et al. 2006; 2008; Trueswell, Papafragou 2010]. Похожие результаты были получены Кардини при тестировании носителей английского и итальянского языков [Cardini 2008; 2010]. Таким образом, несмотря на явную когнитивную значимость манеры в вербальных заданиях, невербальные эксперименты дают противоречивые результаты, что говорит о необходимости дальнейшего изучения этой проблемы.

Усвоение языка. Слобин показывает, что манера движения значима для детей, усваивающих S-язык в качестве первого языка [Slobin 1996; 2003]. Такие дети обладают бóльшим запасом (в 3–4 раза) манерных глаголов в дошкольный период в сравнении с детьми, усваивающими V-язык. В работе [Naigles et al. 1998] предполагается, что быстро и точно ассоциировать новый глагол с его значением детям, усваивающим S-язык, помогают именно специфические модели лексикализации. Существенные различия между риторическими стилями, используемыми детьми, обнаруживаются в описаниях картинок [Berman, Slobin 1994], описаниях видеоклипов [Hickmann 2006; Oh 2003], спонтанных беседах [Semilis, Katis 2003]. Чхве и Боверман показывают, что подобные различия между корейскими и английскими детьми проявляются уже в возрасте 17–20 месяцев [Bowerman, Choi 2001]. Среди недавних исследований по усвоению глаголов движения следует упомянуть монографию Харр [Harr 2012], в которой обстоятельно рассматривается степень зависимости когнитивного развития от особенностей усваиваемого языка, при этом акцент делается на пространственной семантике; экспериментальная часть работы посвящена усвоению семантики движения французскими и немецкими детьми, там же дается обзор литературы по теме. В связи с проблемой усвоения языка см. также многочисленные статьи в юбилейном сборнике, посвященном Дэну Слобину [Guo et al. (eds) 2008: 121–289] (рассматриваются китайский, французский, английский, японский, корейский, а также вальбири и цоциль) и обзор исследований в работах [Göksun et al. 2009] и [Berman 2008]. Cуммируя результаты, можно сказать, что в процессе усвоения S-языка дети демонстрируют повышенное внимание к манере движения; они также обладают бóльшим запасом глаголов образа действия. Вероятно, когнитивные эффекты, которые проявляются у взрослых носителей S-языков, в той или иной степени распространяются и на детей, но специальные эксперименты по этой теме отсутствуют.

Обновленная типология. В статье [Slobin 2004] представлена обновленная типология по проблеме кодирования движения. В ее основу положена старая модель, разработанная Талми, но она расширена с учетом новых данных, полученных в многолетних исследованиях Слобина и его коллег; особенно большое значение имеют материалы из сборника под редакцией Стромквиста и Верховена [Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004].

При построении типологии Талми опирался на понятие «пути», поскольку путь является обязательным компонентом концептуализации движения. В V-языках путь обычно выражается в главном глаголе, в то время как в S-языках он выражается в сателлите. Признавая полезность этой типологии для систематической

325

сортировки языков мира, Слобин, тем не менее, обращает внимание на целый ряд затруднений: 1) в языках с серийными глагольными конструкциями не всегда можно определить, какой из глаголов является «главным»; 2) существуют языки (в хоканской и пенутийской семьях) с двухкомпонентными глаголами, состоящими из двух морфем, которые имеют одинаковый статус и которые выражают путь и манеру; 3) в языках йиррамской семьи путь и манера кодируются в сателлите одновременно; 4) в майянских языках возможно выражение пути в элементах, которые не являются ни глаголами, ни сателлитами; и др. Все это осложняет использование старой типологии. Слобин решает указанную проблему следующим образом: с одной стороны, он расширяет типологию Талми, построенную на базе пути движения; с другой стороны, он предлагает типологию, опирающуюся на релевантность манеры движения.

В типологию языков, построенную на основе пути движения, Слобин включает третий класс: эквиполентно-обрамленные языки (equipollently-framed languages, E-языки). К этой категории относятся языки, в которых путь и манера выражаются в одной и той же лексико-грамматической форме: языки с серийными глагольными конструкциями, с двухкомпонентными глаголами, с двухкомпонентными сателлитами. Таким образом, типология Слобина включает V-языки (путь выражается в глаголе, а манера — факультативно), S-языки (манера выражается в глаголе, а путь — в сателлите) и E-языки (путь и манера выражаются одинаковыми элементами). Она резюмирована в табл. 7.1, с. 326.

Слобин также вводит классификацию по признаку релевантности манеры. Он выделяет языки с высокой релевантностью манеры (high-manner-salient) и языки с низкой релевантностью манеры (low-manner-salient). Первая группа характеризуется наличием доступного локуса для манеры: главного глагола в S-языках, манерного глагола в языках с серийными конструкциями, манерной морфемы в двухкомпонентных глаголах, манерной морфемы в двухкомпонентных сателлитах, идеофона. Вторая группа характеризуется второстепенным маркированием манеры. Слобин также реконструирует модель формирования релевантности:

Язык предоставляет набор структур: паттерны лексикализации, морфологические формы, синтаксические конструкции. Использование этих структур в режиме реального времени регулируется психолингвистическими факторами обработки: простотой доступа, сложностью конструкции и т. д. Языковые структуры и возможность обработки действуют вместе для установления степени доступности манерных выражений в языке. Далее идет последовательность взаимосвязанных факторов. Если манера обладает простотой доступа, то она будет кодироваться чаще, и со временем говорящие будут склоняться к тому, чтобы развивать эту область в сторону семантической детализации [Slobin 2004: 252].

Главное преимущество типологии Слобина заключается в том, что кодирование пути в ней отделено от релевантности манеры. Безусловно, существует общая тенденция, согласно которой прототипический S-язык должен характеризоваться

326

высокой релевантностью манеры, а прототипический V-язык — низкой релевантностью манеры, но кодирование пути не является единственным фактором, который определяет степень релевантности манеры; так что целесообразно разделять эти признаки. В конечном счете, как справедливо замечает Слобин, все факторы, обуславливающие формирование риторического стиля, должны рассматриваться для каждого языка отдельно, и законченная типология здесь невозможна: «Вместо того чтобы раскладывать языки по типологическим категориям, было бы полезнее выявить совокупность факторов, которые путем взаимодействия вносят свой вклад в формирование определенного риторического стиля» [Slobin 2004: 248].

Таблица 7.1

Типология языков на основе пути движения

(адаптировано из [Slobin 2004: 249])

Тип

языка

Основные

средства

выражения

Типичная

конструкция

Примеры

языков

Глагольно-

обрамленные

языки

Путь выражается глаголом, манера находится в подчинении

Глагол пути +

подчиненный глагол образа действия

Романские,

семитские, тюркские, баскский, корейский, японский.

Сателлитно-обрамленные

языки

Путь выражается неглагольным элементом, связанным с глаголом

Глагол манеры +

сателлит пути

Германские,

славянские,

финно-угорские.

Эквиполентно-обрамленные

языки

Путь и манера

выражаются одинаковыми грамматическими формами

Глагол манеры +

глагол пути (серийные глагольные

конструкции)

Нигеро-конголезские, хмонг-мьен,

сино-тибетские,

тай-кадайские,

мон-кхмерские,

австронезийские.

[Манера + путь]глагол

(двухкомпонентные глаголы)

Алгонкинские,

атабаскские,

хоканские,

пенутийские.

Преверб манеры + преверб пути + глагол

Йиррамские

Стоит отметить, что в дополнение к типологии Слобина была предложена также типология на основе значимости пути движения [Ibarretxe-Antuñano 2004a; 2008]. Похоже, степень детальности в описании пути не зависит от модели лексикализации. По этому признаку языки могут быть разделены на те, которые демонстрируют высокую релевантность пути (high-path-salient), и те, которые демонстрируют низкую релевантность пути (low-path-salient). На значимость пути оказывают влияние следующие факторы: богатство лексики, связанной с пространством и движением,

327

базовый порядок слов, метафорические глаголы, стиль текста, культурные особенности [Ibarretxe-Antuñano 2008].

Компоненты риторического стиля. Под «риторическим стилем» конкретного языка Слобин понимает внешний продукт мышления-для-речи — типичные способы описания и анализа событий в дискурсе [Slobin 2000; 2004]1. Риторический стиль фундирован в особенностях морфосинтаксиса и лексикона, а также в культурных практиках. Слобин пишет:

Риторический стиль обусловлен относительной доступностью различных средств выражения, таких как лексические элементы и типы конструкций. Иначе говоря, легкость обработки является главным фактором в формировании нарративов в соответствии со спецификой конкретного языка. В то же время нормативные модели выражения стимулируются культурными практиками и предпочтениями. Ситуация является запутанной, поскольку различные варианты соперничают друг с другом или содействуют в создании общей формы для продуцирования нарратива. Стоит также отметить, что поскольку различные средства выражения не являются полностью обязательными, материалы каждого языка представляют набор возможных нарративных моделей [Slobin 2004: 223].

Принципы формирования риторического стиля лучше всего исследованы именно для семантического домена движения.

Причина, по которой S-языки более внимательны к манере движения, заключается в том, что ввиду специфической модели лексикализации пути, манера обычно кодируется в главном глаголе, а значит — к ней обеспечен более простой доступ. Но лексикализация пути не является единственным фактором, облегчающим доступ к образу действия. Доступность и легкость обработки, то есть «кодируемость», обеспечивается совокупностью факторов. Слобин относит к ним следующие: 1) выражение с помощью финитного, а не инфинитного глагола; 2) выражение с помощью высокочастотного, а не низкочастотного лексического элемента; 3) выражение с помощью цельного слова, а не фразы или клаузы [Ibid.: 237–238].

Дополнительные факторы также могут играть важную роль. Так, релевантность манеры зависит от морфологических особенностей выражения пути: славянские языки, в которых путь выражается в глагольном префиксе, характеризуются большей значимостью манеры, чем германские языки, в которых путь выражается с помощью отдельно стоящего сателлита [Ibid.: 227]. В V-языке цельталь широко используются дополнительные постуральные глаголы (positionals), которые увеличивают значимость манеры движения [Brown 2004]. Релевантность манеры может повышаться с помощью идеофонов: именно так обстоит дело в баскском и японском языках, которые относятся к категории V-языков [Ibarretxe-Antuñano


328

2004b; Hamano 1998]. Нормы языка могут понуждать к использованию частотного манерного выражения в определенных контекстах: например, при пересказе сцены с карабкающимся мальчиком из «Истории о лягушке» носители турецкого языка (V-язык) в 55 % случаев использовали частотный манерный глагол tirmanmak ‘карабкаться’, что способствовало повышению релевантности манеры [Slobin 2004: 230–231]. На стиль повествования могут влиять и культурные факторы: в нарративах, подготовленных носителями австралийского V-языка аренте, чрезвычайно много внимания уделяется сегментации пути, что связано с особой ролью путешествий в культуре аборигенов [Wilkins 2004]. Таким образом, риторический стиль складывается из совокупности факторов — как лингвистических, так и нелингвистических. Эти обстоятельства могут быть наиболее полно учтены только в рамках трехчастной типологии.

Другие проблемы. Среди плохо исследованных, но перспективных областей следует выделить проблему влияния типологических характеристик языка на концептуализацию визуальной сферы. Такое влияние возможно, поскольку видение является частным случаем «фиктивного движения» и глаголы с визуальной семантикой появляются в конструкциях того же типа, что и глаголы движения [Talmy 2000a: 99–176]. Слобин показывает, что принадлежность английского и русского к категории S-языков, а испанского и турецкого — к категории V-языков, оказывает влияние на концептуализацию и выражение пути в визуальной сфере: носители английского и русского языков анализируют путь детальнее, чем носители испанского и турецкого. Слобин заключает: «Хотя визуальный путь рассматривается в языках как физический путь, все же концептуализация визуального пути фильтруется через семантические структуры и нормы мышления-для-речи, специфичные для данного языка» [Slobin 2008: 219]. Похожие результаты были получены на материалах китайского языка [Chu 2003]. В диссертации [Cifuentez-Férez 2006] детально выявляется, как различия в типологических характеристиках между английским и испанским языками влияют на кодирование направления видения и на релевантность пути и манеры.

Другая интересная область — это нейронные корреляты пути и образа действия. К сожалению, эта тема исследована очень слабо. Из немногих работ можно упомянуть статью [Wu et al. 2008], в которой представлена попытка обнаружить с помощью фМРТ зоны, отвечающие за обработку пути и манеры. В экспериментах с носителями английского языка выяснилось, что внимание к пути движения связано с повышением активности в нижней и верхней теменных извилинах (BA 7, BA 40), а также в зрительной зоне лобной доли (BA 6), в то время как внимание к манере движения связано с повышением активности в нижних и средних височных областях (BA 37). Авторы также обращают внимание на другие исследования, в которых показано, что при обработке глаголов и предлогов активируются разные зоны, частично покрывающие те, что обрабатывают манеру и путь. Возможно, такое деление связано с тем, что в английском языке имеется тенденция ассоциировать манеру с глаголом, а путь — с сателлитом. В этом плане интересно было бы

329

посмотреть на результаты компаративного анализа носителей языков с разными типологическими характеристиками.

Выводы и перспективы. В данном параграфе была рассмотрена проблема кодирования пути и манеры движения, в частности ее психолингвистический аспект. Языки различаются по тому, как выражается манера движения. S-языки кодируют манеру преимущественно в главном глаголе, в то время как в V-языках ее выражение факультативно. Согласно новой типологии, имеются также E-языки, в которых путь и манера кодируются одинаковыми лексико-грамматическими средствами. Значимость манеры движения для S-языков отражается на когнитивном уровне: носители таких языков обладают бóльшим лексиконом манерных глаголов, они внимательны к дистинкциям, касающимся образа действия, они также лучше запоминают образ действия и имеют более детальный ментальный образ, связанный с этим аспектом движения. Носители S-языков демонстрируют специфический риторический стиль, богатый манерными глаголами. Несмотря на когнитивную релевантность образа действия в вербальных заданиях, релятивистские феномены менее устойчивы в невербальных заданиях, что требует уточнения когнитивного статуса манеры. Поскольку значимость образа действия в языке зависит от совокупности факторов (морфосинтаксис, лексические ассоциации, жестикуляция, культура), то разные варианты типологии должны использоваться лишь для предварительной классификации языков; при рассмотрении конкретного языка следует учитывать все факторы, актуальные именно для данного языкового сообщества.

Перспективы исследования пути и манеры движения многообразны. Требуется увеличить число сравнительных психолингвистических экспериментов, прежде всего невербального типа. Не меньший интерес представляет проблема нейронных коррелятов пути и образа действия у носителей разных языков; возможно, в данной области удастся обнаружить явления, связанные с нейропластичностью. Почти не исследован вопрос о роли манеры в воображении и симуляции события. Наконец, особенно интересны замечания Слобина и его коллег о связи концептуализации движения с кодированием визуальной сферы, и эта тема, безусловно, требует более детального компаративного анализа. Имеющиеся материалы по проблематике пути и манеры движения подтверждают умеренную форму лингвистической относительности, однако, как нам представляется, наиболее интригующие открытия еще ожидают нас впереди.

5.3.3 § 7.3. Аспект

§ 7.3. Аспект

Аспект — это грамматическая категория, определяющая ситуацию с точки зрения характера ее протекания во времени (длительность, результативность, ограниченность, моментальность и др.). Наиболее распространенным является противопоставление по завершенности / незавершенности действия (ср. русский

330

вид: делал vs. сделал). Именно это противопоставление лучше всего исследовано в связи с проблематикой лингвистической относительности.

Компаративные исследования. Теме аспекта в психолингвистическом и компаративном контексте посвящены многочисленные публикации Кристины фон Штуттерхайм и ее коллег [von Stutterheim, Nüse 2003; von Stutterheim, Carroll 2006; von Stutterheim et al. 2002; 2009; 2012; Flecken et al. 2014]. Мы остановимся на недавней работе [von Stutterheim et al. 2012], в которой суммируются результаты предыдущих исследований, а также приводятся материалы новых экспериментов.

В исследовании Штуттерхайм и ее коллег делается попытка установить, в какой степени концептуализация события и внимательность к определенным характеристикам ситуации зависят от грамматических особенностей родного языка, в частности от наличия или отсутствия категории аспекта. Исследователи из Германии подготовили трехступенчатый эксперимент, включающий вербальное описание видеоклипов, айтрекинг и тест на память. В эксперименте принимали участие носители семи языков, предварительно разбитые на две группы: носители языков с грамматикализованным противопоставлением завершенности / незавершенности (английский, испанский, русский и арабский) и носители языков с отсутствием такого противопоставления на грамматическом уровне (голландский, немецкий и отчасти чешский). В общей сложности в эксперименте приняло участие 140 человек в возрасте от 20 до 35 лет. Для эксперимента было подготовлено 60 небольших видеоклипов, из которых лишь 20 обладали релевантностью для исследования, а остальные 40 были подобраны случайным образом. В 10 клипах изображалась ситуация, связанная с процессом движения (напр., машина едет по дороге [в деревню]), а в остальных 10 — ситуация, связанная с конечным пунктом движения (напр., машина подъезжает к деревне).

Участников эксперимента просили дать вербальное описание соответствующих ситуаций (рис. 7.5А). Движение глаз испытуемых фиксировалось с помощью айтрекера. После прохождения основной части эксперимента им предлагалось пройти тест на память, во время которого требовалось вспомнить 15 недостающих объектов из 15 скриншотов; при этом экспериментальной релевантностью обладали лишь 10 из них. Базовое предположение Штуттерхайм и ее коллег заключалось в том, что носители языков с категорией аспекта будут описывать события с акцентом на длящемся действии, упуская при этом из виду пункт назначения, в то время как носители языков без категории аспекта будут описывать события с акцентом на конечном пункте и проявят бо́льшую внимательность к нему.

Результаты эксперимента подтвердили предположение немецких исследователей. При описании ситуации, связанной с процессом движения, носители языков с категорией аспекта подчеркивали направление движения или расположение главного объекта (напр., «машина едет по дороге», «машина едет по улице»), в то время как носители языков без категории аспекта акцентировали внимание на конечном пункте (напр., «машина едет в деревню»). При этом различие между двумя группами испытуемых отсутствовало в случае описания ситуации, связанной-

331

Image36

Рис. 7.5. Стимулы из вербального эксперимента (А)

и задания на память (В) [von Stutterheim et al. 2012]

с конечным пунктом движения: обе группы акцентировали внимание на конечном пункте (напр., «машина подъезжает к деревне»). Авторы эксперимента объясняют полученные результаты спецификой нарративного стиля: носители языков с категорией аспекта изображают действие, происходящее в настоящем времени, как длящееся и процессуальное, а носители языков без категории аспекта используют стандартную глагольную форму, как правило, не прибегая к перифрастическим средствам для выражения значения длительности. Результаты вербального теста были подтверждены с помощью айтрекинга: носители языков без категории аспекта значительно дольше и обстоятельнее разглядывают пункт назначения, чем

332

носители языков с категорией аспекта. Наконец, носители языков без категории аспекта также значительно лучше справились с тестом на память (рис. 7.5B), что снова свидетельствует об их большей внимательности к конечному пункту. Таким образом, Штуттерхайм и ее коллегам удалось обнаружить влияние языка на мышление, зрительное внимание и память. В другой статье той же исследовательской группы [Flecken et al. 2014] были выявлены аналогичные эффекты во время невербального эксперимента с немцами и арабами, а в недавних ЭЭГ-исследованиях [Flecken et al. 2015a; 2015b] было показано, что различное языковое оформление аспекта ведет к разным паттернам нейронной активации.

Крайне интересные результаты были получены в работе [Athanasopoulos, Bylund 2013], где тестировались носители английского и шведского языков. В первом языке, как известно, имеется грамматическая категория аспекта, а во втором она отсутствует. Авторы провели четыре эксперимента: вербальное описание стимулов, установление подобия, установление подобия по памяти без вербальной интерференции и с вербальной интерференцией. В экспериментах по вербальному описанию и установлению подобия по памяти без вербальной интерференции были обнаружены существенные различия между группами испытуемых: носители шведского языка чаще описывали и лучше запоминали пункт назначения в сравнении с носителями английского, которые были больше сосредоточены на длящемся действии. Однако в экспериментах по установлению подобия, а также по установлению подобия по памяти с вербальной интерференцией различия между группами испытуемых нивелировались. Авторы объясняют полученные результаты следующим образом: обнаруженные в первом и третьем экспериментах различия связаны с эффектом мышления-для-речи и с использованием языковой формы при запоминании; наличие последнего феномена также подтверждается отрицательными результатами четвертого эксперимента, поскольку вербальная интерференция мешала использованию стандартной языковой формы для запоминания; что же касается второго эксперимента, то его результаты, по мнению авторов, должны объясняться ориентацией участников в данном случае на универсальные перцептивные механизмы, а не на языковые паттерны. Таким образом, наряду с хорошо известным эффектом мышления-для-речи, авторам удалось выявить нетривиальный эффект, заключающийся в воздействии категории аспекта на память носителей языка. Стоит отметить, что использование языковой формы при запоминании и влияние вербальной интерференции уже отмечались исследователями цветообозначений (§ 6.3) и получили дополнительное подтверждение в статье [Athanasopoulos, Albright 2016]. В другой работе той же исследовательской группы [Bylund et al. 2013] сравнивались носители языка африкаанс, не имеющего категории аспекта, с носителями английского и шведского языков. В вербальных тестах, а также в заданиях по определению подобия носители языка африкаанс демонстрировали модель концептуализации, близкую шведам и отличную от той, что была характерна для англичан. При этом интересно, что носители африкаанс, регулярно использовавшие английский язык, демонстрировали модель, близкую к той, что показывали английские монолингвы.

333

Исследования билингвов. Проблема влияния категории аспекта на когнитивность также подробно рассматривалась в связи с билингвизмом. Краткий обзор экспериментов, проведенных командой под руководством Штуттерхайм, дан в работе [Schmiedtová et al. 2011]. Штуттерхайм и ее коллеги на большом сравнительном материале показали, что лексико-грамматическая система родного языка влияет на концептуализацию события в рамках второго языка. Так, например, носители английского языка, усвоившие немецкий язык в качестве второго, при мышлении-для-речи на немецком языке демонстрировали пониженное внимание к пункту конечного назначения. В исследовании [Schmiedtová 2011] с помощью вербального эксперимента, айтрекинга и теста на память демонстрируется, что носители русского и чешского языков, усвоившие немецкий язык в качестве второго, все же используют модели концептуализации, характерные для родного языка. В комплексном исследовании [Waegemaekers 2012] показано, что немцы и итальянцы, усвоившие голландский язык в качестве второго, также используют характерные для родного языка паттерны концептуализации. Аналогичные результаты получены в работе [Flecken 2011], где в вербальных экспериментах и с помощью айтрекинга тестировались немцы, усвоившие голландский язык, а также голландские монолингвы. В исследовании [Bylund, Jarvis 2011] проверялся обратный эффект: тестировались носители испанского языка, усвоившие шведский язык, при этом эксперименты проводились на испанском языке, и задача состояла в том, чтобы понять, в какой степени второй язык влияет на процесс концептуализации в рамках первого языка; результаты билингвов сравнивались с результатами контрольной группы испанских монолингвов. Авторам удалось показать, что испано-шведские билингвы значительно более внимательны к конечному пункту движения, чем испанские монолингвы. Стоит отметить, что один из экспериментов заключался в распознавании грамматических ошибок в испанских предложениях. Оказалось, что существует следующая корреляция: чем меньше ошибок, связанных с категорией аспекта, способен распознать билингв, тем больше он склонен акцентировать внимание на пункте конечного назначения. Очевидно, полученные результаты должны объясняться имплицитным влиянием паттернов шведского языка, который был усвоен в качестве второго. В экспериментах с испано-шведскими билингвами [Bylund 2009] также показано, что влияние второго языка на модель концептуализации в рамках первого языка зависит от возраста, в котором началось усвоение второго языка. В экспериментах с носителями койсанского языка исикоса, усвоившими английский язык [Bylund, Athanasopoulos 2014], выявлено, что влияние второго языка зависит от частоты его использования. Таким образом, при билингвизме возможно как доминирование паттернов концептуализации первого языка, так и доминирование паттернов концептуализации второго языка.

Выводы и перспективы. В последнее время удалось прояснить вопрос о влиянии грамматической категории аспекта на когнитивность носителей разных языков. Во всяком случае, это касается базового противопоставления по завершенности / незавершенности действия. Удалось показать, что носители языков с подобным

334

грамматикализованным противопоставлением демонстрируют риторический и когнитивный стиль, отличный от того, что демонстрируется носителями языков без категории аспекта. Уорфианский эффект распространяется на область мышления-для-речи, зрительное внимание и память. В случае билингвизма может доминировать как модель концептуализации первого языка, так и модель концептуализации второго языка; при этом глубина воздействия второго языка зависит от возраста, когда началось его усвоение. Представляется, что перспективы исследования этой проблематики связаны с привлечением новых материалов и экспериментальной проработкой более тонких аспектуальных дистинкций, встречающихся в языках мира1.

Стоит также добавить, что несмотря на полученные позитивные результаты, не до конца ясна глубина влияния категории аспекта на когнитивный стиль в целом. В связи с этим приведем интересные соображения Б. М. Величковского:

Трудно удержаться от спекулятивного предположения, что обнаруженные различия в описании событий могут объяснять фундаментальные различия англоязычной (аналитической) и немецкоязычной (более целостной и телеологичной) философских традиций, а также тот неоспоримый факт, что атомистические подходы в психологии представлены, главным образом, работами английских и американских коллег, тогда как гештальтпсихология и разнообразные подходы к проблематике деятельности и действия первоначально возникли именно в сфере немецкого языка. Таким образом, даже «слабое взаимодействие» языка и мышления может привести к чрезвычайно заметным последствиям! [Величковский 2006б: 193].

К сожалению, подобные предположения едва ли верифицируемы, однако невозможность прямой верификации не является доказательством их несостоятельности.

5.3.4 § 7.4. Классификаторы

§ 7.4. Классификаторы

Классификатор — общее обозначение для способов грамматической категоризации. Обычно под ним понимают категорию, внутри которой имена (и именные образования) распределяются по определенным группам. Чаще всего классификаторы отражают наивную категоризацию, являющуюся продуктом длительной эволюции культуры и зафиксированную в естественном языке. Когнитивные последствия такой категоризации могут давать релятивистские эффекты, что позволяет связать эту проблематику с лингвистической относительностью. В данном параграфе мы рассмотрим основные психолингвистические и сравнительные исследования, посвященные классификаторам; также будет уделено внимание проблеме разграничения исчисляемых / неисчисляемых существительных и более глобальному вопросу о разделении вещей на объекты / субстанции; в конце параграфа


335

будут представлены предварительные нейрофизиологические работы, посвященные классификаторам. Обзор современных исследований может быть найден в монографиях [Everett C. 2013a: 200–221] и [Gomila 2012: 59–61]; некоторые работы второй половины XX в. рассмотрены у [Lucy 1992b: 193–208]. Довольно подробные обзоры по теме представлены в отдельных статьях [Li et al. 2009; Papafragou 2005; Perniss et al. 2012], также имеется хорошая библиография по проблеме исчисляемых / неисчисляемых существительных [Bale, Barner 2010].

Исследовательские проблемы. По типологии классификаторов имеется фундаментальное исследование, подготовленное Александрой Айхенвальд [Aikhenvald 2000]. Айхенвальд выделяет следующие виды классификаторов: 1) классификатор имени; 2) классификатор числительного; 3) посессивный классификатор; 4) релятивный классификатор; 5) глагольный классификатор; 6) локативный классификатор; 7) дейктический классификатор. Психолингвистические исследования сосредоточены на первых двух типах.

Классификатор имени употребляется вместе с существительным и указывает на характеристики существительного как такового. Например, в высказывании из хакальтекского языка (семья майя) xil naj xuwan n lan’a ‘Джон видел змею’ слова naj и n являются классификаторами, которые маркируют то, что существительное xuwan ‘Джон’ относится к категории «люди», а существительное lan’a ‘змея’ — к категории «животные». Классификаторы имени широко распространены в австралийских, папуасских и мезоамериканских языках.

Классификатор числительного используется в тех случаях, когда существительное определяется числительным или иным квантификатором. Такой классификатор указывает на характеристики исчисляемого объекта. Например, в высказывании из бирманского языка thu tu hna chaung shi de ‘у него есть две палочки для еды’ классификатор chaung употребляется рядом с числительным hna ‘две’ и отмечает, что существительное tu ‘палочки для еды’ относится к категории «длинные и тонкие предметы». Классификаторы числительного встречаются во многих языках мира, они широко распространены в языках Южной Америки и Юго-Восточной Азии.

Основной вопрос, который волнует исследователей, заключается в том, как особенности употребления классификаторов и наивная категоризация, завуалированная в них, влияют на когнитивные предпочтения носителей соответствующих языков. При ответе на данный вопрос стоит учитывать, что классификационные модели крайне разнообразны, и это касается как семантического, так и грамматического уровня [Ibid.: 271–306]. Они различаются по грамматическому значению, по синтаксическим функциям, по степени обязательности, по частотности, по культурной и дискурсивной роли и др. Все это может влиять на результаты экспериментов и конечные выводы, но, к сожалению, указанному вопросу уделяется недостаточно внимания в психолингвистической литературе. Как справедливо замечают Пернисс и ее коллеги [Perniss et al. 2012], именно этим могут объясняться неоднозначные результаты, полученные в данной области. Залогом правильно

336

проведенного психолингвистического эксперимента является точный и детальный анализ функции классификаторов в конкретном языке.

Основной акцент в литературе сделан на исследовании формы как наиболее распространенного признака, кодируемого классификатором. При этом одни авторы подчеркивают, что наличие классификатора способствует повышенному вниманию к форме предмета [Kuo, Sera 2009; Saalbach, Imai 2007; Srinivasan 2010], а другие авторы считают, что наличие классификатора предполагает имплицитное понимание предмета в бесформенном (субстанциальном) ключе [Lucy 1992a; Lucy, Gaskins 2001; Zhang, Schmitt 1998]. С вопросом когнитивной релевантности формы напрямую связан более общий вопрос о том, как мы воспринимаем отдельные предметы действительности: является ли деление на «формы» и «субстанции» врожденным или оно сконструировано под воздействием языковых сигнификатов [Куайн 1996].

Работы Джона Люси. До 1990–х гг. когнитивная роль классификаторов почти не исследовалась. Серьезное рассмотрение их когнитивного статуса началось с выхода в 1992 г. двух монографий Джона Люси [Lucy 1992a; 1992b]. Эти работы оказали большое влияние на развитие неорелятивизма в целом и на изучение классификаторов в частности. Люси провел полевые исследования с носителями юкатекского языка и показал, что индейцы майя придают большую значимость материалу, из которого сделан предмет, что, вероятно, связано с особенностями функционирования классификаторов в юкатекском языке. По мнению Люси, классификатор числительного «придает форму» существительному при исчислении, сам же по себе исчисляемый объект мыслится как аморфный. Например, в юкатекском синтагматическом комплексе типа «одна + длинная тонкая + свеча» (ʻun-tz’iit kib’) основная нагрузка лежит на классификаторе «длинная тонкая» (юкатек. -tz’iit), а кодируемый существительным объект «свеча» (юкатек. kib’) оказывается как бы десемантизированым в плане формы. Если мы хотим примерно представить, как эта фраза выглядит в глазах носителя юкатекского языка, то юкатек. ʻun-tz’iit kib’ нам следует переводить не как «одна длинная тонкая свеча», а, скорее, как «один длинный тонкий воск». Иначе говоря, имеется склонность к тому, чтобы понимать объекты вне связи с формой, что напоминает русские и английские неисчисляемые существительные (действительно, словосочетание «один + длинный тонкий + воск» по структуре сходно с «один + пакет + молока»). В дополнение к этому в юкатекском языке отсутствует обязательное маркирование множественного числа для существительных: множественное число маркируется факультативно и преимущественно для одушевленных референтов. Все это, по мнению Люси, создает ситуацию, при которой в рамках семантической структуры юкатекского языка имена ведут себя почти так же, как неисчисляемые существительные1.


337

Верность данного предположения была подтверждена в многочисленных экспериментах, проводившихся Джоном Люси совместно со Сьюзен Гаскинс [Lucy 1992a; 2010; Lucy, Gaskins 2001; Gaskins, Lucy 2003]. У носителей юкатекского языка обнаруживается статистически значимая внимательность к материалу объекта и невнимательность к форме, притом как при немотивированном выборе, так и при запоминании; носители английского языка, напротив, более внимательны к форме (рис. 7.6). Также удалось выявить, при каких условиях и в каком возрасте у юкатекских детей развивается эта склонность (см. ниже).

Image37

Рис. 7.6. Некоторые стимулы, использовавшиеся

в задании по установлению подобия [Lucy, Gaskins 2001: 266]

338

Экспериментальные исследования после Люси. В ряде других работ также были получены свидетельства того, что наличие классификационных категорий оказывает влияние на когнитивные предпочтения носителей языка. Особенно подробно исследовались психолингвистические особенности функционирования классификаторов у носителей китайского языка. В нескольких экспериментах [Schmitt, Zhang 1998; Zhang, Schmitt 1998] было показано, что китайские классификаторы влияют на память, сортировку и рассуждение. Гао и Мальт [Gao, Malt 2009] провели пять экспериментов с носителями китайского языка, результаты которых свидетельствуют о том, что классифицирующие категории влияют на способы организации информации в памяти, но это касается лишь наиболее «сильных» и частотных категорий. Из экспериментов [Huang, Chen 2011] следует, что классификаторы оказывают не такое большое влияние на память, как эксплицитные таксономические классификации. Китайские классификаторы также исследовались в работе [Saalbach, Imai 2007]: с одной стороны, было обнаружено влияние классифицирующих категорий на мыслительный процесс, но с другой стороны, влияние не оказалось статистически существенным для всех тестов; авторы делают вывод о том, что китайские классификаторы усиливают подобие между объектами, принадлежащими к категориальной группе. В более свежих работах тех же авторов [Imai, Saalbach 2010; Saalbach, Imai 2011] тестируются носители китайского и японского языков, и делается вывод о том, что эффект, производимый системой классификаторов одного языка, не должен автоматически приписываться системе классификаторов другого языка: так, в противоположность носителям китайского языка, японцы не продемонстрировали когнитивных предпочтений, связанных с их системой. В трех экспериментах Куо и Сера [Kuo, Sera 2009] показали, что китайцы уделяют внимание форме предмета значительно больше, чем англичане. В другом исследовании [Srinivasan 2010] было показано, что классифицирующие категории китайского языка влияют на выполнение заданий на скорость (полученные результаты сравнивались с результатами носителей русского и английского языков). В эксперименте, проведенном Хуэтигом и коллегами [Huettig et al. 2010], с помощью айтрекера проверялось зрительное внимание носителей китайского языка при прослушивании отдельных слов; оказалось, что дистинкции, маркируемые классификаторами, оказывают влияние на зрительное внимание, но только в вербальной части эксперимента, что свидетельствует об эффекте мышления-для-речи. Эффекты уорфианского типа также удалось обнаружить в работе [Myers, Tsay 2001]. Интересный феномен выявлен в статье [Bross, Pfaller 2012]: оказалось, что носители китайского и тайского языков, прожившие некоторое время в Германии и выучившие немецкий язык, демонстрировали пониженное внимание к семантическим дистинкциям, выраженным в системе классификаторов родного языка; примечательно, что чем больше человек жил в Германии, тем ниже были его результаты; ввиду малого числа участников эксперимента, эти выводы следует считать предварительными, но они в целом соответствуют тому, что известно из других исследований о влиянии второго языка на категоризацию. Эффекты

339

подобного рода также удалось обнаружить в двух исследованиях [Athanasopoulos 2006; Athanasopoulos, Kasai 2008], где тестировались японско-английские билингвы и японские / английские монолингвы; оказалось, что демонстрируемая билингвами модель концептуализации зависит от уровня владения вторым языком; авторы объясняют обнаруженный эффект влиянием лексико-грамматических паттернов второго языка.

В связи с рассматриваемой темой нужно обратить внимание на статью Пернисс и ее коллег [Perniss et al. 2012]. В этой работе исследуются носители амазонского языка бора (бора-уитотская семья). Авторы также предлагают небольшой обзор литературы по когнитивной роли классификаторов. Они отмечают, что при анализе должна учитываться система классификаторов конкретного языка, ее морфосинтаксические особенности, а также культурная и социолингвистическая ситуация. Именно недостаточным вниманием к указанным факторам авторы объясняют неудачи некоторых экспериментаторов1. Язык бора идеально подходит для исследования классификаторов, поскольку в нем классификаторы частотны, обязательны и напрямую связаны с семантикой формы предмета; более того, они являются частью морфологии существительных, то есть существительные в принципе не встречаются без классификаторов. Пернисс и ее коллеги провели несколько тестов на определение подобия с носителями языка бора и сравнили полученные результаты с теми, что показали носители английского языка и местные носители испанского языка. Выяснилось, что индейцы бора более внимательны к форме предмета, чем другие испытуемые. Авторы делают следующий вывод: «Форма является значимой характеристикой в семантических репрезентациях носителей языка бора, который систематически маркирует оппозиции на основе формы; в противоположность этому, для носителей английского и испанского языков форма играет менее важную роль» [Ibid.: 235].

Таким образом, в ряде экспериментов удалось обнаружить влияние системы классификаторов на когнитивные способности и когнитивные предпочтения носителей соответствующих языков. Не во всех случаях влияние было сильным, что, по-видимому, связано с целым рядом факторов (особенности заданий, роль культурных представлений, роль второго языка и др.). В целом можно сказать, что, несмотря на положительные результаты, выявить реальную глубину воздействия системы классификаторов на когнитивность довольно проблематично, поскольку эксперимент ставит носителей языка в искусственные условия и требует от них решения неестественных задач2.

Усвоение языка и онтогенез референции. Как уже отмечалось выше, в некоторых языках, характеризующихся наличием классификаторов числительных (напр., юкатекский), имена ведут себя так, как если бы они были неисчисляемыми


340

существительными, то есть отсылали бы к бесформенной субстанции. Возможное влияние этой особенности на когнитивные предпочтения носителей языков позволяет поставить закономерный вопрос о том, в какой степени само деление на исчисляемые и неисчисляемые объекты, а в более широком плане — на предметы и субстанции, конструируется языком. Данный вопрос подробно обсуждался в литературе о классификаторах и референции [Papafragou 2005; Li, Barner 2010: 8–10], но мы остановимся на нем лишь вкратце.

Наиболее радикальная конструктивистская позиция выражена в третьей главе работы Уилларда Куайна «Слово и объект» [Куайн 2000]. С опорой на данные бихевиоризма Куайн отстаивает позицию, согласно которой представление о «подвижных протяженных во времени объектах» формируется в процессе усвоения языка. Этот тезис связан с фундаментальной идеей Куайна, получившей название «онтологической относительности» [Куайн 1996]. Согласно этой идее, для референции всегда требуется предпосылочный язык, ибо «вопрошать о референции каким-либо абсолютным способом — почти то же самое, что вопрошать об абсолютном положении, абсолютной скорости, а не о положении и скорости относительно данной системы отсчета». Имея внутреннюю организацию, предпосылочный язык навязывает носителю определенные отношения между понятиями: в частности, считает Куайн, концепт «объекта» в значительной мере конструируется через языковой опыт (в данном случае — через опыт английского языка). Следствием этого является невозможность радикального перевода между языками. Так, онтология дискретных и протяженных объектов, сформированная английским языком, может не соответствовать гипотетической онтологии «субстанций», сформированной каким-нибудь экзотическим языком. Несмотря на формальную адекватность и коммуникативную релевантность переводов с экзотического языка на английский, мы, тем не менее, не способны передать базовую онтологию, стоящую за экзотическим языком.

Тезис о том, что концепт «объекта» конструируется в процессе усвоения языка, проверялся во многих исследованиях. Основной вывод заключается в том, что еще до усвоения языка дети отличают дискретные объекты от субстанций, см. [Carey 2001]. В работе [Huntley-Fenner et al. 2002] показано, что младенцы не только имеют навыки дифференциации, но и демонстрируют способность по-разному исчислять объекты и субстанции. Доязыковая способность к различению видна также при усвоении языка: она фиксируется как у носителей языков с дистинкцией исчисляемости / неисчисляемости [Soja et al. 1991], так и у носителей языков без подобных семантических параметров [Imai, Gentner 1997; Imai, Mazuka 2003; 2007]. В работе [Gentner, Boroditsky 2001] высказывается интересная идея о том, что восприятие объектов следует трактовать с учетом «шкалы индивидуации», которая формируется на основе противопоставления между когнитивной доминантой и языковой доминантой; иначе говоря, какие-то феномены по своей природе всегда мыслятся как объекты, а интерпретация других феноменов зависит от характера усваиваемого языка. Таким образом, можно утверждать, что в свете

341

современных экспериментальных данных тезис Куайна о неразличении объектов и субстанций младенцами ошибочен, а бихевиористские материалы, на которые он опирался, устарели.

По-видимому, более адекватной является «слабая версия» тезиса о непрерывности, которая гласит, что языковая специфика маркирования исчисляемости / неисчисляемости влияет на когнитивные предпочтения носителя языка. К рассмотренным выше исследованиям следует также добавить работы, в которых демонстрируется, что когнитивные предпочтения проявляются уже в раннем возрасте. В статье [Imai, Gentner 1997] показано, что двухлетние английские младенцы предпочитают истолковывать новые референты в качестве объектов, в то время как двухлетние японские младенцы демонстрируют склонность к истолкованию их в качестве субстанций. Аналогичные склонности английских и японских детей демонстрируются в экспериментах по категоризации [Imai, Mazuka 2003; 2007]. В работе [Li et al. 2009] при тестировании китайских и английских детей получены похожие результаты. Крайне интересные материалы можно найти в уже упоминавшихся исследованиях Люси и Гаскинс [Lucy, Gaskins 2001; Gaskins, Lucy 2003]. Оказывается, что дети, усваивающие юкатекский язык, до критического возраста демонстрируют ту же внимательность к форме предмета, что и английские дети, но в период 7–9 лет показатели принципиально расходятся: юкатекские дети начинают уделять больше внимания материалу, из которого сделан предмет. В данном случае язык воздействует на когнитивные способности именно в период среднего детства, что связывается авторами с известными из психологии когнитивными трансформациями, происходящими на этой стадии развития.

Таким образом, все исследователи согласны в том, что различение объектов и субстанций предшествует усвоению языка и не детерминируется им. В то же время усвоение языка влияет на когнитивные предпочтения: язык без синтаксиса исчисляемости / неисчисляемости способствует большей внимательности к материалу предмета, а язык с таким синтаксисом побуждает уделять внимание форме предмета1. Судя по имеющимся работам, возраст, в котором происходят критические трансформации, может зависеть от усваиваемого языка; впрочем, этот вопрос еще требует прояснения.

Нейрофизиология. Крайне перспективной, но слабо изученной областью является проблема нейронных коррелятов классификаторов. Первые попытки рассмотреть эту тему были сделаны в работе [Chou et al. 2012], посвященной китайскому языку. В эксперименте фиксировалась активность мозга в разных условиях: при обработке нормальных фраз с классификатором, при обработке синтаксически (но не семантически) правильных фраз с классификатором, а также при обработке


342

аграмматичных фраз. Выяснилось, что семантическая обработка фраз, содержащих классификатор, связана с активностью в левой нижней лобной извилине (BA 45); при этом обработка определенных типов классификаторов вела к активности в правой нижней лобной извилине (BA 47, 45), откуда следует, во-первых, что за обработку разных типов классификаторов (для исчисляемых и неисчисляемых существительных) могут отвечать разные зоны, а во-вторых, что деление китайских классификаторов по типам релевантно не только на синтаксическом, но и на семантическом уровне. Наконец, за обработку синтаксической структуры фразы, содержащей классификатор, отвечает одна из зон левой нижней лобной извилины (BA 44). Авторы делают следующий вывод: «Данные результаты свидетельствуют о том, что различные части нижней лобной извилины активируются при синтаксической и семантической обработке фраз, содержащих классификатор; это является еще одним доводом в пользу того, что в разные аспекты понимания включены различные лобные зоны» [Chou et al. 2012: 1414]. Было бы крайне интересно узнать, как мозговая активность носителей китайского языка соотносится с мозговой активностью носителей языков, содержащих другие системы классификаторов. В этом плане также важна проблема обработки исчисляемых и неисчисляемых существительных. Как показано в исследовании [Chiarelli et al. 2011] (там же см. подробную библиографию), различие между исчисляемыми и неисчисляемыми (как на синтаксическом, так и на семантическом уровне) существительными отражается в мозговой активности. Однако еще неясно, какие зоны мозга отвечают за обработку этих классов имен.

Выводы и перспективы. В данном параграфе был рассмотрен вопрос о влиянии наивной категоризации, завуалированной в системе классификаторов, на когнитивные предпочтения носителей языка. Существующие в языках мира классификационные модели обладают многообразием: они различаются по грамматическому значению, по синтаксическим функциям, по степени обязательности, по частотности и пр. Возможно, именно с этим фактом связаны противоречивые результаты, полученные в психолингвистических исследованиях: некоторые языки понуждают обращать внимание на форму предмета, в то время как другие требуют проявлять бóльшую внимательность к материалу. Влияние системы классификаторов на когнитивные предпочтения не ограничивается вербальными экспериментами и распространяется на невербальные задания. Однако не следует абсолютизировать это влияние: как свидетельствуют материалы по усвоению, языковая система опирается на довербальные способности к различению объектов / субстанций, которые могут частично структурироваться этой системой. Стоит отметить, что несмотря на полученные в последние годы положительные результаты, выявить реальную глубину воздействия системы классификаторов на когнитивность в экспериментальных условиях проблематично.

Перспективы психолингвистического исследования классификаторов напрямую связаны с языковым разнообразием. Как мы видели, подавляющее большинство исследований посвящено китайскому и японскому языкам. Между тем

343

существуют языки с более сложными и интересными моделями категоризации; некоторые из них еще функционируют в аутентичной культурной среде, слабо затронутой глобализацией (§ 15.7). Именно такие языковые сообщества должны рассматриваться в первую очередь. Другая важная проблема, которая только начинает изучаться, — это нейронные корреляты классификационных систем. Здесь также был бы интересен компаративный анализ, поскольку может оказаться, что такие системы функционируют по-разному у носителей типологически несходных языков.

5.3.5 § 7.5. Именные классы

§ 7.5. Именные классы

Именной класс — это словоклассифицирующая грамматическая категория, функция которой заключается в распределении лексем по нескольким семантически мотивированным согласовательным группам. Обычно выделяются «родовые системы» и «классные системы». Родовые системы мотивированы признаком рода; классные системы являются более сложными, и они могут мотивироваться разными семантическими признаками (одушевленность, антропоморфность, артефактность и др.). В языках мира отмечено значительное разнообразие систем именных классов, поэтому данная тема крайне актуальна для проблематики лингвистической относительности. Тем не менее этот вопрос пока еще слабо рассмотрен на экспериментальном уровне: экспериментальные исследования ограничиваются только языками с родовыми системами, хотя разветвленные классные системы представляют гораздо больший интерес. Результаты экспериментов являются неоднозначными: имеются как примеры устойчивого воздействия на когнитивность, так и примеры отсутствия какого-либо эффекта.

Положительные результаты. Влияние именных классов на когнитивность было убедительно продемонстрировано в серии экспериментов Леры Бородицки и ее коллег [Boroditsky et al. 2003; Phillips, Boroditsky 2003]. Исследования проводились на английском языке, и в них участвовали немецко-английские и испано-английские билингвы. Проведя тесты по сортировке, определению подобия и запоминанию, авторы показали, что класс существительного в родном языке влияет на категоризацию существительных в неродном языке билингва. Так, немцы и испанцы при характеристике объектов, которые в их родном языке имеют женский род, фокусируются на «женских» качествах («красота», «грациозность», «нежность» и пр.), а при характеристике объектов, имеющих в их родном языке мужской род, выделяют «мужские» черты («сила», «размер», «стойкость» и др.). Было также показано, что грамматический род способен аффицировать память испытуемого и что носителей языка без категории грамматического рода можно научить соответствующей квазиграмматической классификации, что будет иметь последствия для когнитивности.

Результаты Бородицки и ее коллег были подтверждены в экспериментах с французско-английскими и испано-английскими билингвами [Forbes et al. 2008].

344

Положительные результаты были также получены с носителями английского, итальянского и испанского языков в исследовании [Cubelli et al. 2011], а также с носителями испанского языка в исследовании [Koch et al. 2007]. В работах [Lemhöfer et al. 2008; 2010] показано, что у немецко-голландских билингвов происходит конвергенция гендерных семантических репрезентаций, связанная с влиянием двух различных родовых систем. В многолетнем исследовании [Kurinski, Sera 2010] показано, что носители английского языка, изучающие испанский язык, со временем начинают классифицировать объекты в соответствии с грамматическим родом испанского языка: чем лучше человек владеет испанским языком, тем больше он склонен к такой категоризации. Однако в этой работе также показано, что англичане, усваивающие испанский язык, не достигают тех высоких показателей, которые демонстрируют испанцы. В работе [Everett C. 2008] тестировались носители языка каритиана (семья тупи) и носители португальского языка; в первом языке в парадигме местоимений отсутствует дифференциация по роду, в то время как во втором языке таковая дифференциация имеется. Автор показывает наличие когнитивных эффектов, связанных с системой гендерно маркированных местоимений: так, носители португальского языка в большей степени склонны связывать нейтральные стимулы с мужским родом. Аналогичные результаты получены тем же автором [Everett C. 2011] при сравнении носителей языка каритиана с англичанами.

В исследовании [Gygax et al. 2008] показано, что носители французского и немецкого языков склонны интерпретировать двусмысленные или обрывочные высказывания исходя из того, что участниками событий являются лица мужского пола; по мнению авторов, это свидетельствует о «сексистском» характере грамматики соответствующих языков, где мужской род выступает семантически немаркированным; интересно, что носители английского языка в аналогичных ситуациях не принимают мужской род по умолчанию, а исходят, скорее, из соображений общего характера. Данной группе исследователей также удалось обнаружить уорфианский эффект в случае использования местоимений французского, немецкого и английского языков [Garnham et al. 2012].

Неоднозначные результаты. В ряде других экспериментов были получены неоднозначные результаты. В работе [Sera et al. 2002] было обнаружено влияние грамматического рода на категоризацию объектов носителями испанского и французского языков, но не носителями немецкого языка. В работе [Vigliocco et al. 2005] уорфианский эффект был выявлен у носителей итальянского языка, но он отсутствовал у носителей немецкого языка; авторы объясняют это тем, что влияние рода на когнитивность возможно лишь в том случае, когда в языке предполагается устойчивая ассоциация между родом существительных и полом человеческих референтов; в немецком языке, по их мнению, эта связь недостаточно прозрачна. В исследовании [Bender et al. 2011] также тестируются носители немецкого языка: на основе четырех экспериментов показано, что семантический аспект гендерной системы релевантен только при работе с одушевленными стимулами, в то время как при работе с неодушевленными стимулами эффект исчезает; авторы противопоставляют в данном случае «формальную»

345

и «чисто синтаксическую» гендерную систему немецкого языка системам романских языков, которые в большей степени мотивированы семантически.

Семантическая релевантность немецкой гендерной системы для одушевленных стимулов показана также в недавней работе [Imai et al. 2013], где носители немецкого языка сравниваются с носителями японского языка; интересно, что эффект обнаруживается только при работе с существительными, снабженными определенным артиклем, из чего авторы делают вывод о том, что гендерная система влияет на репрезентацию объектов не напрямую, а лишь в процессе использования языка; впрочем, они не склонны принижать роль обнаруженного эффекта, поскольку, с одной стороны, в нормальной ситуации немецкие существительные не употребляются без артикля, а с другой стороны, представить себе «чистое невербальное мышление» едва ли возможно. В исследовании [Kousta et al. 2008] тестировались носители английского и итальянского языков, а также англо-итальянские билингвы; согласно результатам, уорфианский эффект обнаруживается только в процессе мышления-для-речи; интересно, что англо-итальянские билингвы демонстрируют разные когнитивные предпочтения в зависимости от того, на каком языке проводится эксперимент. В исследовании носителей португальского и английского языков [Ramos, Roberson 2010] также делается вывод о том, что грамматический род влияет лишь на вербальную когнитивность.

Усвоение языка. Проблема воздействия гендерных категорий на когнитивные способности изучалась также в контексте усвоения языка детьми. В работах [Imai et al. 2010; Saalbach et al. 2012] при сравнении представлений немецких и японских детей о половой принадлежности животных показано, что грамматический род оказывает прямое влияние на эти репрезентации1. В исследовании [Bassetti 2007] тестировались дети-билингвы, усвоившие итальянский и немецкий языки, а также итальянские монолингвы; показано, что итальянские дети при классификации объектов находятся под влиянием грамматического рода итальянского языка, в то время как билингвы не аффицируются итальянским родом. В работе [Flaherty 2001] тестировались испанские и английские участники в возрасте 5–7 лет, 8–10 лет и в зрелом возрасте; было показано, что грамматический род оказывает влияние на взрослых испанских участников и на участников в возрасте 8–10 лет, в то время как английские и испанские дети 5–7 лет выполняют эксперименты одинаково; автор делает вывод о том, что семантика грамматического рода проникает в мышление уже после усвоения языка. Интересно, что в исследовании [Bobb, Mani 2013] выявлена родовая категоризация объектов немецкими детьми в возрасте 2 лет; при этом эффект обнаруживается даже во время использования в качестве стимулов существительных без артикля, что предполагает концептуальный характер данного явления.


346

Нейрофизиология. Заслуживают внимания недавние нейрофизиологические работы по рассматриваемой проблематике. В ЭЭГ-исследовании [Boutonett et al. 2012] тестировались испано-английские билингвы и английские монолингвы. Испытуемым нужно было определить, относится ли картинка из триплета к той же смысловой области, что и первые две; при этом испытуемые не знали, что в половине случаев объект, изображенный на картинке, имел в испанском языке тот же грамматический род, что и объекты на первых двух картинках. Эксперимент проводился на английском. Хотя формально результаты испано-английских билингвов не отличались от результатов английских монолингвов, на нейронном уровне имелось существенное различие: испано-английские билингвы реагировали на совпадение и несовпадение грамматического рода объектов. Авторы делают следующий вывод: «Концептуальная классификация и категоризация объектов бессознательно аффицируется синтаксической информацией, специфичной для данного языка (напр., грамматическим родом); этот эффект обнаруживается даже в том случае, если подобная информация нерелевантна для выполняемого задания» [Ibid.: 76]. В другом ЭЭГ-исследовании [Ganushchak et al. 2011] показано, что голландско-английские билингвы бессознательно проецируют характеристики грамматического рода из родного языка на второй язык, даже если во втором языке отсутствует необходимость указания грамматического рода. Аналогичные результаты были получены с французско-английскими билингвами в ЭЭГ-исследовании [Midgley et al. 2008].

Выводы и перспективы. В ряде экспериментов удалось обнаружить устойчивое влияние грамматической категории рода на когнитивные предпочтения носителей языка, однако характер этого влияния до конца не ясен. В каких-то случаях оно ограничивается уровнем вербальной когнитивности, но в других — распространяется на сферы, которые эксплицитно не могут быть охарактеризованы как вербальные. Вероятно, противоречивые результаты объясняются совокупностью факторов: во-первых, сложностью отделения невербального от вербального; во-вторых, многообразием исследованных родовых систем и разным уровнем их семантической мотивированности; в-третьих, дизайном эксперимента, который способен как требовать выражения семантики рода, так и препятствовать этому. По-видимому, гендерная классификация в качестве «семантического фона» имплицитно вовлечена во многие сферы когнитивности (ср. материалы нейрофизиологии), но ее экспликация зависит от экспериментальных условий и конкретного контекста.

5.3.6 § 7.6. Числительные

§ 7.6. Числительные

Хорошо известно, что имя числительное не является универсальной частью речи. Гораздо менее тривиальным выступает утверждение о том, что значения базовых натуральных чисел кодируются не во всех языках. Как и в большинстве

347

Image38

Рис. 7.7. Связь системы счета и частей тела

в папуасском языке юпно [Wassmann, Dasen 1994: 84]

других областей, здесь мы обнаруживаем существенные типологические вариации [Hammarström 2010; Bender, Beller 2011].

Засвидетельствованы языки с системой счисления один / много, один / два / много, один / мало / много, а также без системы счисления вообще. При этом далеко не во всех случаях ясно, что нужно понимать под абстрактным числовым значением: так, в некоторых меланезийских и папуасских языках маркеры числа тесно связаны с обозначениями частей тела [Beller, Bender 2008; Wassmann, Dasen 1994],

348

а в ряде микронезийских языков для разных объектов используются различные методы счета и даже различные элементарные величины [Bender, Beller 2006]; проблема абстрактных представлений о числе возникает также в отношении языков с разветвленной системой классификаторов числительных [Aikhenvald 2000]. В рамках неорелятивизма особый интерес представляют языки с плохо развитой системой счисления. Основной вопрос, который интересует исследователей, заключается в том, как система счисления языка влияет на формирование умения считать, а также на формирование абстрактных представлений о числе.

Индейцы пираха. На данный момент проблема связи языковой системы счисления и когнитивных способностей подробнее всего рассмотрена на материале южноамериканского языка пираха (муранская семья). Дэниел Эверетт, много лет проживший с индейцами пираха, усвоивший их язык и изучивший их культуру (суммировано в [Everett D. 2005]), еще в 1980-е гг. высказал точку зрения о том, что в языке пираха отсутствуют числительные. Как считает Эверетт, часто смешиваемые с числительными слова hói, hoí и baágiso имеют более широкий спектр употребления: hói обозначает ‘маленький размер, малое количество’, hoí указывает на ‘небольшой размер, небольшое количество’, baágiso обозначает ‘заставлять объединяться’ и окказионально принимает значение ‘много’. Например, фраза tiobáhai hói hii может иметь значение ‘маленький ребенок’, но и ‘один ребенок’; фраза tí ’ítíi’si hoí hii ’oogabagaí может значить ‘я хочу небольшую рыбку’, но и ‘я хочу немного рыбы, несколько рыбок’; и т. д. [Ibid.: 623]. Обратив внимание на отсутствие у индейцев пираха способности к счету, Эверетт вместе со своей семьей еще в 1980 г. попытался устроить ежедневные занятия по обучению арифметике. Индейцы приняли эту идею с энтузиазмом, поскольку хотели научиться торговым сделкам. Однако занятия были приостановлены после 8 месяцев обучения, когда выяснилось, что ни один из обучавшихся не усвоил даже элементарных правил: в частности, индейцы так и не научились считать до 10 и выполнять простые арифметические операции вроде «1 + 1» и «3 + 1». Эверетт связывает отсутствие способностей к счету как с культурными, так и с лингвистическими причинами. Из лингвистических причин он акцентирует внимание на отсутствии рекурсии в языке пираха1; согласно некоторым теориям, именно рекурсия, обнаруживаемая в естественном языке, делает возможным формирование способностей к точному счету [Bloom 1994; Hauser et al. 2002].

В работе [Frank et al. 2008] убедительно показано, что трактовка лексем языка пираха, проведенная Эвереттом, является верной. В одном из экспериментов Фрэнк и его коллеги, ставя перед индейцами катушки ниток и постоянно увеличивая их число, просили индейцев описать увиденное; слово hói использовалось индейцами для одной катушки, слово hoí — для 2–7 катушек, а слово baágiso — для 3–10 катушек. В другом эксперименте число катушек постепенно уменьшалось;


349

в этих условиях индейцы использовали слово baágiso для 7–10 катушек, слово hoí — для 4–10 катушек, а слово hói — для 1–6 катушек. Полученные результаты свидетельствуют о том, что эти лексемы не обладают точным числовым значением и в зависимости от контекста могут указывать на разные количества, при этом у индейцев нет консенсуса по поводу их употребления.

После Эверетта влияние языка на когнитивные способности проверялось разными группами, и в целом были получены положительные результаты. Последние экспериментальные материалы по данной проблеме собраны сыном Дэниеля Эверетта — Калебом Эвереттом, который резюмировал предшествующие исследования, разъяснил некоторые спорные моменты, повторил старые эксперименты и поставил новые эксперименты; также ему удалось интегрировать полученные результаты в более широкий контекст когнитивной психологии [Everett C. 2012b; 2013b; 2013a: 140–169; Everett C., Madora 2012]. Для начала Эверетт провел три эксперимента с носителями языка пираха (14 монолингвов). В первом эксперименте («приведение в точное соответствие», рис. 7.8) индейцам показывали поставленные в ряд катушки ниток, и затем, не убирая катушек, просили параллельно разложить такое же количество сдутых шариков; каждый участник делал несколько попыток с разным количеством катушек. Во втором эксперименте перед индейцами ставили катушки ниток и через некоторое время прятали их за листом картона; задание было таким же, как в первом эксперименте, но оно уже требовало запоминания изначальной расстановки. Дизайн третьего эксперимента был

Image39

Рис. 7.8. Дизайн эксперимента по приведению в точное соответствие

[Wassmann, Dasen 1994: 84]

350

во всем идентичен дизайну первого эксперимента, кроме того, что катушки были расставлены перпендикулярно по отношению к шарикам. В целом индейцы пираха хорошо справлялись с представленными заданиями, но до тех пор, пока число катушек не превышало 2 или 3. Например, первое задание без ошибок выполнили только 2 участника из 14, при этом из общих 56 попыток лишь 24 оказались успешными. Статистические выкладки Эверетта свидетельствуют о том, что индейцы пираха не способны распознавать и запоминать точные числовые значения, превышающие 3, и в этом случае они прибегают к приблизительной или сравнительной оценке.

Еще до выхода в свет работ Калеба Эверетта когнитивные способности индейцев пираха проверялись в исследованиях [Gordon 2004] и [Frank et al. 2008], где были задействованы аналогичные эксперименты и получены практически во всем идентичные результаты. Исключением является эксперимент по приведению в точное соответствие, поставленный Фрэнком и его коллегами: в противоположность Эверетту и Гордону, исследователям удалось обнаружить у индейцев пираха способность к созданию точного соответствия первоначального ряда объектов. Однако, как показывает Эверетт [Everett C., Madora 2012: 137–140], данные результаты должны объясняться культурной и языковой спецификой той деревни, в которой работали Фрэнк и его коллеги. Эта деревня известна тем, что ее жители регулярно контактируют с представителями западной цивилизации, в том числе с полевыми лингвистами. Именно в этой деревне еще до работы Фрэнка и его коллег проводила свои исследования лингвист Керен Модора, и здесь она пыталась обучить индейцев пираха счету: ей удалось добиться некоторых успехов с помощью введения неологизмов для чисел от 4 до 10. При подготовке материала для статьи [Everett C., Madora 2012] исследователям также посчастливилось поработать с двумя жителями указанной деревни, и эти жители выполнили задание по приведению в точное соответствие без ошибок. Это является дополнительным свидетельством в пользу влияния числовых сигнификатов на способность к счету.

Калеб Эверетт также провел несколько новых экспериментов с индейцами пираха. В одном из экспериментов [Ibid.: 135–137] перед индейцами ставились в ряд катушки ниток и параллельно расставлялись сдутые шарики. Ряды катушек и шариков во всех случаях были идентичными по длине, но количество объектов, поставленных в ряд, различалось: либо число катушек и шариков совпадало, либо шариков было на один больше, либо на один меньше. Задача индейцев заключалась в том, чтобы определить, когда количество катушек и шариков совпадает. Как и в предшествующих экспериментах, пираха хорошо справлялись с заданием, пока число объектов в ряду не превышало 3, далее начинались серьезные трудности. Результаты эксперимента свидетельствуют о том, что пираха неспособны к точному распознанию числовых значений > 3 и что успешные попытки, которые иногда имели место в предыдущих экспериментах, должны объясняться чисто визуальным соотнесением длины рядов. В двух других небольших заданиях, проведенных Эвереттом [Everett C. 2013b: 97–99], был задействован кроссмодальный

351

анализ. В первом эксперименте Эверетт воспроизводил движения из ритуального танца пираха и просил индейцев повторить их; основное движение включало топанье ногой и одновременный удар по земле бревном. Во втором эксперименте Эверетт воспроизводил серию гребных движений с помощью весла и просил индейцев повторить его действия. Вопреки ожиданиям Эверетта, при выполнении обоих заданий пираха столкнулись с еще большими трудностями, чем раньше. Индейцы выполняли задания правильно, когда число ударов и гребных движений не превышало 1. Далее начинались сложности. Например, в первом эксперименте соотношение между ударами экспериментатора и средним числом ударов участников было 1 : 1 при одном ударе, но для двух ударов — уже 2 : 3.75, и далее 3 : 4.25, 4 : 4.75, 5 : 6.5. Аналогичные результаты Эверетт получил и в других тестах.

Таким образом, в многочисленных экспериментах, проведенных разными исследовательскими группами, удалось показать, что индейцы пираха не способны распознавать и запоминать точные числовые значения, превышающие 3, и в этом случае они прибегают к приблизительной оценке; индейцы пираха также испытывают трудности при работе с точными числовыми значениями, превышающими 1. Налицо корреляция между отсутствием числительных в языке и неспособностью к счету, однако является ли первое непосредственной причиной второго? В работах [Casasanto 2005; Pinker 2007: 138–141] высказывается предположение о том, что в случае с пираха неумение считать обусловлено культурными, а не языковыми факторами; в частности, утверждается, что решающее значение имеет принадлежность пираха к обществу охотников-собирателей. Очевидно, данное объяснение не может считаться удовлетворительным. С одной стороны, не все охотники-собиратели являются носителями языков без числительных: из языков, рассмотренных в обзоре [Hammarström 2010], 85 имеют малую систему числительных (напр., один / два / много), 76 характеризуются полноценной системой счисления и 35 занимают промежуточное положение. С другой стороны, сама по себе принадлежность к обществу охотников-собирателей не подразумевает отсутствия способностей к счету. Следовательно, нужен иной каузальный фактор, и в пользу того, что им является язык, говорят как эксперименты с индейцами пираха, так и другие материалы когнитивной науки1.

Исследования других сообществ. Роль лингвистической системы в формировании представлений о точных числовых значениях исследовалась также на материале индейского языка мундуруку (семья тупи-гуарани). В мундуруку имеются числительные от 1 до 5, но консенсус по поводу кодирования больших чисел отсутствует. В работе [Pica et al. 2004] описаны эксперименты, проводившиеся в 2001–2003 гг. среди индейцев мундуруку. Участники экспериментов были разбиты на две группы: в одной группе состояли чистые монолингвы и необразованные индейцы, а в другой — индейцы, частично владеющие португальским языком


352

и получившие начальное образование. В первом эксперименте проверялось вербальное кодирование числовых значений носителями языка; оказалось, что числительные от 1 до 5 используются более или менее единообразно, однако при описании объектов в количестве > 5 начинают употребляться разнообразные формулировки («немного», «много», «две руки», «больше одной руки» и др.); иначе говоря, мундуруку не используют числительные для формирования более крупных числовых последовательностей, при этом числительные 3–5 иногда используются в приблизительном значении (напр., числительное «5» покрывает значения от 5 до 9). Во втором эксперименте проверялось умение представлять большие числа, схватывать концепт относительной величины и оперировать с приблизительными величинами (рис. 7.9); носители языка мундуруку успешно справились со всеми заданиями, показав результаты, не сильно отличающиеся от тех, что были показаны контрольной группой французских монолингвов. Наконец, в третьем эксперименте проверялась способность оперировать точными числами; в данном эксперименте носители языка мундуруку показали в целом плохие результаты, при этом группа билингвов и образованных индейцев справилась с заданием несколько лучше; мундуруку хорошо оперировали значениями от 1 до 3, но оказывались совершенно беспомощными, когда имели дело с объектами, число которых превышало 3. Авторы приходят к следующему выводы:

При работе с приблизительными количествами мундуруку не ведут себя принципиально иначе, чем контрольная группа носителей французского языка. Они могут представлять значительные числа, вплоть до 80 точек, что гораздо больше их языковых ресурсов, и они не смешивают число с другими характеристиками, такими как размер и дисперсия. Они также спонтанно применяют процедуры сложения, вычитания и сравнения в отношении данных приблизительных репрезентаций. Это справедливо даже для монолингвов и детей, которые никогда не обучались арифметике… Однако мундуруку, по-видимому, не способны к быстрому схватыванию точных чисел, превышающих 3 или 4. Таким образом, наши результаты говорят в пользу гипотезы о том, что язык играет особую роль в возникновении точной арифметики в процессе развития ребенка [Pica et al. 2004: 502–503].

Влияние системы числительных на формирование способностей к счету проверялось также с носителями индейского языка жаравара. В работах [Dixon 2004; Hammarström 2010: 17] утверждается, что жаравара не имеет числительных. Калеб Эверетт провел эксперименты с индейцами жаравара, идентичные тем, что были поставлены для пираха [Everett C. 2012a; 2012c]. Во всех случаях индейцы жаравара справились с заданиями хорошо, а задание по приведению в точное соответствие они выполнили без единой ошибки. Это могло бы рассматриваться как свидетельство против релятивистской трактовки экспериментов с пираха и мундуруку, однако Эверетт в своем исследовании показал, что в языке жаравара в действительности имеются числительные: так, в некоторых деревнях еще используется традиционная система, которая в других поселениях была заменена-

353

Image40

Рис. 7.9. Задача по оценке приблизительных количеств

[Pica et al. 2004: 502]

португальскими обозначениями. Следовательно, отсутствие уорфианского эффекта объясняется наличием системы числительных, и отрицательный результат в данном случае гораздо более важен для общего контекста дискуссии.

В рамках рассматриваемой темы особый интерес представляет исследование [Spaepen et al. 2011], посвященное четырем глухим никарагуанцам. Все испытуемые являются социально активными лицами: они работают, обеспечивают себя и общаются с нормальными людьми. Никарагуанцы живут в культурном окружении, где регулярно используются числа, но они не имеют доступа к вербальному языку, содержащему числительные. Они также не знакомы с никарагуанским жестовым языком, где имеются числительные. Для коммуникации с окружающими эти люди используют самодельные жесты. В исследовании описывается несколько экспериментов, проведенных с глухими никарагуанцами. В первом эксперименте от них требовалось указать точное количество предметов, изображенных на карточке. Два других эксперимента были идентичны тем, что проводились с индейцами пираха (точное соотнесение рядов объектов и расстановка объектов по памяти). Результаты экспериментов свидетельствуют о том, что глухие никарагуанцы, не усвоившие ни одного языка с системой числительных, имеют сложности с распознаванием точных чисел. Задания выполнялись ими успешно только в том случае, когда число стимулов не превышало 3; в иных случаях никарагуанцы прибегали к приблизительной оценке. Как показано в обзорной статье [Everett C. 2012b: 102], результаты никарагуанцев очень близки к тем, что были продемонстрированы индейцами пираха; по сути, в обоих случаях мы имеем дело с единым феноменом: отсутствие доступа к языковому кодированию числовых значений препятствует развитию способности оперировать точными числами.

354

В связи с этим следует также обратить внимание на работу [Frank et al. 2012], в которой показано, что в условиях вербальной интерференции даже образованные носители английского языка выполняют эксперименты по счету примерно на том же уровне, что и индейцы пираха; авторы заключают, что «кодирование, сохранение и оперирование точными числами больше 3 или 4 зависит принципиальным образом от вербальных репрезентаций» [Ibid.: 89]. В другом исследовании [Spelke, Tsivkin 2001b] показана важность языковых репрезентаций для запоминания информации о числе: авторы научили русско-английских билингвов новым арифметическим операциям с точными числами, при этом одним типам операций билингвы были научены на русском языке, а другим — на английском. В дальнейшем выяснилось, что испытуемые показывают более высокие результаты, когда оперируют информацией на том языке, на котором она была усвоена; данный эффект распространяется только на точные числа, с приблизительными значениями участники эксперимента работали одинаково хорошо на обоих языках. Авторы делают следующий вывод:

На основе обнаруженных феноменов можно предположить, что естественный язык важен для представления больших точных чисел, но не для репрезентации приблизительных значений, которые обрабатываются людьми одинаково с другими млекопитающими. По-видимому, язык играет роль в усвоении точных числовых значений в разнообразных контекстах, что релевантно для практического обучения билингвов [Ibid.: 45].

Структура числовых репрезентаций. Результаты, которые удалось получить в последнее время с индейцами пираха, мундуруку, жаравара, а также с глухими никарагуанцами, английскими монолингвами и русско-английскими билингвами, хорошо вписываются в распространенную теорию структуры числовых репрезентаций [Dehaene et al. 1999; Lemer et al. 2003; Feigenson et al. 2004]. Суммируя многочисленные экспериментальные исследования с млекопитающими и грудными младенцами, Спелке и Цивкин так описывают эту теорию:

Животные и еще не усвоившие язык младенцы имеют две системы для репрезентации количества. Первая система служит для точного представления малых чисел. Она лежит в основе способностей животных и детей отслеживать вплоть до 4-х объектов в заданиях по распознаванию чисел и в заданиях по сложению / вычитанию, а также в основе способностей взрослых быстро представлять малое число объектов... Эти репрезентации, похоже, устойчивы в случае вариаций с признаками их элементов, такими как форма и расположение. Вторая система служит для представления больших множеств. Она также сохраняется в процессе развития особи и лежит в основе способности животных, детей и взрослых быстро схватывать относительную численность больших множеств объектов, а также в основе способностей взрослых давать приблизительные ответы на арифметические вопросы, касающиеся больших чисел. Эти репрезентации, по-видимому, не ограничены в отношении размеров множества, выходящего за пределы сенсорной чувствительности, но их

355

точность понижается с возрастанием размеров множества, согласно закону Вебера… В отличие от младенцев и животных, взрослые люди имеют третью систему для представления числовых значений, которая обычно включает в себя вербальный подсчет. Подобно системе для малых чисел, эта система позволяет представлять точное количество, не зависимо от других количественных параметров, и проводить точные операции по сложению и вычитанию. Подобно системе для больших чисел, указанная система не имеет верхнего ограничения на размер множества, не считая ограничений по времени и настойчивости, и она позволяет сравнивать относительную численность двух множеств [Spelke, Tsivkin 2001a: 83–84].

Согласно представленной теории, усвоение естественного языка, содержащего систему числительных, делает возможным проведение операций с точными числовыми значениями больше 3, поскольку в процессе развития человека язык играет роль посредника между двумя системами:

Знание натуральных чисел может конструироваться через объединение репрезентаций, предоставляемых двумя различными модулярными системами, при этом язык выступает посредником для этого объединения. Как только ребенок усваивает, что отдельный набор слов накладывается на обе системы, он может получить способность объединять информацию, которую предоставляют обе системы репрезентации, при этом ребенок схватывает сильные стороны обеих систем и преодолевает ограничения, характерные для каждой структуры. Благодаря системе для малых чисел может прийти осознание того, что каждое числительное соответствует точному числу объектов, что добавление или отнятие только одного объекта меняет общее количество и что изменение формы или пространственного распределения не влияет на количество. Благодаря системе для больших чисел может прийти осознание того, что эти множества точных чисел способны возрастать до бесконечности и что заданный символ представляет множество в качестве элемента, а не просто ряд отдельных объектов. Объединение этих признаков позволяет не только усваивать такие слова, как семь, но и усваивать такие понятия и представления, как «семь» и «семь плюс семь равно четырнадцать». В области числа, как и в области пространства, усвоение языка ведет к развитию концептов, которые не могли быть выражены в когнитивной системе ребенка, еще не усвоившего язык [Ibid.: 86].

Стоит отметить, что вышеописанную когнитивную трансформацию в последние годы удалось проследить даже на нейронном уровне: в процессе усвоения языка локализуемая в теменной доле зона, которая ранее отвечала за представление приблизительных количеств, подвергается серьезным модификациям и начинает вторично использоваться для представления точных чисел [Piazza, Izard 2009].

Выводы и перспективы. Обнаруженные у индейцев пираха и мундуруку когнитивные эффекты должны объясняться отсутствием или ограниченным использованием числительных в их родном языке. В данном случае мы имеем дело с примером влияния языка на познавательный процесс. Дальнейшие перспективы исследования представленной проблематики многообразны. С одной стороны,

356

огромное значение имеет привлечение новых языков в рамках существующего подхода; например, для языка янам также предполагается отсутствие числительных [Hammarström 2010: 21–22]. С другой стороны, требуется расширение тематики и включение этой проблемы в поле когнитивной антропологии. В связи с этим мы бы обратили внимание на статью [Bender, Beller 2011], в которой намечено когнитивно-антропологическое измерение вопроса. Система числовых обозначений в языке влияет не только на особенности индивидуального или коллективного счета, но и на структурирование культурных репрезентаций в целом, что, безусловно, представляет не меньший интерес.

5.3.7 § 7.7. Топологические отношения

§ 7.7. Топологические отношения

Под «топологией» в семантике понимается область пространственных отношений, которая характеризуется непосредственным контактом или близостью фигуры и ориентира (содержание, проникновение, наложение и др.). В индоевропейских языках топологические отношения, как правило, кодируются предлогами, послелогами или превербами: в, на, через, между, под и т. д. Однако языки мира демонстрируют большую вариативность в указанной сфере [Levinson et al. 2003; Levinson, Wilkins (eds) 2006], и в контексте проблемы лингвистической относительности имеет важность вопрос о том, ведет ли это семантическое многообразие к когнитивному многообразию.

Исследования корейского языка. К сожалению, для проверки этой идеи пока сделано не так много, как хотелось бы. Компаративный анализ представлен лишь для английского и корейского языков. Как и в большинстве индоевропейских языков, в английском проводится четкое различие между помещением вещей в емкость («the apple in the bowl») и помещением вещей на поверхность («the apple on the table»), что кодируется предлогами in (‘в’) и on (‘на’) соответственно. Вместо этой дистинкции в корейском языке подчеркиваются тесное и слабое помещение, или присоединение. Например, для обозначения положения яблока в вазу требуется глагол (nehta), отличный от того, который используется при кодировании помещения письма в конверт (kkita), потому что в первом случае имеет место слабый контакт, а во втором случае — тесный. При этом помещение письма в конверт и помещение кубика лего на другой кубик описываются с помощью глагола kkita, потому что в обоих случаях имеет место тесный контакт. Интересно, что слабая связь также делится на помещение в емкость (nehta) и помещение на поверхность (nohta).

Таким образом, в корейском языке семантические дистинкции в топологии проводятся принципиально иначе, чем в английском. То, что в английском языке попадает в одну категорию (напр., «письмо в конверте» и «яблоко в вазе»), в корейском попадает в разные категории; и напротив то, что в корейском языке попадает в одну категорию (напр., «письмо в конверте» и «кубик лего на другом кубике»),

357

Image5

Рис. 7.10. Топологические демаркации в английском (А)

и корейском (В) языках [Bowerman, Choi 2001: 482‒483]

в английском относится к разным категориям (см. другие примеры на рис. 7.10). Ведут ли языковые различия к разному осмыслению топологических отношений и акцентированию соответствующих дистинкций при концептуализации?

Данная проблема подробно освещена в работах Суньи Чхве и ее коллег [Choi, Hattrup 2012; Choi et al. 1999; Bowerman, Choi 2001; 2003; McDonough et al. 2003]. Мы остановимся на статье [Choi, Hattrup 2012], в которой суммированы результаты предшествующих экспериментов, а также даны новые материалы. Опираясь на многочисленные исследования по когнитивной психологии, авторы выделили следующие базовые типы топологических отношений: вмещение («письмо в конверте»), положение («яблоко на столе»), тесная связь («магнит на холодильнике») и слабая связь («яблоко в вазе»); при этом вмещение и положение могут быть как тесными («письмо в конверте», «кубик лего на другом кубике лего»), так и слабыми («яблоко в вазе», «чашка на столе»). Отталкиваясь от этой классификации, Чхве и Хэттрап провели невербальный эксперимент с носителями

358

Image41

Рис. 7.11. Задание по установлению подобия. Основной стимул (А) выражает

тесное положение, а альтернативные стимулы (B) — слабое положение (1)

и тесное вмещение (2) [Choi, Hattrup 2012: 110]

английского и корейского языков, в котором показали, что при категоризации носители языка опираются как на универсальные перцептивные механизмы, так и на специфичную семантику родного языка. В эксперименте приняли участие более 400 англичан и корейцев. Основная часть эксперимента включала в себя компьютерный тест по определению подобия: участникам демонстрировался небольшой видеоклип, в котором изображалось действие, связанное с топологией (напр., помещение ключа в замок), а затем показывались два других видеоклипа, из которых нужно было выбрать то действие, которое более всего походит на изображенное в первом видеоклипе; всего каждый участник просматривал 36 базовых клипов (рис. 7.11). Чхве и Хэттрап представили все возможные топологические сочетания: например, тесное вмещение в базовом клипе vs. тесное положение и слабое вмещение в двух других клипах; тесное положение в базовом клипе vs. слабое положение и тесное вмещение в двух других клипах; и т. д. Хорошо продуманный дизайн эксперимента позволил выявить надежные корреляции и исключить фактор случайности при категоризации.

359

Результаты эксперимента подтвердили основное предположение авторов о том, что при категоризации носители языка опираются как на универсальные перцептивные механизмы, так и на специфичную семантику родного языка. Участники эксперимента проявляли универсальные тенденции при категоризации, но лишь до тех пор, пока не возникала конкуренция между перцепцией и релевантными для семантики языка характеристиками. Так, при распределении слабое вмещение vs. тесное вмещение и слабое положение носители английского языка были склонны выбирать тесное вмещение, а носители корейского языка — слабое положение; при распределении тесное вмещение vs. тесное положение и слабое вмещение носители английского языка выбирали тесное положение, а носители корейского языка — слабое вмещение; и т. д. Чхве и Хэттрап резюмируют полученные результаты следующим образом:

Во-первых, вмещение и тесная связь в рамках вмещения обладают особой значимостью на уровне перцепции для обеих языковых групп, но специфичная семантика языка играет ключевую роль, когда характеристики вмещения и тесной/слабой связи конкурируют при категоризации. Во-вторых, хотя слабое положение рассматривается как отличное от тесного положения обеими языковыми группами, все же категоризация тесного положения обуславливается специфичной семантикой языка: для отношений тесного положения (напр., тесное окружение, тесное покрытие и тесное присоединение) носители английского языка выбирают в качестве общей характеристики положение, в то время как носители корейского языка чаще выбирают тесную связь. Стоит также отметить, что между двумя языковыми группами обнаруживаются периферийные, но устойчивые различия в том, насколько они отмечали тесную / слабую связь в рамках вмещения и положение в рамках слабого положения: носители корейского языка были склонны подчеркивать признак тесной / слабой связи больше, чем носители английского языка; при этом носители английского языка подчеркивали дистинкцию вмещение / положение чаще, чем носители корейского языка [Choi, Hattrup 2012: 120].

Таким образом, Чхве и Хэттрап удалось надежно выявить эффект категоризации в соответствии с семантикой родного языка. Результаты не зависели от того, проводился ли тест вербально, невербально или с вербальной интерференцией, что говорит в пользу предположения о структурном характере когнитивного феномена.

Усвоение языка. Межъязыковые различия в концептуализации топологических отношений представляют особенный интерес в контексте усвоения языка. Каковы базовые топологические дистинкции, конструируемые младенцами на основе перцепции? Влияет ли усвоение языка на реорганизацию этих отношений? В какой период проявляется воздействие языка? Эти и другие вопросы находятся в центре внимания исследователей1. Они имеют прямое отношение к проблеме


360

лингвистической относительности, поскольку позволяют понять, в какой степени усвоение языка реструктурирует концептуальную и перцептивную базу.

Из новых работ известно, что некоторые топологические отношения различаются уже в младенчестве. Например, 2,5-месячные младенцы понимают, что вмещение предполагает открытие и что объект внутри контейнера двигается вместе с контейнером [Hespos, Baillargeon 2001]. Однако формирование абстрактной категории вмещения требует некоторого времени: в работе [Casasola et al. 2003] показано, что признаки данной категории появляются лишь к 6 месяцу жизни; в этом возрасте младенцы способны распознавать отношения вмещения с разных углов и среди многих пар объектов, в том числе ранее незнакомых. Различение тесной и слабой связи отмечается уже для 5-месячного возраста [Hespos, Piccin 2009; Hespos, Spelke 2004].

Способность к категоризации на основе тесной / слабой связи также проявляется в раннем возрасте. В работе [McDonough et al. 2003] показано, что 9-месячные младенцы (вне зависимости от языкового окружения) разделяют объекты на основе признака тесной / слабой связи, но только в случае вмещения. В работе [Casasola, Cohen 2002] отмечается, что 10-месячные младенцы еще не формируют самостоятельной категории тесной связи, а 18-месячные младенцы не способны правильно соотносить новые объекты с этой категорией.

В докладе [Choi, Casasola 2005] высказывается мнение о том, что младенцы воспринимают разные типы тесного положения (напр., тесное присоединение, тесное покрытие) в качестве самостоятельных категорий. На уровне перцепции положение отчетливо воспринимается уже к 4-му месяцу жизни [Needham, Baillargeon 1993], однако формирование абстрактной категории положения не происходит в полной мере даже к 18-му месяцу жизни [Casasola 2005a; 2005b]. В работах [Casasola 2005b; Casasola, Bhagwat 2007] показано, что адекватное использование абстрактной категории положения в 18-месячном возрасте неизменно требует вербального сопровождения (напр., прослушивания слова «на»), из чего делается вывод о том, что разные типы положения объединяются в одну категорию лишь благодаря семантике усваиваемого языка. Аналогичный эффект обнаружен для категории тесной связи [Casasola et al. 2009].

Суммируя результаты последних работ, можно утверждать, что младенцы формируют абстрактные категории вмещения, тесной связи (тесное вмещение vs. слабое вмещение) и слабого положения; предполагается, что базисом для этих категорий выступает перцептивный опыт, и их формирование не зависит от усваиваемого языка. В противоположность этому младенцы испытывают трудности с формированием абстрактной категории тесной связи (которая бы включала все типы тесной связи), помещения (как слабого, так и тесного) и тесного положения (куда входили бы все его подтипы); предполагается, что формирование этих категорий требует усвоения языка, и оно происходит в соответствии с дистинкциями, проводимыми в родном языке.

361

Зависимость категоризации у детей от семантических дистинкций, специфичных для родного языка, отмечается в работе [Choi et al. 1999]. Чхве и ее коллеги показали, что дети в возрасте 18–23 месяцев осуществляют устойчивую категоризацию лишь в том случае, если они слышат соответствующее слово родного языка; при этом паттерны категоризации значительно разнятся у корейских и английских детей. В другом исследовании [Choi 2006] показано, что под влиянием языка дети со временем теряют чувствительность к определенным дистинкциям: так, при невербальной категоризации 2,5-годичные английские дети смешивают тесное вмещение и слабое вмещение, в то время как корейские дети последовательно разводят эти категории. В исследовании [McDonough et al. 2003] демонстрируется, что носители английского языка со временем теряют чувствительность к дистинкции тесное / слабое вмещение: если английские и корейские дети в возрасте 9–14 месяцев еще проводят различие между двумя типами вмещения, то взрослые носители английского языка, в отличие от взрослых носителей корейского языка, не уделяют внимания этой дистинкции в невербальных тестах. В работе [Hespos, Spelke 2004] показано, что 5-месячные корейские и английские младенцы одинаково хорошо различают тесную и слабую связь, но со временем носители английского языка становятся менее внимательны к указанной дистинкции. Стоит отметить, что подобный эффект не был обнаружен в работе [Norbury et al. 2008], но это может объясняться спецификой дизайна эксперимента1.

Выводы и перспективы. В области топологических отношений удалось показать, что усвоение языка влияет на структурирование концептов: проводимые в семантике языка дистинкции организуют представление топологических дистинкций на концептуальном уровне и способствуют повышению чувствительности к одним категориям и понижению чувствительности к другим категориям. К сожалению, на данный момент сравнительный анализ ограничивается только английским и корейским материалом, так что перспективы исследования связаны, прежде всего, с привлечением материалов других языков. Ввиду того что в этой области обнаруживаются значительные вариации, следует ожидать открытия новых интересных эффектов2.

5.3.8 § 7.8. Агенс и пациенс

§ 7.8. Агенс и пациенс

Агенс — это экстралингвистический субъект действия, а пациенс — экстралингвистический объект действия. При определении агенса и пациенса важно не путать синтаксические категории с экстралингвистическими (или семантическими) характеристиками. Синтаксический субъект необязательно является


362

агенсом, а синтаксический объект необязательно является пациенсом (ср. «Ваза[P] была разбита Иваном[A]»). Языки значительно разнятся в нормативных способах маркирования агенса и пациенса, а также в способах представления намеренных и случайных действий. Именно эти различия стали в недавнее время предметом рассмотрения в рамках неорелятивистского проекта.

Исследование испанского языка. На данный момент компаративный анализ проделан лучше всего для английского и испанского языков. В обоих языках намеренные действия, как правило, кодируются с помощью агентивных выражений: в таких выражениях экстралингвистический субъект выступает в роли подлежащего, а экстралингвистический объект — в роли прямого дополнения (напр., «Иван[A] разбил вазу[P]»). Однако случайные действия кодируются в этих языках по-разному: в английском языке для этого обычно используется агентивная конструкция (напр., «John[A] broke the vase[P]»), в то время как в испанском языке более употребимы неагентивные выражения с клитическим маркером акцидентальности se (напр., «Se rompió el florero[P]», букв. ‘Ваза разбилась’). Разумеется, в испанском языке возможны и агентивные конструкции, но, как показано в многочисленных исследованиях, в речи больше распространены именно неагентивные выражения. Специфичность испанского нарративного стиля ведет к тому, что, с одной стороны, агенс, фигурирующий в случайных событиях, упускается из виду, а с другой стороны, различие между намеренным действием и случайным действием проводится более четко; все это должно способствовать соответствующему структурированию когнитивной сферы.

Для проверки данного предположения было проведено несколько исследований. В работе [Fausey, Boroditsky 2011] носители английского и испанского языков сравнивались по двум параметрам: вербальному описанию видеороликов и запоминанию действующего лица. В первом эксперименте выяснилось, что носители английского и испанского языков описывают намеренные события, прибегая к сходным агентивным конструкциям, в то время как случайные события носители испанского языка описывают с помощью неагентивных выражений. В невербальном эксперименте было показано, что носители испанского языка плохо запоминают характеристики агенса, фигурирующего в случайных событиях. Так, например, они, как правило, не помнят, какого цвета была майка на молодом человеке, случайно лопнувшем воздушный шарик, или во что был одет мужчина, случайно сломавший карандаш. В противоположность этому носители английского языка имеют хорошую память об этих характеристиках.

В другом исследовании [Cunningham et al. 2011] тестировались английские и испанские монолингвы, а также англо-испанские билингвы. Было показано, что испанские монолингвы часто используют неагентивные конструкции при описании случайных событий; при этом англо-испанские билингвы демонстрируют смешанную модель концептуализации, которую авторы характеризуют следующим образом: «Модель поведения билингвов отражает интерактивный эффект знакомства с другим языком, и она не является полным отражением моделей, обнаруженных у отдельных монолингвов» [Ibid.: 422].

363

В другом исследовании [Filipović 2013a] проверялась идея о том, что синтаксическое разграничение намеренных и случайных действий в испанском языке способствует более четкому разграничению в когнитивной сфере; в тестах на память было показано наличие подобного эффекта: носители испанского языка последовательно проводили различие между намеренными и ненамеренными действиями, в то время как носители английского языка запоминали дистинкцию хуже, смешивая эти виды действий.

Исследование японского языка. На данный момент имеется также одно исследование [Fausey et al. 2010], в котором проделывается компаративный анализ для английского и японского языков. В плане маркирования агентивности японский язык похож на испанский: при кодировании случайных действий в нем, как правило, также опускается агенс; однако японский язык имеет особенность, заключающуюся в том, что даже намеренные действия в нем иногда кодируются непереходными конструкциями, а существительные и местоимения в целом употребляются нерегулярно и часто определяются из общего контекста.

Для оценки когнитивных последствий такой ситуации Фози и ее коллеги провели три эксперимента: вербальное описание видеороликов, тест на память и тест на память с вербальным сопровождением. В первом эксперименте было показано, что в случае с ненамеренными событиями носители японского языка значительно чаще используют неагентивные конструкции. Во втором эксперименте выяснилось, что носители японского языка запоминают субъектов случайных действий хуже, чем носители английского языка; при этом и японцы, и англичане одинаково хорошо помнят субъектов намеренных действий. Но наибольший интерес представляет третий эксперимент: во время тестирования памяти носители английского языка прослушивали агентивные и неагентивные выражения, не имеющие прямого отношения к тому, что изображалось на экране. Оказалось, что вербальный контекст ориентирует внимание при запоминании событий: так, носители английского языка запоминали субъекта действия лучше при прослушивании агентивных выражений, чем при прослушивании неагентивных выражений. Из работы Фози и ее коллег следует, что даже восприятие синтаксических конструкций, не связанных по смыслу с основным заданием, может структурировать память носителей языка.

Выводы и перспективы. Для носителей английского и испанского языков достаточно надежно удалось установить различия в конструировании агентивности на вербальном уровне, а также обнаружить влияние этих различий на невербальную сферу. Аналогичные результаты были получены с англичанами и японцами. Комментируя результаты, Фози и Бородицки отмечают многогранность обнаруженного феномена:

Наблюдатели должны объединять информацию о базовых физических характеристиках события (напр., коснулся ли человек шарика, лопнул ли шарик сам по себе, коснулся ли человек шарика прямо перед тем, как он лопнул) с социальными сигналами, относящимися к осведомленности и намерениям (напр., хотел ли он коснуться

364

шарика, знал ли он, что шарик находится здесь, был ли он удивлен свершившемуся событию). Необходимость объединять различные виды информации для изображения события может способствовать тому, чтобы некоторые события были особенно чувствительны к языковым и культурным воздействиям. Очевидно, многие ситуации и результаты, которые мы наблюдаем в повседневной жизни и о которых размышляем, являются гораздо более сложными, чем лопание шарика или разламывание карандаша, и поэтому они могут находиться под гораздо более сильным влиянием языковых структур [Fausey, Boroditsky 2011: 155].

В связи с этим замечанием отметим детальные исследования [Filipović 2007; 2013b], в которых показано, что различия в маркировании агентивности имеют последствия для юридической сферы, в частности они затрагивают такую важную область, как свидетельские показания. Предположительно, обнаруженный эффект может получать гораздо более широкое распространение, чем кажется на первый взгляд, и дальнейшие исследования должны прояснить эту проблему.

5.3.9 § 7.9. Эвиденциальность

§ 7.9. Эвиденциальность

Эвиденциальность — это грамматическая категория, имеющая значение указания на источник информации о сообщаемой ситуации; используя маркер эвиденциальности, говорящий указывает на то, каким образом он узнал об описываемом событии. Грамматикализованная категория эвиденциальности встречается в большом числе языков мира. В языках европейского региона она встречается редко; источник информации маркируется в европейских языках лексически. Предположительно, выражение эвиденциального значения грамматическими средствами должно побуждать носителя языка быть более внимательным к источнику получаемой информации. На данный момент эта тема изучена слабо. По сути, имеется лишь несколько статей и два небольших сборника, отчасти посвященных ей [Fitneva, Matsui (eds) 2009; Ekberg, Paradis (eds) 2009].

Исследование детей. Основной акцент в психолингвистических исследованиях эвиденциальности сделан на том, как эту категорию усваивают дети и какое она имеет значение для их познавательных способностей. Больше всего внимания уделено турецкому языку, в котором различаются граммема прямого доступа (говорящий был непосредственным свидетелем события) и медиативный показатель (говорящему известно о событии не напрямую). Из исследований турецких детей известно, что использование эвиденциальных показателей начинается в трехлетнем возрасте, при этом граммема прямого доступа начинает использоваться несколько раньше, чем медиативный показатель. Невербальное понимание разных источников информации возникает у детей к 4 годам, а осмысление связи между лингвистической формой и источником информации фиксируется лишь к 6 годам; при этом оно может оставаться неполным вплоть до 7 лет и даже позднее [Aksu-Koç et al. 2009; Özturk 2008]. Похожая модель развития прослеживается и у корейских

365

детей [Papafragou et al. 2007]. Высказывалась идея о том, что раннее усвоение эвиденциальных маркеров должно способствовать большей внимательности к источнику информации. В работе [Ögel 2007] этот тезис проверяется в экспериментах с турецкими детьми 3–6 лет; автор показывает, что турецкие дети значительно превосходят своих английских ровесников в запоминании источника информации. Но в экспериментах с корейскими детьми 3–5 лет [Papafragou et al. 2007] не было обнаружено когнитивных преимуществ. Несоответствие полученных результатов может объясняться различиями в дизайне, сложностью работы с детьми, а также неравномерностью когнитивного развития в разных языковых группах. Как бы то ни было, требуются дополнительные исследования для проверки влияния грамматикализованной эвиденциальности на когнитивное становление.

Эксперименты с взрослыми. Более надежны опыты с взрослыми носителями языка. Однако на данный момент имеется лишь одно экспериментальное исследование, проведенное со взрослыми носителями турецкого языка. Речь идет о работе [Tosun et al. 2013], в которой рассматриваются турецкие и английские монолингвы, а также турецко-английские билингвы. Авторы исходили из предположения о том, что взрослые носители турецкого языка должны, во-первых, запоминать источник информации лучше, чем носители английского языка, а во-вторых, акцентировать внимание на тех событиях, свидетелями которых они являлись. Эта гипотеза проверялась в двух поведенческих экспериментах. В результате были обнаружены эффекты иного типа. В сравнении с носителями английского языка носители турецкого языка не продемонстрировали более высоких результатов в запоминании источника информации. Однако память о событиях, воспринимавшихся непосредственно, у них была лучше, чем память о событиях, о которых они были информированы косвенно (у носителей английского языка это различие отсутствовало). Таким образом, грамматикализованная эвиденциальность способствует ранжированию информации в памяти носителей турецкого языка. Авторы объясняют этот феномен следующим образом: «Опосредованные источники могут игнорироваться из-за того, что невозможно убедиться в степени их истинности. Они могут восприниматься как менее надежные в плане познавательной ценности, если сравнивать с прямыми источниками» [Ibid.: 12]. Эта интерпретация соответствует работам по психологии развития, из которых следует, что турецкие дети больше доверяют информации, представленной в непосредственном виде, чем косвенной информации [Öztürk, Papafragou 2005]. Аналогичный феномен засвидетельствован и у болгарских детей [Fitneva 2001] (в болгарском языке также имеются маркеры эвиденциальности). Другое важное открытие, сделанное в работе [Tosun et al. 2013], заключается в том, что билингвы при прохождении испытания на английском языке плохо запоминают информацию, полученную не напрямую; интересно, что чем позже был усвоен английский язык, тем сильнее проявляется данный эффект; на основе этого можно предположить, что влияние категории эвиденциальности актуально даже при использовании языка, усвоенного в качестве второго и не кодирующего эвиденциальность грамматически.

366

Выводы и перспективы. В этой области пока получены лишь предварительные результаты, которые свидетельствуют о влиянии категории эвиденциальности на когнитивность носителей языка. Отметим, что изучается преимущественно турецкий язык, то есть язык с довольно примитивной эвиденциальной системой. Куда больший интерес представляют языки с многочисленными эвиденциальными граммемами и экзотичными системами, инкорпорированными в культурный и дискурсивный контекст (см. § 15.2).

5.3.10 § 7.10. Условные конструкции

§ 7.10. Условные конструкции

Попытки проверить гипотезу лингвистической относительности делались также на материале условных конструкций. Блум [Bloom 1981] предположил, что китайский язык (в отличие от английского) не прибегает к условным конструкциям и что следствием этого является пониженная способность мыслить в условном наклонении. Он провел серию экспериментов с носителями китайского и английского языков, в которых получил положительные результаты. Далее по этому вопросу разгорелись дебаты в журнале «Cognition», которые продолжались несколько лет. В работах [Au 1983; 1984] результаты Блума были поставлены под сомнение в связи с искусственностью дизайна эксперимента1. В статье [Liu 1985] были представлены материалы, свидетельствующие о том, что несмотря на отсутствие условных конструкций, китайцы способны мыслить в условном наклонении и различать события, характеризующиеся гипотетическим статусом. Кара и Политцер [Cara, Politzer 1993] также не обнаружили в этом плане различий между носителями китайского и английского языков, хотя дизайн их экспериментов, похоже, разрабатывался независимо от полемики в журнале «Cognition». Отрицательные результаты были получены в экспериментах с носителями японского языка [Takano 1989]. Лардье [Lardiere 1992] исследовала носителей арабского языка: в арабском имеет место та же модель, что и в английском, то есть используются эксплицитные условные конструкции; тем не менее арабоязычные участники эксперимента по кондициональному мышлению демонстрировали те же результаты, что и китайские участники первоначального эксперимента Блума. Из этих результатов Лардье сделала вывод, что принципиальное воздействие на кондициональное мышление оказывают не языковые нормы, а культурные практики, уровень образованности, условия эксперимента и др.

Представляется, что вопрос о влиянии условных конструкций на когнитивные способности еще требует прояснения. Эксперименты конца 1980-х — начала 1990-х гг. имеют ряд недостатков2. Нужны дополнительные поведенческие и нейрофизиологические исследования, которые пролили бы свет на эту проблему.


367

По- видимому, отсутствие условных конструкций не имеет такого сильного эффекта, какой надеялся обнаружить Блум, но предположение о слабом эффекте, который проявлялся бы в определенных контекстуальных условиях, выглядит вполне правдоподобным. Гомила справедливо отмечает:

Синтаксические различия в маркировании подчинения могут приводить к процессуальным различиям. Язык может способствовать лучшему опознанию и повышению значимости гипотез и предположений; это должно облегчать процесс понимания условных конструкций, если следовать идее мышления-для-речи. Аналогичным образом и различия в дискурсивном использовании условных конструкций могут сами по себе иметь значимость [Gomila 2012: 58].

5.4 Глава 8 Теоретический контекст

368

Глава 8
Теоретический контекст

Идея лингвистической относительности всегда предполагала междисциплинарный подход. Ранние релятивистские теории отражают состояние языкознания и психологии середины XX в. С тех пор в этих науках произошли существенные изменения, так что для развития релятивистской проблематики открылись новые перспективы. Отчасти это связано с деятельностью представителей неорелятивистского направления, которые сильно повлияли на современную психолингвистику и антропологию. В данной главе мы вкратце рассмотрим основные теоретические тенденции, которые могут быть полезны для понимания современного психолингвистического контекста, в рамках которого изучаются когнитивные различия, обусловленные использованием естественных языков1.

В § 8.1 будут представлены теории, направленные на осмысление обнаруженных в последние десятилетия релятивистских эффектов. В § 8.2 мы проанализируем наиболее актуальные теории, определяющие место языка в когнитивной архитектуре. В § 8.3 будет рассмотрена проблема усвоения языка и реструктурирования когнитивности. В § 8.4 мы обсудим исследования о влиянии билингвизма на когнитивный стиль. В § 8.5 будут отмечены основные тенденции в нейрофизиологии. В § 8.6 будет сделана попытка посмотреть на неорелятивизм в рамках когнитивной антропологии. В § 8.7 мы представим резюме третьего раздела данной книги2.

5.4.1 § 8.1. Интеграция результатов:

§ 8.1. Интеграция результатов:

5.4.2 модели лингвистической относительности

модели лингвистической относительности

В свете полученных в последнее время результатов были предложены многочисленные интерпретации того, как разные языки влияют на когнитивность. Мы рассмотрим лишь наиболее фундаментальные концепции3.

Еще на заре неорелятивизма многие важные прозрения были сформулированы Джорджем Лакоффом в его известной монографии «Женщины, огонь и опасные


369

вещи» (1987). Свое видение концептуальной и лингвистической относительности Лакофф представил в главе под названием «Уорф и релятивизм». Ссылаясь на эксперимент Кея-Кемптона и на исследования по топологии таких языков, как миштек, ацугеви и кора, Лакофф утверждает, что язык оказывает существенное влияние на категоризацию опыта. Он солидаризуется с распространенной идеей о том, что грамматические категории употребляются говорящими спонтанно, поэтому разные языки понуждают к разному использованию концептов:

Концепты, которые стали частью грамматики языка, используются в мышлении, а не просто являются его объектами; они используются спонтанно, автоматически, бессознательно и без каких-либо усилий… То, как мы используем концепты, влияет на наше понимание опыта: концепты, употребляемые спонтанно, автоматически и бессознательно просто оказывают большее (хотя и менее заметное) воздействие на наше понимание повседневной жизни, чем концепты, над которыми мы только размышляем [Лакофф 2004 (1987): 435].

Из различия концептуальных систем не следует их абсолютная несоизмеримость. Лакофф вводит несколько критериев соизмеримости (понимание, использование, фреймовое представление, организация) и показывает, что соизмеримость различных систем может оцениваться по-разному в зависимости от выбранного критерия. Важно отметить, что, несмотря на существующее многообразие концептуальных систем, все они, согласно Лакоффу, соизмеримы по критерию «понимания». Такая соизмеримость выводится из представления о существовании универсального базового уровня когниции, а также универсальной концептуализирующей способности. Любой человек (по крайней мере, потенциально) способен понять любую концептуальную систему. Таким образом, модель Лакоффа содержит как элементы релятивизма, так и элементы универсализма. Очевидно, в контексте экспериментальных исследований двух последних десятилетий, а также в рамках набирающего силу посткогнитивизма (во многом инициированного работами американского исследователя), спекулятивные соображения Лакоффа выглядят даже более современными и актуальными, чем они могли казаться в конце 1980-х гг.

Сильная версия неорелятивизма была подробно развита одним из основателей данного направления — Стивеном Левинсоном. Левинсон посвящает проблеме взаимоотношения языка и мышления последнюю главу своей фундаментальной монографии «Пространство в языке и познании» [Levinson 2003]. При анализе лингвистической относительности он отталкивается от представления о языке как о системе вывода в общей когнитивной архитектуре:

Вывод должен удовлетворять частным семантическим требованиям. Следовательно, для дальнейшего языкового продуцирования на вводе обязаны кодироваться адекватные дистинкции. Как следствие, ситуации должны запоминаться с учетом релевантных характеристик. Для кодирования этих характеристик должны запускаться вспомогательные процессы… Учитывая архитектуру системы, как только делается серьезное семантическое давление на вывод, остальная часть системы подвергается

370

принуждению снабжать, кодировать и обрабатывать в соответствии с этими характеристиками. В итоге печать специфичных для определенного языка категорий глубоко проникает в когнитивные процессы [Levinson 2003: 301].

Согласно Левинсону, язык воздействует на когнитивность в трех временных фазах: при активации уже закодированной ситуации, при говорении о ситуации и при кодировании ситуации для запоминания. Первый тип влияния выражается в том, что языковая форма аффицирует когнитивные способности адресата, то есть уже закодированная и высказанная информация влияет на то, как она будет мыслиться адресатом. Второй тип влияния проявляется во время порождения речи, и он связан с тем, что Слобин назвал мышлением-для-речи: мысль в момент порождения речи должна оформляться в соответствии с лексической и грамматической структурой конкретного языка; особую роль здесь играет грамматическая система, поскольку она имеет обязательный характер и, по сути, может рассматриваться как императивный набор структур, актуализирующих релевантные для данного языка значения. Третий тип влияния проявляется в восприятии-для-речи: в момент восприятия события оно должно кодироваться таким образом, чтобы его затем можно было воспроизвести на данном языке. Согласно Левинсону, специализация сознания при использовании определенного языка оказывается чрезвычайно глубокой: так, предпочтение абсолютной или относительной системы референции в языке затрагивает практически все сферы, связанные с репрезентацией пространства (ориентация, индукция, память, жестикуляция, навигационное счисление и др.) [Ibid.: 290]. Как уже указывалось ранее, по вопросу лингвистической относительности Левинсон занимает конструктивистскую позицию (§ 5.10).

Проблема мышления-для-речи разрабатывается в многочисленных исследованиях Дэна Слобина1. Согласно Слобину, язык обуславливает мышление в момент порождения речи, заставляя выражать те параметры, которые необходимы на лексико-грамматическом уровне и которые специфичны для данного языка. Слобин пишет:

Мыслительный процесс характеризуется специфическими чертами, когда он включен в речевую деятельность. В краткосрочный период времени при дискурсивном конструировании высказываний, мысли подгоняются под доступные языковые формы. Отдельное высказывание никогда не является прямым отражением «объективной» или воспринимаемой реальности, оно также не является отражением постоянного и универсального ментального представления о ситуации. Это очевидно для определенного языка, поскольку одна и та же ситуация может быть описана различными способами; это также понятно при сравнении разных языков, поскольку каждый язык предоставляет ограниченный набор вариантов для грамматического кодирования характеристик объектов и событий. «Мышление-для-речи» включает


371

в себя отбор тех характеристик, которые (а) соответствуют некоторой концептуализации события и (б) легко кодируемы на данном языке [Slobin 1987: 435].

Слобин не ограничивает влияние языка на когнитивность только моментом порождения речи. Ссылаясь на многочисленные работы, он допускает существование тех эффектов, что отмечены Левинсоном. Львиную долю собственных исследований Слобин посвятил проблеме мышления-для-речи и риторического стиля в контексте кодирования пути и манеры движения, так что он подчеркивает именно этот аспект лингвистической относительности.

Более радикальная модель мышления-для-речи представлена в работах Лилы Глейтман, Пегги Ли и Анны Папафрагу [Gleitman, Papafragou 2005; 2013; Li, Gleitman 2002]. Обратим внимание на статью [Gleitman, Papafragou 2013], в которой дается обзор ряда современных исследований по лингвистической относительности1. Глейтман и Папафрагу рассматривают такие области, как усвоение фонетики, цвет, классификаторы, путь и манера движения, топология, системы ориентации, эвиденциальность, время, числительные; в большинстве случаев традиционным интерпретациям, представленным в рассматриваемых работах, авторы предпочитают трактовку, согласно которой имеет место не влияние языка на мышление, а влияние языка на выполнение вербального задания («влияние языка на язык»); при этом авторы дают далеко не полный обзор, игнорируя многочисленные невербальные эксперименты и акцентируя внимание на работах собственной исследовательской группы. Глейтман и Папафрагу резюмируют свою модель мышления-для-речи следующим образом:

Лингвоспецифичные паттерны когнитивной деятельности являются продуктом оперирования языком в режиме реального времени, которое имеет место при решении задачи. Эти паттерны в действительности скоротечны, то есть они не изменяют природу самой области, но и ни в коем случае не являются лишь поверхностными. В некоторых ситуациях они представляют собой результаты обращения с языковой информацией, имеющие место в режиме реального времени и возникающие в процессе восприятия вербальных инструкций, относящихся к когнитивному заданию. Например, из-за различной частотности лингвистических категорий в языках перед аппаратом обработки могут быть поставлены немного разные задачи, несмотря на то что источником могут казаться «идентичные» вербальные инструкции в эксперименте… В других случаях лингвистическая информация может использоваться в режиме реального времени для перекодировки нелингвистических стимулов, даже если задание не требует использования языка. Подобный сценарий особенно вероятен в заданиях с высокой когнитивной нагрузкой, потому что язык является эффективным способом для представления и хранения информации. Тем не менее ни в одном из случаев язык не преобразовывает и не замещает другие когнитивные форматы репрезентации; он лишь предоставляет метод обработки информации, который имеет предпочтительную реализацию во время когнитивной активности...


372

Язык предлагает альтернативную, эффективную систему кодирования, организации и запоминания опыта [Gleitman, Papagragou 2013: 518–519].

Поскольку в своих воззрениях авторы тяготеют к нативизму, их интерпретации, как представляется, страдают чрезмерной критичностью и являются результатом теоретического априоризма1.

В обзоре [Wolff, Holmes 2011] представлена попытка охватить всё разнообразие подходов к лингвистической относительности. Рассмотрев недавние исследования по таким темам, как движение, цвет, число, условные конструкции, именные классы, системы ориентации, топология и классификаторы, авторы делают вывод о том, что теории, предполагающие структурный параллелизм языка и мышления (лингвистический детерминизм) или уравнивание языка и мышления, неверны. В то же время, по мнению авторов, получают подтверждение пять других интерпретаций лингвистической относительности. Во-первых, на подробном материале засвидетельствован феномен мышления-для-речи, при котором в момент порождения речи язык побуждает использовать релевантные параметры. Во-вторых, имеется эффект вторжения языкового кода в процессе выполнения невербального задания («language as meddler»): когда лингвистический код и нелингвистический код согласуются, то скорость выполнения и точность увеличиваются, а когда коды конфликтуют, то скорость и точность уменьшаются. В-третьих, засвидетельствован эффект содействия со стороны языка при выполнении задания («language as augmenter»). В-четвертых, обнаружен эффект акцентирования определенных характеристик языком, что способствует большему вниманию к этим характеристикам («language as spotlight»). Наконец, в-пятых, засвидетельствован эффект запуска определенного способа концептуализации события, который остается актуальным даже когда язык перестает использоваться («language as inducer»). Первые три эффекта относятся к моменту продуцирования речи, в то время как два последних эффекта связаны с периодом, когда язык не вовлечен в выполнение задания напрямую. Вольф и Холмс заключают: «Если язык и не замещает системы репрезентации, то, по крайней мере, ставит их на определенное место, что делает возможными специфические типы мышления. Хотя данный механизм и отличается от того, который был изначально описан Уорфом, тем не менее современные исследования предполагают, что язык может иметь значительное влияние на мышление» [Ibid.: 261].

Попытка инкорпорировать полученные в последнее время результаты в одну из версий модулярной теории представлена в работах Джованни Беннардо [Bennardo 2003; 2009]. Как уже указывалось в § 5.5, в теоретической позиции Беннардо определяющую роль играет модель «репрезентационной модулярности» Рея Джекендоффа. Джекендофф предлагает специфическую модель когнитивности, согласно которой когниция конституируется с помощью совокупности взаимосвязанных модулей. Центральную роль играет модуль концептуальных структур,


373

представляющий собой уровень ментального представления, в котором отображается вся информация и благодаря которому она передается от одного модуля к другому; этот уровень обладает пропозициональной архитектурой и имеет сходство с синтаксическими структурами. Беннардо частично модифицирует взгляды Джекендоффа, касающиеся модуля концептуальных структур. По мнению Беннардо, концептуальные структуры не включают в себя семантику естественного языка; кроме того, этот модуль, как и другие модули, является вычислительным по своей природе, то есть он способен порождать на основе определенных правил бесконечное число конкретных вариантов информации. Апеллируя именно к этой способности, Беннардо и объясняет существование различных когнитивных предпочтений. Он пишет:

Язык и мышление не должны рассматриваться в качестве двух отдельных систем, влияющих друг на друга. Они являются двумя модулями в рамках общей архитектуры сознания. Они обмениваются информацией, и, следовательно, они должны разделять некоторые базовые принципы организации (то есть структуры), чтобы это вообще было возможно. Все значения, выраженные лингвистически, должны быть представлены в концептуальных структурах, но не все концептуальные значения будут представлены в языке. Языковое значение является реализацией или закреплением значения, только потенциально представленного в концептуальных структурах. Иначе говоря, некое значение может существовать в языке лишь при условии, что в той или иной форме оно представлено в концептуальных структурах или потенциально выводится из концептуальных структур [Bennardo 2003: 54].

Таким образом, согласно Беннардо, язык не влияет на когницию; скорее, его следует рассматривать в качестве индикатора когнитивных предпочтений. Последние объясняются особенностями культуры, в которой происходит становление человека, а разнообразие культур выводится из порождающей способности модулей когниции. Эти утверждения позволяют Беннардо определить старый тезис о лингвистический относительности как «туманный». По его мнению, архитектура когниции универсальна, а пестрота когнитивных вариаций является результатом работы этой архитектуры с различным культурно-языковым материалом1.

Таким образом, все рассмотренные концепции (исключая экстравагантную и, на наш взгляд, мало что объясняющую теорию Беннардо) в том или ином виде признают влияние языка на когнитивные способности в целом и на мышление в частности. Авторы расходятся в понимании того, в какой момент времени происходит воздействие языка и насколько глубоким является это воздействие. Стоит отметить, что вопрос о глубине влияния в значительной степени имеет оценочный характер. Хорошим примером здесь являются рассуждения Стивена Пинкера [Пинкер 2013: 159–187]: он подробно критикует крайнюю форму лингвистического


374

детерминизма, которой, по-видимому, не придерживался ни один из теоретиков лингвистической относительности, а в реальных и заслуживающих внимания проявлениях релятивизма видит «тривиальность». Подобным же образом среди сторонников нативизма распространено мнение о том, что обнаруженные феномены являются поверхностными и незначительными, а предполагавшиеся Уорфом фундаментальные эффекты не нашли экспериментального подтверждения. Нам представляется, что, независимо от того, как мыслить глубину влияния языка на познание, обнаруженные феномены крайне важны, и они имеют как чисто научную, так и общемировоззренческую значимость.

5.4.3 § 8.2. Место языка в когнитивной архитектуре: обзор теорий

§ 8.2. Место языка в когнитивной архитектуре:
обзор теорий

Полученные в последние несколько десятилетий результаты по проблеме языка и мышления относятся к более общему вопросу о месте языка в когнитивной архитектуре. Связанные с этим вопросом теории столь многочисленны, разнообразны и детальны, что едва ли возможно рассмотреть их в рамках нашего обзора1. Поэтому мы сосредоточим внимание на современных концепциях, в которых в той или иной мере учитываются обнаруженные в последнее время релятивистские эффекты; однако несколько слов будет сказано и о более ранних моделях, которые, по-видимому, доживают свои последние дни в когнитивной науке и разделяются сейчас лишь по инерции. Там, где это возможно, будет уделено внимание тому, как в рассматриваемую модель вписываются обнаруженные недавно релятивистские феномены.

Все теории можно несколько грубо разделить на две группы: представители первого направления, или коммуникативисты, склонны считать, что язык не играет существенной роли в мышлении и не влияет на другие когнитивные способности, а его основными функциями являются выражение автономной мысли и коммуникация; представители второго направления, или конститутивисты, полагают, что язык вовлечен в когнитивные процессы, и полноценное мышление невозможно без языка, так что формирование концептуальной системы тесно связано с усвоением языка. Если в классической когнитивной науке коммуникативизм долгое время был основным течением, то сейчас, как справедливо отмечает Тони Гомила, мейнстримом становится конститутивизм [Gomila 2012: 2].

Крайняя коммуникативистская точка зрения выражена в теории Джерри Фодора [Fodor 1975; 1983; 2008], легшей в основу классической когнитивной науки. Согласно Фодору, когниция состоит из ряда замкнутых и самостоятельных модулей, специализирующихся на обработке информации определенного типа.


375

Посредником в работе модулей является врожденный язык мышления, или ментализ. Концепты, которыми оперирует ментализ, универсальны, то есть они разделяются всеми людьми на планете как генетически запрограммированный код; они не усваиваются в процессе социализации, поскольку, по мнению Фодора, усвоение концептов в принципе невозможно. В контексте данной теории когнитивная архитектура не подвергается существенной перестройке при включении в нее языка. Естественный язык мыслится в качестве внешнего модуля, служащего для выражения концептов ментализа в процессе коммуникации. Если бы не было языка, то мышление имело бы тот же вид. Семантика просто отражает концептуальную систему или, выражаясь словами Фодора, «в языке нет семантики» [Fodor 1998: 13].

Комментируя теорию Фодора, Гомила отмечает:

Понимание языка как находящегося на периферии познания было мейнстримом в психологии во времена расцвета когнитивизма, то есть доктрины о том, что ментальные процессы являются вычислительными процессами, которые оперируют пропозициональными репрезентациями из «языка мышления»; этот язык описывался как средство репрезентации, имеющее символическую форму, напоминающую форму естественного языка. Подобный репрезентационный посредник изображался предшествующим по отношению к языку и независимым от него; по сути, он был способом обоснования языкового значения: лексические термины получали свои значения путем ассоциации с соответствующим ментальным символом или концептом. Вначале идут концепты; язык приходит позднее, и он фундирован в этой базовой когнитивной архитектуре. Учитывая соединение семантики языка с концептами, а также уверенность в том, что человеческая концептуальная структура имеет универсальное, врожденное и общее ядро на фоне культурных различий, семантическая структура, согласно этой теории, должна также иметь общее универсальное ядро среди разных культур [Gomila 2012: 6–7].

В рамках радикального коммуникативизма влияние семантической структуры конкретного языка на когнитивные процессы в целом и на мышление в частности представляется логически невозможным. Во многом по этой причине в период становления классического когнитивизма идея лингвистической относительности получила псевдонаучный статус (большую роль сыграла также генеративная лингвистика, которая в своих ранних положениях была близка к коммуникативизму). Однако в модели Фодора имеется лазейка для релятивизма. Как уже отмечалось, Фодор считает, что усвоение концептов невозможно, поэтому концепты ментализа должны быть врожденными. Он также принимает во внимание тот факт, что разные языки демонстрируют разные модели лексикализации; именно поэтому, по его мнению, количество потенциальных концептов ментализа должно равняться числу всех морфем во всех языках мира [Fodor 1998: 42]. Отсюда логически вытекает, что использование определенного языка ведет к активации строго определенных концептов из универсального набора. Таким образом, язык обуславливает то, какие концепты будут употребляться. Фодор не видит подобных перспектив, и он, конечно, не заходит так далеко в своих рассуждениях, поскольку они рушат

376

базовые положения его теории. К этому следует добавить, что он просто предпочитает игнорировать обнаруженные в последние десятилетия феномены, связанные с лингвистической относительностью. Нам представляется, что инкорпорация этих феноменов в модель классического когнитивизма невозможна, поэтому полный отказ от данной преимущественно спекулятивной теории — это вопрос времени1.

Развитием идей Фодора о модулярности сознания является более свежая теория «массовой модулярности», разрабатываемая эволюционными психологами [Barkow et al. (eds) 1990; Pinker 1997; Samuels 2000]. Согласно этой теории, когниция состоит из фиксированного набора специализированных механизмов, сформированных в процессе адаптации вида к окружающей среде, а точнее — к среде плейстоцена (период появления Homo sapiens). Спецификой теории массовой модулярности является то, что она, во-первых, предполагает большое число мелких модулей, имеющих как широкие, так и довольно узкие функции (от восприятия цвета и грамматики до ревности и чувства прекрасного), а во-вторых, изображает центральные процессы (мышление, рассуждение и др.) вычислительными по природе и тоже модулярными. В этом контексте онтогенез представляется как постепенная активация врожденных модулей, так что значение социума и культурного разнообразия всячески нивелируется. Роль языка осмысляется сторонниками указанной теории по-разному. Взгляды Пинкера [Пинкер 2004; 2013] на роль языка близки к коммуникативизму Фодора, поэтому мы не будем на них останавливаться (стоит отметить, что, несмотря на это, Пинкер признает «слабую версию» лингвистической относительности). Больший интерес представляют идеи других приверженцев массовой модулярности.

Прежде чем перейти к ним, скажем несколько слов о теории отца-основателя отечественной психолингвистики — Л. С. Выготского. Мы уделим внимание лишь тем аспектам его учения, которые заимствуются или реинтерпретируются современными исследователями, занятыми вопросом о месте языка в когнитивной архитектуре. В фундаментальной работе «Мышление и речь» [Выготский 1934] Выготский опирается на дуальную теорию мышления: по его мнению, существуют низшие и высшие психические функции. Первые являются нашим биологическим наследием; процессы этого типа осуществляются автоматически и не поддаются контролю. Вторые же формируются в социокультурном окружении, и они являются сознательными, что связано с наличием посредника между стимулом и реакцией — стимулом-средством, или знаком. Формирование высших психических функций обусловлено интериоризацией и медиацией. Под интериоризацией Выготский понимает трансформацию внешних действий в ментальные операции; используя современные термины, можно сказать, что, благодаря интериоризации, формируются пассивные когнитивные процессы, которые являются имагинативной симуляцией активных процессов. Под медиацией Выготский понимает механизм, посредством


377

которого происходит интериоризация. Выготский уделял особое внимание семиотической или символической медиации, хотя, по его мнению, существуют и другие типы медиации. Так, при решении определенных жизненных задач ребенок, усваивающий язык, слышит команды взрослых, направляющие и регулирующие его поведение. Далее ребенок начинает самостоятельно использовать эти команды, произнося их вслух. В определенный период развития речь интериоризируется, приобретая новые качества и становясь внутренней речью. Мышление теперь опосредовано внутренней речью. Не будучи тождественна мышлению, она качественно трансформирует его, делая свободным, гибким и поддающимся контролю. Фактически, с интериоризацией речи формируется новая психическая архитектура. Таким образом, по мысли Выготского, язык выполняет трансформирующую функцию1.

После масштабного перевода трудов Выготского на английский язык в 1970-е гг. его теории получили широкое распространение на Западе и в итоге оказали большое влияние на когнитивную науку. Сформировалось целое направление — выготсковедение — посвященное разъяснению и критическому переосмыслению концепций русского ученого, а также изданию его трудов в аутентичном виде. Стоит отметить, что взгляды Выготского не поддаются однозначной трактовке, так что интерпретации его работ крайне разнообразны. Гомила замечает по этому поводу:

Наследие Выготского было плодотворным и стимулирующим, однако оно предоставило разноплановые направления для дальнейшего развития психологических исследований. Некоторые из этих направлений пришли к иным взглядам (напр., взгляд на язык как на социальное средство), но они при этом сохранили часть выготскианского наследия. В большинстве теорий разделяется идея Выготского о том, что гибкое и высокоуровневое мышление связано с языком… Тем не менее основная трудность для современных защитников подхода Выготского заключается в приспособлении его идей к теории дуального мышления: как понимать внутреннюю речь, как трактовать ее когнитивные реструктурирующие эффекты и как объяснять включенность языковой способности в этот новый уровень когнитивной организации [Gomila 2012: 24].

К этому следует добавить, что в теории Выготского совершенно не проработан вопрос о связи структуры конкретного языка с когнитивной трансформацией. Согласно Выготскому, внутренняя речь качественно отличается от внешней речи, при этом, однако, неясно, сохраняет ли она структурную связь с естественным языком. Насколько нам известно, Выготского не интересовала проблема многообразия языков, поэтому все его рассуждения касаются некоего абстрактного «языка», так что требуется дополнительная рефлексия, чтобы совместить полученные в последние десятилетия релятивистские результаты с современными формами выготскианства.


378

Концепция массовой модулярности объединяется со специфической формой выготскианства в теории Питера Каррутерса. Поскольку взгляды Каррутерса претерпели некоторую эволюцию, мы будем опираться преимущественно на его последнюю монографию «Архитектура разума: массовая модулярность и гибкость мышления» [Carruthers 2006]1. Каррутерс принимает общий каркас модулярной теории: когниция, по его мнению, состоит из множества мелких модулей, репрезентационным посредником между которыми выступает ментализ. Язык также является модулем (точнее, совокупностью модулей), но, в отличие от прочих систем, он способен получать, объединять и передавать информацию из любого другого модуля. Следовательно, он является чем-то вроде информационного интерфейса в модулярной архитектуре. Делая возможной интеграцию информации из разных модулей, язык, по мысли Каррутерса, качественно преобразовывает ментальные процессы. С усвоением языка высшие когнитивные процессы становятся гибкими и контролируемыми. Когнитивный контроль возможен благодаря внутренней речи, которую американский исследователь связывает с фонологической петлей из модели рабочей памяти Алана Бэддели2. Стоит отметить, что в данной теории концепты мышления на базовом уровне («система 1») универсальны, а на более высоком уровне («система 2») они частично конструируются в результате социального взаимодействия.

Каррутерс резюмирует свои воззрения следующим образом:

Гипотеза заключается в том, что трансдоменная, кроссмодулярная, пропозициональная мысль зависит от естественного языка, и не только в том плане, что язык является необходимым условием для выражения подобных мыслей, но и в более фундаментальном плане, согласно которому репрезентации естественного языка являются переносчиками содержания пропозиционального мышления. Так что язык принципиально вовлечен в человеческое мышление (или его некоторые подвиды). Точнее говоря, язык является проводником немодулярного, трансдоменного, концептуального мышления, интегрирующего результаты модулярного мышления [Carruthers 2002: 666].

При этом Каррутерс предостерегает против того, чтобы отождествлять мышление и внутреннюю речь:

Некоторые процессы человеческого мышления включают повторение высказываний из естественного языка. И для носителя английского языка, безусловно, это будут повторения английских предложений, каждое из которых включает активированную схему действия, содержащую репрезентацию данного предложения. Эта схема действия используется для генерирования репрезентации того, как должно слышаться (или — в случае визуальной формы — видеться) соответствующее высказывание. И данная квазиперцептивная образная репрезентация имеет широкое


379

проникновение; она также становится доступной, среди прочего, системе постижения языка, которая присоединяет к ней содержание и делает это содержание (имеющее форму репрезентации из ментализа; возможно, форму ментальной модели) усваиваемым для набора центральных / концептуальных модулей. Ничто в этой схеме не понуждает нас говорить о том, что английские предложения фигурируют в познании; напротив, нужно говорить о репрезентациях английских предложений. Данная модель также не предполагает, что вычисления, лежащие в основе наших базовых мыслительных процессов, определяются с помощью подобных репрезентаций [Carruthers 2006: 264].

Анализируя некоторые новые исследования по лингвистической относительности, Каррутерс заключает:

Рассматриваемая в наше время слабая версия лингвистической относительности может быть согласована с теорией массовой модулярности и моими основными тезисами. Однако подобные слабые формы уорфианства не предполагаются и не выводятся напрямую из моих взглядов. К тому же эмпирические материалы по-прежнему служат предметом многочисленных интерпретаций [Ibid.: 268].

Следует учесть, что анализ работ по неорелятивизму носит у Каррутерса явно избирательный характер, и американский исследователь уделяет данной теме недостаточно внимания. Проблема согласования обнаруженных феноменов с теорией массовой модулярности, и в частности с теорией Каррутерса, вовсе не так проста, и она еще требует осмысления1.

Специфический взгляд на место языка в когнитивной архитектуре развивается в работах Энди Кларка [Clark A. 1998; 2008]. Кларк отрицает массовую модулярность, в философии он известен как один из наиболее активных сторонников теории «расширенного разума» («extended mind»), согласно которой когнитивность не должна ограничиваться мозгом и телом, но ее следует схватывать в контексте социокультурного, символического и телесного взаимодействия, размывающего границы внутреннего и внешнего; в рамках данной теории вовлеченность внешних феноменов (даже физических объектов) в контакт с разумом ведет к тому, что они становятся частью разума. Одной из семиотических систем выступает язык, при этом Кларк делает акцент именно на внешнем и материальном характере языковой системы (точнее говоря, в модели «расширенного разума» сами границы между внешним и внутренним размыты). Согласно Кларку, язык является «трансформирующими разум когнитивными подмостками (cognitive scaffolding): устойчивой, хотя и не неподвижной, символической структурой, чья ключевая роль в стимуляции мышления и рассуждения остается удивительно плохо понятой» [Clark A. 2008: 44]. Кларк выделяет три основных эффекта, связанных с ролью языка


380

в когнитивности: во-первых, язык дает дополнительные вычислительные преимущества в целом и открывает дорогу к формированию более абстрактных понятий; во-вторых, язык предоставляет новую форму структурирования информации, что ведет к преимуществам при запоминании информации и ее обработке; в-третьих, с усвоением языка появляется способность к метарепрезентации, то есть к мышлению о мышлении, в том числе формируются самокритика, самооценка и самоконтроль. Кларк резюмирует свою позицию следующим образом:

Подход к нашей собственной когнитивной природе требует, чтобы мы отнеслись очень серьезно к материальной реальности языка, то есть к его существованию в качестве дополнительной, активно созидаемой и с трудом схватываемой структуры в нашем внутреннем и внешнем окружении. Материальные структуры языка — от колебания воздуха до текста на распечатанной странице — отражают и, следовательно, систематически трансформируют мышление и рассуждения о мире. В результате наша когнитивная отнесенность к собственным словам и языку (как индивидуумов, так и вида) противится простой логической оппозиции «внутреннее» vs. «внешнее». Языковые формы и структуры вначале встречаются как простые объекты (дополнительные структуры), находящиеся в мире. Но затем они формируют сильный оверлей, который постоянно и эффективно реконфигурирует пространство для рассуждения и самоконтроля… Наши зрелые интеллектуальные нормы не просто сконструированы самостоятельно, но они в массовом порядке и до невообразимой степени сконструированы самостоятельно. Лингвистические подмостки, окружающие нас и созданные нами, по-своему совершенствуют познание и предоставляют средства, которые мы используем для открытия и создания несметного числа других опор и подмостков, чей кумулятивный эффект заключается в том, чтобы выковывать из биологической субстанции такие разумы, как наш [Clark A. 2008: 59–60].

Кларк упоминает некоторые современные исследования по лингвистической относительности, и, похоже, полученные в последние десятилетия результаты действительно могут быть согласованы с его конструктивистской моделью, однако, насколько нам известно, он нигде не углубляется в эту тему.

Самая свежая теория о месте языка в когнитивной архитектуре принадлежит Тони Гомиле. В систематическом виде она изложена в монографии «Вербальные разумы: язык и когнитивная архитектура» [Gomila 2012]. По-видимому, на данный момент это единственная монография, в которой проблема когнитивной функции языка рассмотрена в контексте новейших исследований по лингвистической относительности и психолингвистике. Несмотря на сравнительно небольшой объем, монография ориентирована на экспериментальный материал, и она включает следующие принципиально важные темы: критику взгляда на язык как на периферийный элемент в познании, а также критику теории массовой модулярности [Ibid.: 5–18]; разбор основных теорий, касающихся взаимоотношения языка и мышления [Ibid.: 19–33]; обзор современных исследований по лингвистической относительности, в том числе по таким доменам, как цвет, пространство, время, число, движение, именные классы, классификаторы, условное наклонение [Ibid.: 19–69]; обзор

381

работ, посвященных проблеме врожденного концептуального ядра у людей, приматов и млекопитающих в целом [Gomila 2012: 71–77]; анализ принципиального отличия вербального разума от невербального и довербального [Ibid.: 77–87]; анализ других феноменов, таких как внутренняя речь, когнитивный контроль, билингвизм и др. [Ibid.: 89–104]; попытка построения новой теории, касающейся места языка в дуальной когнитивной архитектуре [Ibid.: 105–119]. Монография Гомилы является обзорной, но в ней наличествует сильный критический компонент: автор добросовестно рассматривает имеющиеся материалы и пытается инкорпорировать их в свою версию теории дуальной архитектуры. Пожалуй, можно сказать, что работа испанского исследователя является одной из важнейших по данной теме за последние десятилетия. Стоит отметить, что сам Гомила является ярким представителем посткогнитивизма; в частности, он известен как редактор авторитетного издания «Руководство по когнитивной науке. Телесный подход» [Calvo, Gomila (eds) 2008] и автор предисловия к нему [Gomila, Calvo 2008].

Теоретическая позиция Гомилы базируется на идее о том, что усвоение языка способствует когнитивному реструктурированию и принципиальное различие лежит не между носителями разных языков (хотя релятивистские эффекты исследователь также признает, см. ниже), а между разумами, усвоившими язык, и разумами, не усвоившими язык; иначе говоря, реструктурирование обусловлено самим фактом усвоения языка. Собственные взгляды Гомила инкорпорирует в дуальную теорию когнитивной архитектуры, основателем которой он считает Выготского. Согласно данной теории, человеческая когнитивность функционирует в двух режимах: с одной стороны, автоматическом, быстром, бессознательном, ассоциативном; с другой стороны, рефлексивном, медленном, контролируемом, сознательном, эксплицитном. Процессы первого типа («низшие») мыслятся как базовые, архаичные и плохо поддающиеся контролю. Процессы второго типа («высшие») требуют усилий и сознательного контроля. Гомила представляет себе формирование процессов высшего типа в духе Выготского: в результате интериоризации внешних социальных знаков (язык и другие семиотические системы) появляется символический медиатор; именно на основе такой медиации выстраивается высший уровень когнитивности, являющийся абстрактным, дискретным и пропозициональным. Функция языка, таким образом, заключается в формировании более отвлеченного и лучше контролируемого психического процесса. По мнению Гомилы, из того, что мышление является следствием интернализации языка, вовсе не следует, что мы мыслим с помощью языка. Язык по-новому структурирует концепты низшего уровня, в результате чего образуется система, обладающая новыми характеристиками, которая не отражает языковую семантику напрямую. Предложения естественного языка не включены в процесс мышления непосредственно, однако «человеческое мышление становится систематическим и продуктивным после интериоризации рекурсивной системы языка» [Gomila 2012: 106–107].

Подчеркивая трансформирующую роль интериоризации, Гомила пишет:

Когда мы сравниваем невербальные когнитивные способности взрослых людей со способностями других приматов, то мы не находим больших различий.

382

По-видимому, все это быстрые, ограниченные и бессознательные системы… Вербальные разумы, напротив, принципиально иного плана: они являются медленными, целенаправленными, сознательными, дедуктивными и пластичными. Можно утверждать, что через язык наши разумы приобретают качества общего назначения, в то время как разумы животных являются специализированными. Люди способны перекомпоновывать ментальные элементы, выходя за пределы сенсомоторного опыта. Невербальные разумы могут репрезентировать лишь то, что они воспринимают, в то время как люди способны репрезентировать воображаемое. Можно описать эту ситуацию и иначе: язык предоставляет пропозициональную структуру мышлению, осуществляя это систематически и продуктивно… Язык также предоставляет механизм метарепрезентации, который делает возможными повышенные формы контроля и гибкости. Очевидно, язык релевантен для метакогниции и саморегулирования в целом [Gomila 2012: 118].

Испанский исследователь придерживается взгляда о том, что базовый уровень когнитивности включает в себя перцептивную категоризацию, которая не зависит от языка. Здесь он следует общему духу посткогнитивизма, поскольку считает, что эта категоризация не является чисто символической и амодальной, но образуется в результате сенсомоторного взаимодействия с окружающим миром:

Для объяснения базового когнитивного уровня нет необходимости в «языке мышления», поскольку этот уровень опирается не на обработку ментальных символов, а, скорее, на активацию распределенных, контекстно-зависимых, сцепленных паттернов нейронных сетей. Лексические наименования не создают концепты ex nihilo; они трансформируют эти базовые сенсомоторные связи [Ibid.: 118].

Гомила предлагает модель, в основе которой лежит переосмысленная модулярная архитектура Фодора:

В некотором плане эта теория признает базовую архитектуру, предложенную Фодором: модули плюс центральная система. Но она отличается тем, что (а) модули не понимаются в духе когнитивизма, то есть как устройства по обработке символов (скорее, они понимаются в телесном и интерактивном ключе), и что (б) центральная система сущностно связывается с языком. Вопреки Каррутерсу, центральная система признается как таковая, вне контекста ослабленной реинтерпретации идеи модуля; она понимается как уровень интеграции и разрешения конфликтов для всей доступной информации. Центральная система не зависит от языка как посредника репрезентации, но она зависит от пропозиционального уровня репрезентации, который генерируется / активируется языком [Ibid.: 118–119].

В контекст своей модели Гомила помещает и современные исследования по лингвистической относительности. Он отрицает лингвистический детерминизм, но признает влияние языка как на вербальную, так и на невербальную категоризацию. Вопреки тезису многих нативистов о том, что большинство обнаруженных эффектов связано с вербальным характером заданий, Гомила считает, что эти эффекты свидетельствуют о перманентной вовлеченности языка в когнитивность:

383

Корень нативистских рассуждений может быть обнаружен в имплицитном допущении, разделяемом критиками когнитивного взгляда на язык, о том, что нелингвистические репрезентации — которые понимаются всеми как доязыковые и невербальные когнитивные процессы — являются пропозициональными и похожими на что-то вроде языка. Другими словами, предположение состоит в том, что ментальные репрезентации остаются теми же самыми как до, так и после языка… Ключевое значение имеет идея об отсутствии влияния семантического развития на невербальный концептуальный уровень. В целом это неверно. Мы уже видели, что даже для базовых вещных дистинкций, таких как «объекты» vs. «субстанции», доязыковые концепты не точны и не очерчены заранее, что оставляет возможность для воздействия языка при организации подобных концептов. Усвоение языка, во всяком случае, точно влияет на репрезентативную природу мышления, поскольку это усвоение обуславливает способы организации и обработки информации [Gomila 2012: 108].

Таким образом, в результате анализа современных исследований Гомила приходит к теории, которая объединяет элементы многих предшествующих моделей. Он признает общую модулярную архитектуру в духе Фодора, но вносит в нее существенные новшества: проводит четкое различие между низшими и высшими процессами; реинтерпретирует модули в контексте посткогнитивизма, то есть в телесном и интерактивном ключе; ассоциирует центральную немодулярную систему с языком; отказывается от идеи универсальности и врожденности ментализа, связывая его формирование с интериоризацией речи. Новая архитектура позволяет, с одной стороны, объяснить трансформирующую роль языка в процессе онтогенеза, а с другой стороны, инкорпорировать обнаруженные в последние десятилетия феномены, касающиеся лингвистической относительности, в общую теоретическую схему. Не скроем, что именно модель Гомилы представляется нам наиболее удачной из всех существующих. Ее преимущество состоит в том, что она дает релятивистским эффектам не только общую архитектуру для интеграции, но и широкий посткогнитивистский контекст, который в перспективе должен иметь большое значение для теоретической рефлексии над ними. Предложенная нами в разд. 3 теоретическая парадигма является развитием и переосмыслением того направления, которое репрезентирует испанский исследователь.

5.4.4 § 8.3. Усвоение языка и реструктурирование когнитивности

§ 8.3. Усвоение языка и реструктурирование когнитивности

С идеей лингвистической относительности тесно связана проблема усвоения языка и формирования когнитивного стиля. Как правило, в данной области выделяются два крайних подхода, между которыми локализуется реальный спектр теоретических моделей. Согласно первому подходу, обычно именуемому «нативизмом», концептуальное содержание является врожденным, а язык предоставляет лишь фонетические маркеры для выражения этого содержания; семантическая структура конкретного языка не аффицирует когнитивное развитие. Согласно

384

второму подходу, обычно именуемому «эмпиризмом», человек не имеет врожденных концептов, и концептуальное содержание формируется в процессе усвоения языка и других семиотических систем культуры; семиотические системы либо полностью создают концептуальное содержание, либо реструктурируют базовый врожденный багаж. Как можно заметить, вопрос об усвоении языка предполагает имплицитный ответ на вопрос о сущности языка и о месте языка в структуре когнитивности. В связи с тотальным господством генеративизма и классической когнитивной науки в 1960–1980-е гг., теории, тяготеющие к нативизму, долгое время были мейнстримом в англоязычной традиции; при этом широкий межъязыковой анализ проделывался редко. С появлением когнитивной лингвистики и становлением посткогнитивизма (или телесной когнитивности) англоязычные публикации начали постепенно переориентироваться на различные формы эмпирического конструктивизма. За последние 20 лет значительно возросло число компаративных межъязыковых исследований. В данный момент продолжается накопление материала, и по сути, многие локальные области рассматриваемой проблемы лишь начинают разрабатываться. По-видимому, целостная теория должна включать в себя как элементы нативизма, так и элементы эмпиризма, но с акцентом на механизмах, выдвигаемых эмпиризмом. В контексте неорелятивизма подробно рассматривается вопрос о том, как фонологические, семантические и синтаксические особенности конкретного языка реструктурируют когнитивность и как этот процесс проходит у носителей языков с разными типологическими характеристиками.

Проблеме структурирования слуховой модальности посвящены исследования Патриции Куль и ее коллег [Kuhl 2000; 2004; 2010]. В многочисленных экспериментах с грудными младенцами, детьми и взрослыми им удалось показать, что фонологическая система языка настраивает слуховое пространство таким образом, чтобы оно было лучше приспособлено к различению фонологических противопоставлений, релевантных для данного языка; подобная настройка, в свою очередь, приводит к существенной потере чувствительности к нерелевантным для родного языка противопоставлениям. Куль и ее коллеги назвали обнаруженный феномен «эффектом перцептивного притяжения» («perceptual magnet effect») [Kuhl 1991; Kuhl et al. 2008], однако стоит отметить, что еще раньше данный эффект демонстрировался в работах [Miyawaki et al. 1975; Werker, Tees 1984]. Реструктурирование слухового восприятия — это довольно сложный процесс, пик которого приходится на вторую половину первого года жизни. В возрасте до 6 месяцев младенцы еще способны распознавать практически все фонетические противопоставления, однако в возрасте 10–12 месяцев их слуховое пространство уже организовано в соответствии с фонологией родного языка. Начиная с этого периода, носители языка демонстрируют устойчивое категориальное восприятие. В случае с билингвами чувствительность сохраняется для тех категорий, которыми характеризуются оба языка, однако организация акустического поля проходит сложнее и занимает больше времени [Garcia-Sierra et al. 2011]. Удалось также показать, что система гласных частично структурирует слуховое восприятие, когда младенец находится еще

385

в утробе, но детали этого процесса пока не ясны [Moon et al. 2012]. В недавнее время эффект перцептивного притяжения был рассмотрен в контексте нейрофизиологии, что привело к созданию теории «нейронного приспособления к родному языку» («native language neural commitment»). Согласно данной теории, усвоение языка способствует формированию специфических нейронных сетей, которые ответственны за обработку именно этого языка; в результате на нейронном уровне человек становится более чувствителен к операциям с родным языком, чем к операциям с иностранным языком; родной язык также обрабатывается быстрее и эффективнее, при этом задействуются узкие и локальные зоны1. Например, именно такой паттерн обработки /r/–/l/ противопоставления демонстрируют носители английского языка, для которых данная оппозиция фонологична. Однако японцы, для которых это противопоставление не имеет фонологического статуса, задействуют обширные мозговые ресурсы и демонстрируют более долгий период активации в височной и теменной долях [Zhang et al. 2005]. Другие примеры подобного рода можно найти в обзорах [Kuhl 2004: 838–840; Kuhl, Rivera-Gaxiola 2008: 515–517; Zhang, Wang 2007; Kuhl 2010].

В области семантики в последние несколько десятилетий особые формы эмпирического конструктивизма развивали Мелисса Боверман, Ив Кларк, Дэн Слобин, Майя Хикманн, Сьюзен Керри и др. Это отразилось в ряде публикаций, из которых стоит отметить обзорные статьи [Clark Е. 2004; 2005; Hickmann 2001; Bowerman 2011], а также авторитетные монографии [Bowerman, Levinson (eds) 2001; Hickmann 2004; Carey 2009; Gathercole (ed.) 2008]. Исследователи в целом согласны в том, что имеются врожденные концепты и наклонности, которые играют важную роль в усвоении языка, однако в процессе онтогенеза семантическая организация конкретного языка структурирует концептуальную систему человека. Ив Кларк резюмирует эту позицию следующим образом:

Когда дети начинают усваивать язык, они опираются на категории, которые уже распознаны. Концептуальные репрезентации, устанавливаемые ими в первый год жизни для объектов, отношений, качеств и событий, предоставляют широкий когнитивный базис, на который они могут накладывать слова из внешнего речевого потока. Данный речевой поток обращает внимание детей на специфические категории и характеристики этих категорий. Он также обращает их внимание на еще не поддающиеся репрезентации грамматические дистинкции. При усвоении языка ребенок должен постепенно отмечать все дистинкции, релевантные для данного языка. Это предполагает способность смотреть с разных перспектив на одно и то же событие или на один и тот же объект. Но поскольку языковые репрезентации занимают лишь некоторые аспекты когнитивных репрезентаций, оба типа репрезентаций остаются релевантными, что проявляется не только в процессе усвоения языка, но и в других ситуациях, когда дети и взрослые должны опираться на нелингвистические или лингвистические категории [Clark E. 2004: 476].


386

Сходной позиции придерживается Майя Хикманн:

Усвоение языка частично зависит от ранних и, вероятно, врожденных склонностей или способностей, а также от некоторых универсальных аспектов последующего когнитивного развития. Однако засвидетельствованные межъязыковые вариации (как на ранних, так и на поздних стадиях) предполагают, что усвоение обуславливают не только эти факторы… Согласно современным моделям, язык фильтрует и структурирует информацию, побуждая носителей с самого раннего возраста обращать внимание на различные аспекты реальности [Hickmann 2001: 122].

Мелисса Боверман также замечает:

Даже в самом раннем возрасте дети не ограничиваются наложением слов на предустановленные концепты. Скорее, они демонстрируют способность к конструированию семантических категорий, притом различных для разных языков; они делают это, наблюдая за тем, как взрослые люди используют слова [Bowerman 2011: 610].

Справедливость этих формулировок подтверждается многочисленными исследованиями, которые уже приводились в нашем обзоре. Напомним вкратце основные выводы. В § 5.8 показано, что у людей имеется врожденная склонность к аллоцентрическому кодированию пространственных отношений, и в зависимости от усваиваемого языка, она может либо укрепляться (абсолютная или встроенная система ориентации), либо уходить на второй план уступая место эгоцентрическому кодированию (релятивная система ориентации). В § 7.2 приводятся материалы, свидетельствующие о том, что уже в раннем возрасте релевантность манеры движения зависит от усваиваемого языка. В § 7.4 показано, что дети обладают врожденным концептом «объекта», который распространяется на самые устойчивые предметы (ср. шкалу индивидуации), однако обусловленные языком предпочтения при категоризации проявляются уже в ранний период. В § 6.4 приводятся смешанные свидетельства о доязыковом восприятии цвета, однако из обзора видно, что усвоение языка очень рано инициирует на визуальном уровне феномен категориального восприятия. В § 7.6 показано, что дети обладают двумя системами репрезентации количества, одна из которых отвечает за точное представление малых чисел, а другая — за репрезентацию множеств; усвоение языка с нормальной системой числительных способствует объединению репрезентаций в третью систему, которая позволяет оперировать точными числовыми значениями, превышающими 3. В § 7.7 приводятся эксперименты, свидетельствующие о том, что младенцы формируют понимание ряда топологических отношений на основе внеязыкового опыта, в то время как некоторые абстрактные отношения формируются на основе усваиваемого языка; при этом усвоение языка может затемнять дистинкции, которые были явными на уровне чистой перцепции.

Хороший способ выявить характер базовых концептов и склонностей — это посмотреть на то, как усваивается язык. Согласно нативизму, категории языка,

387

отражающие базовые концепты, должны лучше накладываться на существующие концептуальные категории, что может проявляться в более раннем и более легком усвоении «естественных» категорий. Однако, как показано в недавних компаративных исследованиях1, усвоение разных языков характеризуется, скорее, специфичностью, чем универсальными тенденциями. К тому же был обнаружен феномен «типологической настройки» («typological bootstrapping»), согласно которому усваиваемые структуры языка в одной области могут облегчать усвоение похожих структур в другой области. Боверман пишет по этому поводу следующее:

Идея заключается в том, что, поскольку отдельные языки относительно последовательны в оперировании семантическими и морфосинтаксическими областями, дети могут использовать уже усвоенную информацию для того, чтобы делать точные предсказания об информации, которую им еще предстоит усвоить. Типологическая настройка была впервые рассмотрена на материале по кодированию ситуаций, связанных с движением, но она актуальна и для ряда других доменов. Например, при усвоении лексики дети, похоже, очень быстро схватывают, относится ли новое существительное к ограниченному объекту или к субстанции, из которой он сделан… Типологическая настройка также играет роль в усвоении морфологии: дети, сталкивающиеся с флективными языками, имеющими богатые морфологические парадигмы, усваивают склонения/спряжения и окончания падежей значительно раньше и быстрее, чем дети, усваивающие языки с низкой флективностью; этот феномен релевантен даже несмотря на то, что детям, усваивающим флективные языки, требуется обрабатывать больше информации [Bowerman 2011: 608].

Таким образом, усвоение языков с разными типологическими характеристиками говорит, скорее, в пользу моделей эмпирического конструктивизма, чем в пользу нативистских теорий.

Важным открытием стало то, что демонстрируемые детьми лексические и морфологические ошибки удивительно хорошо сочетаются с теми категориальными дистинкциями, которые являются важными и наиболее распространенными в языках мира. В данной области дети демонстрируют устойчивые паттерны даже в тех случаях, когда релевантные категориальные дистинкции не представлены в усваиваемом языке. Для таких отсутствующих в языке, но проявляемых в ранней категоризации семантических признаков Ив Кларк предложила обозначение «эмерджентные категории» («emergent categories»). Она пишет об этих признаках следующее:

Эмерджентные категории отражают семантические объединения и разграничения различного типа, которые делаются детьми даже тогда, когда усваиваемый язык не предполагает их или предполагает лишь частично в классах слов, первичных лексикализациях или морфологии. Там, где эмерджентные категории не поддерживаются языком взрослых, они проявляются как краткосрочные и временные,


388

возникающие обычно со второго года жизни, когда дети приписывают неконвенциональные значения некоторой форме (или некоторым формам), которую они выбрали в качестве маркера данной категории. Как только дети начинают более детально анализировать язык, на котором к ним обращаются, им приходится отказаться от своего первоначального анализа и, тем самым, от эмерджентной категории. Когда дети начинают распознавать конвенциональные значения выражений, доступных в усваиваемом языке, они также могут совместить эмерджентную категорию с другой категорией или разделить эмерджентную категорию на несколько более мелких категорий [Clark E. 2001: 382].

Исследование эмерджентных категорий находится на стыке с лингвистической типологией. Например, эмерджентной категорией является форма объекта: в ранние годы дети имеют склонность к расширенному использованию лексем, когда одна лексема («мяч») может употребляться для целого класса объектов («круглые объекты»); в данном отношении дети демонстрируют категориальные предпочтения, сходные с теми, что обнаруживаются в языках с классификаторами имен и числительных. Другой эмерджентной категорией является источник: в ранний период дети используют некоторые маркеры (напр., предлог «от») в широком смысле для обозначения источника действия, посессора, локализации и др., что также распространено в типологическом плане; со временем, однако, категория источника разбивается на отдельные формы, что связано с влиянием имплицитной системы категорий родного языка. В результате многолетних исследований Кларк и ее коллегам удалось выявить несколько эмерджентных категорий: форма объекта, источник, имманентные/временные признаки, степень агентивности, атрибуция события и др.1 Эмерджентные категории дают нам более полное понимание когнитивного фундамента, на который опираются дети при усвоении языка; они также позволяют увидеть, каким образом усвоение языка реструктурирует когнитивный базис. Стоит отметить, что эти категории необязательно являются врожденными, поскольку они могут формироваться путем сочетания биологического багажа и перцептивного опыта.

Таким образом, в последние несколько десятилетий по проблеме усвоения языка и формирования когнитивного стиля удалось получить результаты, согласующиеся с умеренной формой эмпирического конструктивизма и с идеей лингвистической относительности. Было показано, что усвоение фонологической системы конкретного языка специфическим образом структурирует слуховое восприятие, и этот процесс получает отражение на нейронном уровне. В области семантики удалось выявить как универсальный базис, так и специфическую переработку этого базиса в соответствии с семантической структурой усваиваемого языка. Сравнительные материалы по усвоению свидетельствуют о дивергенции между представителями разных культур и о типологической настройке. Наконец, обнаружение эмерджентных категорий пролило свет на некоторые аспекты когнитивного


389

базиса, а также на порядок его реорганизации под влиянием языка со специфической семантической структурой. Общая картина такова, что в процессе онтогенеза конкретный язык, безусловно, специфическим образом структурирует когнитивность, однако детали этого феномена (глубина, период воздействия и др.) еще требуют уточнения.

5.4.5 § 8.4. Билингвизм

§ 8.4. Билингвизм

Если конкретная языковая система специфическим образом влияет на когнитивные способности, то раннее усвоение двух языков или более позднее усвоение второго языка должно отражаться на мышлении. В рамках неорелятивизма предполагается, что билингвы будут демонстрировать особый, смешанный когнитивный стиль. При этом характеристики данного стиля должны зависеть от уровня владения вторым языком и от возраста, в котором начал усваиваться второй язык. Все эти проблемы в последнее время получили подробное освещение в литературе, в связи с чем стоит выделить монографии [Pavlenko 2014; Cook, Bassetti (eds) 2011; Jarvis, Pavlenko 2008; Pavlenko (ed.) 2011], а также обзорные статьи [Bassetti, Cook 2011; Athanasopoulos 2011a; 2012; Robinson, Ellis (eds) 2008].

В своем подробном обзоре Бассетти и Кук следующим образом резюмируют складывающуюся картину:

Общая исследовательская парадигма, касающаяся языка и билингвов, заключается в сравнении мышления индивидов, знающих только один язык, с мышлением индивидов, знающих более одного языка (при этом одним из таких языков обычно является английский, что связано с практическими соображениями). Цель состоит в том, чтобы показать, что знание нескольких языков аффицирует мышление билингвов как в связанной с языком перспективе мышления-для-речи, когда основной вопрос состоит в том, структурируется ли мысль для продуцирования высказывания, так и в свободной от языка перспективе лингвистической относительности, когда мышление предполагает невербальные концепты… Рассмотренные исследования в целом показывают, что люди, владеющие двумя или более языками, характеризуются несколько иной когнитивностью, чем монолингвы (в таких областях, как цвет, пространство, время, объекты и др.); при этом они необязательно имеют концепты, занимающие промежуточное положение между концептами L1 и L2, но иногда их концепты отличны от концептов обоих языков. Вывод заключается в том, что в отношении большинства протестированных областей билингвы мыслят иначе, чем монолингвы… Многие билингвы живут в тех же культурных условиях, что и монолингвы; единственное различие между ними заключается в знании дополнительного языка. Японский ребенок, изучающий английский язык в Токио, все еще находится в Токио, а не переносится магическим образом в Лондон. Так что, если обнаруживается воздействие со стороны английского языка на мышление, то оно может объясняться только языковым фактором… Билингвизм, таким образом, предоставляет

390

более ясный ответ на вопрос о каузации, чем этого можно достичь при изучении монолингвов, даже если мы сможем отделить язык от других факторов развития… Билингв должен рассматриваться как целостность, характеризующаяся цельным разумом, в котором два языка соединяются в единую систему. Во многих исследованиях показано, что билингвы неспособны полностью изолировать языки друг от друга, но располагают доступностью сразу обоих на определенном уровне, вне зависимости от того, какой из них используется; это касается и синтаксиса, и лексикона, и фонологии. Следовательно, мы не можем рассматривать билингва в тот момент, когда он оперирует первым или вторым языком (более умело одним и менее умело другим), как монолингва; билингвы всегда являются носителями именно двух языков. Так что нельзя считать, будто билингвы имеют монолингвальное знание синтаксиса своего первого языка (или даже второго) и что они мыслят в соответствии с концептами L1 или L2. Их отличие от монолингвов заключается в присутствии в их мышлении постоянно меняющегося баланса между двумя языками [Bassetti, Cook 2011: 179–180].

Бассетти и Кук также показывают, что характеристики когнитивного стиля билингвов зависят от таких факторов, как возраст начала усвоения второго языка, знание и частота использования второго языка, длительность пребывания в неродном лингвистическом окружении и др.

Представленная выше формулировка подтверждается исследованиями, приведенными в нашей книге. В гл. 5 рассматриваются материалы, свидетельствующие о том, что билингвизм способствует эрозии традиционного функционирования абсолютной системы ориентации и корректирует когнитивный стиль носителей языков с доминирующей абсолютной системой. В § 7.1 показано, что господство определенной метафоры времени зависит от возраста, когда начал усваиваться L2. В § 6.3 приводятся эксперименты, свидетельствующие о влиянии L2 на категориальное восприятие цвета. В § 7.4 показано, что склонность к категоризации объектов на основе формы / материала зависит у билингвов от уровня владения L2 и от возраста, когда он начал усваиваться. В § 7.5 приводятся многочисленные исследования именных классов, в которых демонстрируется, что когнитивные предпочтения билингвов значительно отличаются от когнитивных предпочтений монолингвов; тем не менее в вербальных заданиях, проводимых на L2, и в чистых невербальных заданиях могут обнаруживаться паттерны концептуализации L1. В § 7.6 показано, что при выполнении заданий по исчислению индейцы-билингвы могут давать лучшие результаты, чем индейцы-монолингвы. В § 7.3 приводятся многочисленные эксперименты, в которых демонстрируется, что, с одной стороны, грамматическая система L1 влияет на концептуализацию аспекта в L2, а с другой стороны, грамматическая система L2 способна воздействовать на представление событий в рамках L1; иначе говоря, возможно как доминирование паттернов концептуализации L1, так и доминирование паттернов концептуализации L2. В § 7.8 даются материалы, свидетельствующие о том, что билингвы проявляют смешанную модель концептуализации агентивности. В § 7.9 показано, что когнитивное воздействие категории эвиденциальности актуально даже при использовании

391

языка, усвоенного в качестве второго и не кодирующего эвиденциальность грамматически.

Сотни исследований подобного рода обобщены и осмыслены в фундаментальной монографии Анеты Павленко [Pavlenko 2014]. Павленко резюмирует свою позицию следующим образом:

Традиционные теории усвоения L2 и моделей билингвиального лексикона не могут являться руководством для нас, поскольку в них принимается, что слова из L1 и L2 суть переводные эквиваленты, связанные с единым «невербальным» хранилищем, соотнесенным с «тем же самым» материальным миром. Согласно этой точке зрения, разум билингва претерпевает только две адаптации в процессе усвоения L2: сначала необходимо выучить новые сочетания звуков, которые «символизируют» те же самые объекты, а затем повысить скорость обработки, которая требуется для прямого соотнесения этих переводных эквивалентов с концептами, а не с их аналогами из L1. Однако подобные модели лишены как предсказательной, так и объяснительной силы. Они не способны предвидеть, что люди, усваивающие L2, могут ощущать когнитивный диссонанс, когда пытаются наложить новые слова на «старые» концепты. Они также не способны объяснить, как люди, усваивающие L2, справляются с этим когнитивным диссонансом… Свидетельства реструктурирования когниции, представленные в тех сферах, которые рассматриваются в этой книге, предполагают, что в процессе усвоения L2 разуму необходимы дополнительные адаптации, которые не брались в расчет традиционными теориями усвоения L2, а также теориями, опиравшимися на идею предсуществующего «ментализа», или «языка мышления». Для достижения когнитивного консенсуса (intersubjectivity) с носителями усваиваемого языка человеку необходимо выучить, каким образом новые сочетания звуков «разрезают природу» и «систематизируют ее по концептам» или, по крайней мере, когда, как и чем новая система отличается от той, что закодирована в L1… После этого необходимо развить чувствительность к новым деталям, структурам, способам сегментации событий и ролям, назначаемым участникам событий, и лишь тогда их идентификация, обработка и лексикализация станет чем-то автоматическим. Таким образом, стремление к развитию компетенции на уровне носителя усваиваемого языка является процессом реорганизации «калейдоскопического потока впечатлений» [Ibid.: 302–303].

Фиксируя широкое разнообразие результатов в экспериментах с билингвами, Павленко разрабатывает их классификацию на основе степени когнитивного реструктурирования при усвоении L2 [Ibid.: 303–305]. Первые этапы усвоения обычно характеризуются отсутствием явного реструктурирования: человек говорит на L2 (или выполняет задание на L2), но демонстрирует паттерны концептуализации, типичные для L1. Подлинное реструктурирование начинается с дестабилизации, когда человек отходит от паттернов L1 и интегрирует в когнитивность некоторые паттерны L2. В зависимости от ряда факторов, этот процесс приводит к разным результатам. Во-первых, возможна интернализация категорий L2, при которой они частично замещают категории L1; обычно это происходит в конфликтных

392

семантических зонах. Во-вторых, может иметь место сосуществование разных моделей концептуализации. В-третьих, возможна конвергенция паттернов L1 и L2, при которой билингвы демонстрируют смешанный когнитивный стиль, отличный от демонстрируемого носителями L1 и L2. В-четвертых, может иметь место влияние паттернов L2 на L1. Наконец, иногда отмечается полное стирание категорий и паттернов L1 под влиянием L2. Павленко также выделяет несколько факторов, на основе которых можно предсказать степень когнитивного реструктурирования: возраст начала усвоения L2; контекст усвоения L2; длительность активного соприкосновения с L2; частота использования L2; уровень владения L2 и др. Представленная классификация видов когнитивного реструктурирования и его факторов опирается на широкий экспериментальный материал, включающий сотни исследований, и на сегодняшний день она является наиболее подробной и эмпирически обоснованной.

Интересно, что в своем исследовании Павленко приходит к выводу о том, что необходимо преодолеть узкое понимание лингвистической относительности и сосредоточиться на новой интегральной теории «языкового мышления» в контексте посткогнитивизма. Она пишет:

Более полувека мы были вовлечены в исследовательский проект, который был сформулирован в бинарных понятиях «или так, или так», сфокусирован на изучении мозга как развоплощенной и деконтекстуализированной сущности (disembodied and decontextualized entity) и осуществлялся на территории, наиболее удобной для психологов-эмпириков, с использованием таких средств, как парадигма прайминга и цветовые пластинки из Системы Манселла… Эффекты, подобные тем, что отмечались в работах, не могли не обладать малой значимостью для повседневной жизни. Лингвистам пришло время отказаться от «гипотезы Сепира-Уорфа» в том виде, в каком мы ее знаем, перестать стараться произвести впечатление на Глейтман и Пинкера или убедить их, «вращая столы» правильным образом. Нам необходимо сосредоточиться на мышлении в той мере, в какой оно является языковым в рамках разума, который представляется воплощенным, разноречивым и помещенным в социокультурный контекст [Pavlenko 2014: 315].

Как уже отмечалось, в последние годы это — общая тенденция в когнитивной науке, в частности в исследовании лингвистической относительности, и один из вариантов ее дальнейшего развития будет намечен нами в разд. 3.

Таким образом, последние работы по билингвизму подтверждают тезис о влиянии языка на когнитивность. Билингвы демонстрируют специфический когнитивный стиль, который зависит от совокупности факторов и конструируется на основе паттернов концептуализации обоих языков. Модель интерференции на концептуальном уровне не может быть предсказана заранее и требует конкретного анализа. Необходимо также отметить, что в свете полученных результатов билингвизм представляется не столь безобидным феноменом, каким он кажется на первый взгляд: так, усвоение носителями вымирающих языков какого-либо европейского языка

393

в качестве второго ведет к разрушению исконных моделей концептуализации, что сказывается как на демонстрируемом когнитивном стиле, так и на дальнейшем использовании родного языка; все это имеет крайне пагубные последствия для аутентичных лингвокультурных практик1.

5.4.6 § 8.5. Нейрофизиология и нейропластичность

§ 8.5. Нейрофизиология и нейропластичность

Нейрофизиологические исследования имеют важность для неорелятивизма сразу в нескольких отношениях. Прежде всего, они позволяют установить нейронные корреляты для релевантных лексических и грамматических категорий; далее, наблюдая в режиме реального времени за мозговой активностью при выполнении вербальных и невербальных заданий, можно выявить влияние тех или иных категорий на когнитивные процессы или их вовлеченность в когнитивные процессы. На данный момент исследования второго типа встречаются редко: они связаны преимущественно с феноменом категориального восприятия и гендерной классификацией (см. примеры в § 6.3 и § 7.5). Большее распространение получили исследования первого типа. Мы рассматривали их в § 5.9 (системы ориентации), § 7.2 (путь и манера движения), § 7.4 (классификаторы). На основе имеющихся экспериментов следует предполагать, что мозговая активность носителей языков с разными семантическими параметрами различается существенным образом; иначе говоря, семантическая структура языка специализирует нейронную активность носителей языка. Данный феномен может быть обнаружен как в вербальных, так и в невербальных заданиях. К сожалению, сравнительные нейрофизиологические исследования, специально сосредоточенные на этой проблеме, пока немногочисленны.

Прямое отношение к теме лингвистической относительности имеет феномен нейропластичности. В противоположность ранним воззрениям о внутренней статичности мозга в посткритический период, современная нейронаука исходит из понимания мозга как динамической и подверженной внешним влияниям системы2. Степень реорганизации под внешним воздействием зависит от характера и глубины влияния. Серьезные повреждения мозга или приобретенные недуги могут принципиально реструктурировать нейронную активность: например, слепота ведет к тому, что зрительная кора начинает использоваться для обработки процессов, связанных с языком и эхолокацией [Thaler et al. 2011; Bedny et al. 2012]. Однако фиксируются и менее масштабные изменения; регулярная деятельность определенного типа может просто способствовать росту нейронных сетей в зонах, отвечающих за эту деятельность: так, развитие пространственной ориентации


394

у таксистов отражается в увеличении серого вещества в гиппокампе [Maguire et al. 2000]. В связи с последним примером можно спросить: не порождает ли использование языка с доминирующей абсолютной системой ориентации такой же эффект? К сожалению, сравнительные эксперименты, специально посвященные влиянию языков с разными семантическими параметрами на архитектуру мозга, пока редки. Исследователи в основном сосредоточены на более общем вопросе о том, как усвоение языка в целом отражается на нейронной организации.

В § 8.3 мы уже упоминали теорию «нейронного приспособления к родному языку», разработанную Патрицией Куль и ее коллегами. В этой теории утверждается следующее:

Изначальное соприкосновение с родным языком производит изменения в нейронной структуре и нейронных связях, которые отражают систематические нормы, выраженные в речи окружающих людей. Нейронное приспособление мозга облегчает идентификацию более сложных языковых элементов (слово), которые опираются на первоначальный опыт усвоения; в то же время это ведет к понижению внимания к альтернативным паттернам, таким как паттерны неродного языка. Данная формулировка предполагает, что младенцы, хорошо усвоившие родную фонетику, должны делать значительные успехи в усвоении языка в целом. Младенцы же, умеющие хорошо различать фонетические элементы неродного языка, должны быть менее успешны при усвоении родного языка [Kuhl, Rivera-Gaxiola 2008: 516].

В ряде исследований, использующих фМРТ, МРТ, ЭЭГ и др., Куль и ее коллеги убедительно показали реальность нейронного реструктурирования1. Нейропластичности при усвоении фонологической системы посвящен специальный обзор [Zhang, Wang 2007]. Подводя итог имеющимся исследованиям, авторы конкретизируют понятие «нейропластичности» для этой области:

Обусловленная усвоением пластичность теоретически может получить отражение в (а) возросшей нейронной чувствительности, (б) повышенной нейронной специфичности, (в) усиленной нейронной связности и (г) улучшенной нейронной производительности. Специфичность демонстрируется специализацией регионов мозга или нейронных траекторий, посвященных определенному типу обрабатываемой информации. Связность отражается в концентрации белого вещества в некоторой области, а также в степени ассоциации разных зон мозга при активации. Изменения в нейронной производительности могут рассматриваться как следствие изменений в чувствительности, специфичности и связности, что, предположительно, ведет к более быстрой и краткосрочной активации [Ibid.: 154].

Авторы также обращают внимание на свидетельства глубинного реструктурирования мозга при усвоении фонологической системы языка:

Учитывая тот факт, что восприятие речи активирует регионы мозга, ответственные за акустико-фонетические и аудиторно-артикуляционные отображения, обуслов-


395

ленная усвоением пластичность может быть связана с понижениями, возрастаниями и сдвигами в активации мозга, которые обеспечивают дальнейшее развитие поведенческих норм. Перераспределение полушарных ресурсов (например, относительное доминирование левого или правого полушария), включение дополнительных регионов мозга, усиленные анатомические связи (повышенная концентрация белого вещества), усиленные функциональные связи (повышенная ассоциация между регионами) в нейронных траекториях, а также возрастания и понижения в активации мозга, — все это может иметь место в процессе усвоения фонетики языка [Zhang, Wang 2007: 155].

Несмотря на обнаруженные в последнее время свидетельства, касающиеся реорганизации работы мозга при усвоении фонологической системы, стоит отметить ограниченность имеющихся исследований: во-первых, они затрагивают в основном критический период, а во-вторых, они сконцентрированы на каком-то одном языке. Гораздо интереснее было бы проследить динамику формирования нейронного субстрата у детей, усваивающих языки с принципиально разными фонологическими системами.

Проблема нейропластичности рассматривалась также в связи с билингвизмом. В исследовании [Mechelli et al. 2004] тестировались англо-итальянские билингвы, а также монолингвы; участники были разделены на три группы: монолингвы, ранние билингвы (усвоили второй язык в возрасте до 5 лет) и поздние билингвы (усвоили второй язык в возрасте старше 5 лет). Анализ показал, что концентрация серого вещества в нижней теменной извилине была выше у билингвов, чем у монолингвов; при этом у ранних билингвов она была выше, чем у поздних билингвов. Данный эффект имел статистическую значимость в левом полушарии и был отмечен в качестве тенденции в правом полушарии. Кроме того, авторам удалось выявить, что уровень владения вторым языком коррелирует с концентрацией серого вещества в данном регионе. Аналогичные результаты были получены в работе [Stein et al. 2010], где тестировались английские студенты по обмену, изучающие немецкий язык в Швейцарии. Нейронная организация участников эксперимента проверялась в начале их обучения, а затем сопоставлялась с результатами после 5 месяцев обучения. Авторы выяснили, что уровень знания второго языка коррелирует со структурными изменениями в левой нижней лобной извилине, в частности со степенью концентрации серого вещества в этой области. Другое исследование нейропластичности в связи с усвоением второго языка принадлежит Мартенссону и его коллегам [Mårtensson et al. 2012]. С помощью МРТ авторы протестировали группу военных переводчиков, рассмотрев их в самом начале обучения и после 3 месяцев обучения. Выяснилось, что усвоение второго языка способствует структурным изменениям в гиппокампе, увеличению плотности вещества в левой средней лобной извилине, нижней лобной извилине и верхней височной извилине; при этом гиппокамп и левая верхняя височная извилина более пластичны у испытуемых с высоким уровнем владения языком. Частичное несоответствие между полученными результатами и результатами предшествующих работ авторы

396

объясняют различиями в таких экспериментальных условиях, как знание языка до начала эксперимента, длительность эксперимента, специфика усвоения второго языка и др. В другой работе [Klein et al. 2013] тестировались монолингвы и билингвы, разбитые на три группы в зависимости от начала усвоения второго языка. Авторы обнаружили корреляцию между возрастом, когда был усвоен второй язык, и концентрацией серого вещества в нижней лобной извилине; при этом для левого полушария корреляция была прямой, а для правого полушария — обратной. Интересно, что нейронная структура монолингвов и билингвов, усваивавших два языка одновременно (в возрасте до 3 лет), единообразна. Авторы делают вывод о том, что усвоение второго языка влияет на нейронную организацию, но только при условии, что второй язык усваивается после первого языка, а не одновременно с ним. Из работ данной исследовательской группы стоит также отметить статьи [Pénicaud 2012; Mayberry et al. 2011], в которых показано, что возраст начала усвоения языка влияет на общую структуру мозга. Суммируя результаты, можно заключить, что, несмотря на интересные эффекты, обнаруженные в недавних исследованиях, требуется еще немало экспериментов для создания детальной картины того, как усвоение второго языка воздействует на нейронную организацию.

Таким образом, в недавних работах удалось частично показать, что семантическая структура усвоенного языка специализирует нейронную активность носителей языка. Были обнаружены многочисленные эффекты, связанные с нейропластичностью: усвоение языка в целом, усвоение определенной фонологической системы, а также усвоение второго языка способствуют частичной реорганизации работы мозга. Перспективы проблемы лингвистической относительности в свете нейронаук крайне обширны. Представляется, что наибольшим интересом обладают три вопроса: во-первых, какие нейронные корреляты стоят за определенными параметрами языка у носителей разных языков (то есть как разные языки «функционируют» в мозге); во-вторых, как релевантные фонологические, семантические и морфосинтаксические параметры специализируют работу мозга у носителей типологически несходных языков (то есть как устроен мозг у носителей разных языков); в-третьих, как стимулируемое языком развитие способностей, необходимых для использования данного языка, отражается на нейронном уровне при усвоении языковой системы (то есть какие зоны мозга развиты лучше у носителей некоторого языка, ср. выше пример с пространственной ориентацией и возможным увеличением серого вещества в гиппокампе).

5.4.7 § 8.6. Когнитивная антропология

§ 8.6. Когнитивная антропология

Представители неорелятивизма (С. Левинсон, П. Браун, Дж. Люси, Д. Уилкинс, Г. Зенфт, И. Данцигер и др.) эксплицитно ассоциируют себя с когнитивной антропологией (ср. аббревиатуру CARG), что позволяет поместить соответствующие исследования в условные границы этой дисциплины. Когнитивная антропология

397

зародилась в США в конце 1950-х гг. как ответвление от лингвистической антропологии. Исконный посыл движения, известного также под названиями «новая этнография», «этнографическая семантика», «этносайнс», заключался в том, чтобы рассматривать культуру не в качестве системы артефактов, а как систему знаний и ментальных состояний [Kronenfeld 1996]. Далее из «новой этнографии» развилось отдельное направление под названием «теория культурных моделей»; данная теория предлагала посмотреть на культуру как на совокупность абстрактных моделей или схем, помещенных между человеком и предметным миром и организующих поведение индивидуума [Quinn 2011]. В конце 1980-х гг. возникло неорелятивистское движение, которое являлось ответом на универсалистские тезисы классической когнитивной науки и генеративной лингвистики. На протяжении всего этого времени параллельно представленным течениям существовала также лингвистическая антропология, которая частично покрывала области, рассматривавшиеся разными направлениями когнитивной антропологии [Duranti 1997]. Таким образом, как справедливо отметила Пенелопа Браун, на сегодняшний момент имеется несколько различных школ в рамках номинальной «когнитивной антропологии»: реформированная школа «новой этнографии», школа «культурных моделей», неорелятивизм и отдельные течения лингвистической антропологии [Brown P. 2006b: 96]. Все эти направления объединяет «антропологический, сравнительный подход к исследованию человеческой когнитивности в ее культурном контексте, а также акцент на взаимодействии сознания и культуры; это контрастирует с доминирующей склонностью когнитивных наук — стремлением акцентировать внимание на универсальных характеристиках человеческой когнитивности, которые считаются врожденными и в значительной степени нечувствительными к культурным вариациям» [Ibid.: 96]; при этом, по мнению Браун, под когнитивной антропологией в широком смысле следует понимать науку, занимающуюся «проблемой отношения когнитивности к языку и культуре» [Ibid.: 98].

В последние два десятилетия появилось несколько фундаментальных работ, посвященных данному направлению. Развитие когнитивной антропологии второй половины XX в. подробно рассмотрено в монографии Д’Андраде [DAndrade 1995]. Разнообразным аспектам лингвистической антропологии посвящены исследования Дюранти и его коллег [Duranti 1997; 2001; Duranti (ed.) 2004]. Связанные с когнитивной антропологией области охватываются также в фундаментальном труде Фоули [Foley 1997]. С общей историей когнитивной антропологии можно ознакомиться по работам [Brown P. 2006b; Blount 2011; Kronenfeld 2008; DAndrade 1995; Foley 1997: 106–130]. Несмотря на наличие четких исследовательских целей и всплеск интереса к данному направлению, когнитивная антропология на сегодняшний день остается крайне неоднородной и разобщенной областью. Об этом свидетельствует, например, недавно вышедшее «Руководство по когнитивной антропологии» под редакцией Кроненфельда и его коллег [Kronenfeld et al. (eds) 2011], где представлены такие направления, как этносайнс, школа культурных моделей, а также разнообразные течения, ставящие в основу теории когнитивной науки

398

(посткогнитивизм, модулярность и др.); при этом в сборнике почти не рассмотрены работы по лингвистической относительности (краткий обзор лишь у [Keller 2011]), хотя именно с этим направлением связано существенное продвижение полевых исследований в последние годы.

Представляется, что подчас локальные и разобщенные работы по лингвистической относительности в ближайшее время должны быть плотнее интегрированы в когнитивную антропологию, что, вероятно, потребует переосмысления всей области. Сейчас данная интеграция выглядит поверхностной, так что перспективы когнитивной антропологии связаны именно с этим процессом. Браун обрисовывает общие тенденции в данном направлении следующим образом:

Несмотря на методологические несостыковки и теоретическое многообразие, в недавних работах по когнитивной антропологии отмечаются очевидные общие мотивы. Современная тенденция направлена на более целостные теории разума и культуры, наряду с акцентированием роли культуры (и, следовательно, культурных различий) в познании... Роль культуры изучается не только в плане содержания и структуры ментальных сущностей (значений), но и на уровне таких когнитивных процессов, как память, мотивация и рассуждение. В направлении растет междисциплинарность, при этом особое внимание уделяется накоплению знаний о человеческих ментальных процессах в рамках когнитивной науки (особенно в когнитивной лингвистике, психологии развития, теории искусственного интеллекта, нейрофизиологии и теории эволюции) [Brown P. 2006b: 112].

В работе [Ross, Medin 2011] выражена другая важная идея: когнитивная антропология должна постепенно встать на один уровень с когнитивной психологией, а может быть и возвыситься над ней, поскольку большинство выводов когнитивной психологии базируются на тестировании представителей западной культуры, в частности студентов университетов. Авторы справедливо замечают:

Несмотря на значительные ограничения, проведенные в психологической лаборатории эксперименты могут быть полезны в разработке теоретико-методологического инструментария для дальнейших полевых исследований. Однако лабораторные эксперименты продолжают страдать от отсутствия внимания к социальному и физическому окружению, внутри которого продуцируются, передаются, усваиваются и формируются когнитивные процессы. Для учета этих проблем требуется дополнить проверку, предоставляемую лабораторными и искусственными стимулами, тщательными исследованиями, проведенными в реальном мире и сочетающими этнографическую работу с экспериментальным подходом. Когнитивная антропология может считаться идеальным посредником между двумя областями, к которым она относится (когнитивная наука и культурная антропология). Она имеет дело как раз с теми группами людей, которые нужны когнитивной науке для изучения когнитивных механизмов, и она может предоставить этнографические идеи, необходимые для понимания экспериментальных материалов. Когнитивная антропология способна внести свой вклад в виде краткосрочных полевых экспериментов и при этом дать необходимый этнографический контекст для продумывания дизайна,

399

а также проведения и интерпретации подобных исследований. В общем, когнитивная антропология имеет потенциал для того, чтобы стать концептуальным посредником, необходимым для междисциплинарной фокусировки на центральном вопросе о том, как взаимодействуют человеческая когнитивность и социальная жизнь при формировании человеческой культуры. Очевидно, эта тематика имеет одинаковую важность и для когнитивной науки, и для культурной антропологии… Когнитивная антропология должна претендовать на ведущую роль в обеих областях, поскольку она соединяет две близкие, но самостоятельные дисциплины. Для достижения этого указанное направление, как любой медиатор, должно быть твердо фундировано в теориях и методах обеих дисциплин [Ross, Medin 2011: 371]1.

Суммируя вышесказанное, можно вслед за Пенелопой Браун заявить, что наступает век когнитивной антропологии, и с этим событием самым тесным образом связана теоретическая рефлексия над работами неорелятивистского направления [Brown 2006b: 103–114]. Роль языка в новой теории должна зависеть от места языка в когнитивной архитектуре, а это место является центральным. В перспективе, однако, каждую когнитивную архитектуру следует рассматривать внутри конкретного социокультурного пространства, поэтому необходимо отказаться от проекции «западной» структуры на все многообразие когнитивных архитектур. Эта идея, логически вытекающая из антропологического подхода, соответствует также общему тренду в когнитивной науке, выраженному в посткогнитивизме: речь идет о телесном (embodied), ситуативном (embedded) и социально-распределенном (distributed) понимании разума. Таким образом, следует ожидать конвергенцию тенденций, отмеченных в психологии и антропологии, что должно привести к росту числа когнитивно-антропологических исследований и созданию интегральной теории (или ряда частных теорий) на стыке дисциплин.

5.4.8 § 8.7. Эмпирические и теоретические достижения неорелятивизма

§ 8.7. Эмпирические и теоретические достижения неорелятивизма

Итак, попытаемся вкратце изложить основные выводы из второго раздела книги, который был посвящен неорелятивистскому направлению.

Неорелятивизм возник в середине 1980-х гг., что было связано с рядом тенденций в развитии лингвистики, когнитивной психологии и психолингвистике. В процессе его становления было предложено несколько исследовательских программ, наиболее популярной из которых оказалась программа Джона Люси (§ 4.5). Согласно Люси, можно выделить три уровня проявления лингвистической относительности: семиотический, структурный и дискурсивный. Структурная относительность наиболее приоритетна для изучения, поскольку другие виды релятивизма


400

отчасти зависят от нее. Люси разработал план психолингвистического тестирования носителей разных языков и культур и применил его к материалам юкатекского языка. Этот план включает подробное описание места в общей экспериментальной модели таких феноменов, как язык, мышление и реальность, а также разбор некоторых проблем и возможных способов их решения. Предложенная Люси программа частично базируется на той психолингвистической традиции, которая была заложена после смерти Уорфа и которая стремилась операционализировать «гипотезу» Уорфа. Она ориентирована на компаративное изучение, на четкое разграничение языковых и мыслительных категорий, на выявление невербального пласта когнитивности, на точечный анализ, на верификацию конкретных положений, и т. д.

В 1990–2010-е гг. этот подход во многом доказал свою эффективность, хотя исследовательские группы по всему миру использовали лишь некоторые его аспекты. Наиболее интересные результаты удалось получить членам CARG и их коллегам при изучении пространственной концептуализации (гл. 5). Согласно развитой Левинсоном типологии, имеется три основных системы ориентации: абсолютная, релятивная и встроенная. Каждая система разбивается на несколько подтипов, и как было показано, подтипы абсолютной и встроенной системы крайне разнообразны. Основное внимание психолингвистов сосредоточено на противопоставлении релятивной системы и абсолютной системы. Релятивные системы широко распространены в индоевропейских языках, но они не универсальны, поскольку во многих океанийских, папуасских и австралийских языках базовую функцию кодирования пространственных значений выполняет абсолютная система. На концептуальном уровне системы несоизмеримы: из предложения «Джон стоит слева от дерева» (релятивная) невозможно вывести, стоит ли Джон к северу, к востоку, к югу или к западу от дерева (абсолютная). Доминирование одной из систем в дискурсе ведет к необходимости кодировать информацию специфическим образом. Чтобы обеспечивать такое кодирование, когнитивные процессы подвергаются специализации. В экспериментальных исследованиях членам CARG и их коллегам удалось показать, что подобная специализация затрагивает категоризацию, умозаключение, распознавание, память, воображение, представление ситуаций, навигационное счисление, способность к различению энантиоморфов, тактильно-кинестетическую модальность, организацию культурного кода и др. Подробнее всего в данном отношении исследованы австралийские аборигены гуугу йимитир, мезоамериканские индейцы цельталь и носители европейских языков. Представляется, что здесь мы имеем дело с «крайними» случаями, поскольку в рассмотренных языках явно выражено доминирование одной из систем. Вовлечение дополнительных материалов, касающихся «пограничных» случаев, может углубить наше понимание того, как язык проникает в когнитивные процессы. Например, недавние исследования юкатекского языка показывают, что система ориентации на вербальном уровне не обязательно первична в сравнении с системой ориентации, отраженной в жестах. Вербальный язык и жестовый язык способны дополнять друг друга в дискурсе, формируя уникальный

401

коммуникативный и когнитивный стиль. Этот пример является хорошей иллюстрацией того, что при анализе всегда лучше обращаться к материалам конкретного языкового сообщества. В результате экспериментов также удалось выявить, что процесс усвоения систем ориентации лингвоспецифичен, а на когнитивном уровне первичным является аллоцентрическое кодирование. Для основных систем ориентации были обнаружены нейронные корреляты, хотя в этой области еще требуются дополнительные исследования. Таким образом, в рамках неорелятивистского проекта членам CARG и их коллегам удалось внести существенный вклад в изучение пространственной концептуализации и семантики, произведя настоящую революцию в этой сфере психолингвистики и когнитивной антропологии.

Другая область, подробно изучавшаяся в 1990–2010-е гг., — это область цветового восприятия (гл. 6). Дискуссия по вопросу о влиянии системы цветообозначений на перцепцию ведется еще с 1950-х гг., и она не прекращается по сей день. Универсалисты полагают, что почти каждый естественный язык содержит набор базовых цветообозначений, кодирующих цветовую область. Это утверждение имеет солидное эмпирическое обоснование, которое собиралось на протяжении 40 лет Полом Кеем и его коллегами. Однако релятивисты считают, что проект Кея ориентирован не на исследование семантики естественного языка, а на поиск межъязыковых соответствий цветовых фокусов; по их мнению, необходимо создать новую методологию, которая бы учитывала всю пестроту семантических особенностей лексем, отвечающих за цветовую референцию. Вероятно, представленные позиции могут дополнять друг друга: методология Кея позволяет выявить некоторые универсалии в цветовой денотации, а релятивистский подход способен вскрыть функционирование лексем в рамках семантической структуры конкретного языка. Несмотря на теоретические противоречия, и универсалисты, и релятивисты согласны в том, что язык обуславливает категориальное восприятие цвета, то есть делает возможным более быстрое и четкое различение стимулов из разных цветовых категорий в сравнении со стимулами из одной категории. В недавнее время был обнаружен устойчивый феномен латерализации: категориальное восприятие усиливается в правом визуальном поле, что должно объясняться связью правого визуального поля с левым «языковым» полушарием; однако в ряде новых экспериментов демонстрируется, что правое полушарие тоже вовлечено в этот процесс. Влияние языка на перцепцию подтверждается также многочисленными нейрофизиологическими материалами. Таким образом, в данной области имеется существенный прогресс. В перспективе необходимо уяснить многочисленные детали, касающиеся воздействия языка на перцепцию: каков нейронный механизм этого влияния, насколько глубоко оно проникает в перцепцию, как оно коррелирует с усвоением языка, на какой стадии срабатывает данный эффект и пр. Отметим, что в экспериментальных исследованиях по-прежнему редко участвуют представители экзотичных культур.

Неорелятивисты также внесли немалый вклад в изучение проблемы языковой концептуализации времени 7.1). В этой сфере, по-видимому, отсутствуют абсолютные универсалии, однако здесь можно выделить наиболее распространенные

402

модели. В основе многих моделей лежит метафора ВРЕМЯ — ЭТО ДВИЖЕНИЕ. В европейских языках она имеет две базовые формы: модель движущегося эго и модель движущегося времени; в обоих случаях будущее видится впереди эго, а прошлое — позади эго. В южноамериканском языке аймара это отношение перевернуто: прошлое находится впереди, а будущее — позади. В ряде языков с абсолютной системой пространственной ориентации течение времени привязано к элементам ландшафта или сторонам света: например, будущее — на западе, прошлое — на востоке; или будущее — наверху холма, прошлое — внизу холма. Тем не менее между доминирующей пространственной системой и темпоральными представлениями отсутствует стабильная корреляция. К тому же используемая в языке темпоральная метафора не всегда получает отражение на когнитивном уровне. Она может сосуществовать с культурными репрезентациями или транслировать их, конфликтовать с ними и проигрывать им конкуренцию, быть чисто языковым фактом, оторванным от культурных представлений. Как и в других областях, влияние языка на понимание времени должно внимательно изучаться в каждой конкретной ситуации, поскольку здесь возможны значительные вариации. Мы располагаем лишь ограниченным числом исследований, так что требуется расширение материала.

Еще один домен, неплохо изученный в последние три десятилетия, — это область движения (§ 7.2). В первоначальной типологии Талми выделялись сателлитно-обрамленные языки (S-языки), кодирующие информацию о пути в сателлите и освобождающие «ячейку» главного глагола для передачи манеры движения, и глагольно-обрамленные языки (V-языки), кодирующие путь в глаголе и передающие информацию о манере лишь факультативно. В новой типологии Слобина к этим двум видам добавлены эквиполентно-обрамленные языки (E-языки), кодирующие информацию о пути и манере в одинаковых морфемах. Психолингвистические исследования сосредоточены на различии между S-языками и V-языками: поскольку V-языки кодируют образ действия факультативно, то предполагается, что для носителей этих языков манера движения обладает меньшей когнитивной значимостью, чем для носителей S-языков. В большинстве работ данная идея получает подтверждение. Показано, что манера более значима для носителей S-языков как на лингвистическом, так и на когнитивном уровне: риторический стиль и воображение богаты манерными глаголами, носители языка чувствительны к тонким дистинкциям в образе действия, большое число манерных глаголов усваивается в дошкольный период, манерные глаголы активно используются в фигуративных выражениях. Обусловленность риторического стиля лексико-грамматическими особенностями языка Слобин назвал «мышлением-для-речи». Впрочем, работы Слобина и его коллег демонстрируют, что различие между S-языками и V-языками затрагивает не только момент речи, но и более глубокие когнитивные процессы. В других исследованиях, однако, получены менее надежные результаты, что говорит о необходимости дальнейшего анализа указанной проблематики.

403

В рамках неорелятивистского проекта было также обнаружено влияние на когнитивность языковой категории аспекта 7.3). В исследованиях акцент был сделан на базовом противопоставлении по завершенности / незавершенности действия. Удалось выявить, что носители языков с грамматикализованной категорией аспекта демонстрируют риторический и когнитивный стиль, отличный от того, что демонстрируется носителями языков без этой категории. Если первые склонны уделять внимание длящемуся событию, то вторые делают акцент на конечном пункте движения. Это проявляется в мышлении-для-речи, зрительном внимании и памяти. В случае билингвизма предсказать поведение бывает трудно, поскольку может доминировать как модель концептуализации первого языка, так и модель концептуализации второго языка; при этом глубина воздействия второго языка зависит от возраста, когда началось его усвоение. Очевидно, перспективы психолингвистического изучения категории аспекта связаны с привлечением новых материалов и экспериментальной проработкой более тонких дистинкций, встречающихся в языках мира.

Интересные результаты были получены при исследовании когнитивной релевантности классификаторов 7.4). Существующие в языках мира классификационные модели обладают многообразием: они различаются по грамматическому значению, по синтаксическим функциям, по степени обязательности, по частотности и пр. Возможно, именно с этим фактом связаны противоречивые результаты, полученные в психолингвистических исследованиях: выяснилось, что некоторые языки понуждают обращать внимание на форму предмета, в то время как другие требуют проявлять бóльшую внимательность к материалу. Влияние системы классификаторов на когнитивные предпочтения не ограничивается вербальными экспериментами и распространяется на невербальные задания. Однако не следует абсолютизировать это влияние: как показывают материалы по усвоению языка, языковая система опирается на довербальные способности к различению объектов / субстанций, которые могут частично структурироваться ею. Стоит отметить, что, несмотря на полученные в последние годы положительные результаты, выявить в экспериментальных условиях реальную глубину воздействия системы классификаторов на когнитивность в целом проблематично.

Довольно много противоречивых результатов было получено при изучении когнитивной значимости именных классов (§ 7.5). В исследованиях акцент был сделан на родовых системах. Удалось обнаружить устойчивое влияние грамматической категории рода на когнитивные предпочтения носителей языка, но характер этого влияния до конца не ясен. В каких-то случаях оно ограничивается уровнем вербальной когнитивности, а в других — распространяется на то, что можно назвать невербальной сферой. Вероятно, противоречивые результаты объясняются совокупностью факторов: сложностью отделения невербального от вербального; многообразием исследованных родовых систем и разным уровнем их семантической мотивированности; дизайном эксперимента, который способен как требовать выражения семантики рода, так и препятствовать этому. Нейрофизиологические

404

материалы говорят о том, что гендерная классификация может быть имплицитно вовлечена во многие сферы когнитивности в качестве «семантического фона», а ее экспликация зависит от экспериментальных условий и конкретного контекста. Перспективы изучения именных классов связаны с привлечением новых материалов, тщательным анализом экзотических систем и более активным обращением к нейрофизиологии.

В неорелятивистский период была впервые поставлена проблема когнитивной релевантности числительных  7.6). Как удалось показать в многочисленных исследованиях, еще до усвоения языка человек обладает двумя системами репрезентации количества: системой для элементарного счета до 3 и системой для распознавания больших количеств. Эти системы объединяются благодаря языку, который содержит числовые сигнификаты больше 3. Отсутствие числительных в естественном языке препятствует объединению двух систем, в результате чего говорящие оказываются неспособны оперировать точными числами больше 3. Также было выявлено, что объединению препятствует вербальная интерференция, что является дополнительным свидетельством языкового характера этого феномена; кроме того, процесс объединения двух систем удалось проследить и на нейронном уровне, хотя полученные результаты должны считаться предварительными. Перспективы изучения данной темы связаны с привлечением новых материалов и анализом того, как система числительных влияет на структурирование культурного кода.

В рамках неорелятивистского проекта были исследованы и другие домены, хотя и менее подробно. В области топологии (§ 7.7) удалось показать, что усвоение языка влияет на структурирование концептов: проводимые в семантике дистинкции оформляют представление топологических дистинкций на концептуальном уровне и способствуют повышению чувствительности к одним категориям и понижению чувствительности к другим категориям; притом этот эффект не блокируется вербальной интерференцией. В сфере агентивности (§ 7.8) было выявлено, что морфосинтаксические различия в кодировании намеренных и случайных действий влияют на запоминание информации о субъекте действия. При изучении категории эвиденциальности (§ 7.9) было показано, что грамматикализация этого концепта способствует ранжированию информации в памяти носителей языка. При анализе когнитивной значимости условных конструкций (§ 7.10) были получены неоднозначные результаты, что говорит о необходимости дальнейшего изучения этой темы.

В 1990–2010-е гг. произошли существенные теоретические сдвиги в психолингвистике, антропологии и нейронауке, которые напрямую связаны с неорелятивистской проблематикой. Как было показано выше, в этот период получили развитие многочисленные теории, призванные объяснить релятивистские эффекты (§ 8.1) и место языка в когнитивной архитектуре (§ 8.2); на наш взгляд, наиболее последовательными являются модели эмпирического конструктивизма и дуальной когнитивной архитектуры. Эмпирический конструктивизм получил обоснование

405

и при изучении процесса усвоения языка (§ 8.3): было показано, что усвоение фонологической системы специфическим образом структурирует слуховое восприятие, и это получает отражение на нейронном уровне; в области семантики удалось обнаружить как контуры универсального базиса, так и специфическую переработку этого базиса в соответствии с семантической структурой усваиваемой системы. Исследования билингвизма (§ 8.4) подтверждают структурирующую роль языка в когниции: билингвы демонстрируют специфический когнитивный стиль, который формируется на основе паттернов концептуализации обоих языков; модель интерференции на концептуальном уровне зависит от ряда локальных факторов и потому не может быть предсказана с точностью. Нейрофизиологические работы (§ 8.5) также свидетельствуют об адекватности эмпирического конструктивизма: усвоение языка (как первого, так и второго) способствует реорганизации работы мозга, притом у носителей разных языков обнаруживаются существенные нейронные различия. Наконец, стоит отметить, что крайне актуальной выглядит идея о необходимости перехода от лабораторных исследований, стремящихся доказать наличие релятивистских эффектов, к более общей проблематике, в рамках которой изучались бы особенности функционирования языка в когнитивной архитектуре в контексте конкретного социокультурного пространства; в последние годы эта тема активно обсуждается в когнитивной антропологии (§ 8.6).

Итак, главный вывод, который можно сделать из анализа неорелятивистских работ, состоит в том, что вопрос о влиянии языка на мышление и когнитивные процессы не предполагает ответа в форме «да» или «нет». Требуется уточнение по поводу границ языкового (где мы имеем дело с языком, а где — с культурой?), ментального (что считать мышлением?), когнитивного (какие процессы имеются в виду?); также в каждом случае необходимо конкретизировать термин «влияние»: означает ли он детерминацию, частичное реструктурирование или модулирование в режиме реального времени? Вероятно, дать четкий и универсальный ответ, который бы охватывал все области языкового и когнитивного, невозможно. С методологической точки зрения больше востребован «точечный» анализ каждой из областей, который в итоге позволил бы создать синтетическое видение места языка в когнитивной архитектуре. Однако на сегодняшний день мы далеки от этого методологического идеала. Скорее, мы обладаем большим числом разбросанных исследований, касающихся разных областей и языков, и эти исследования позволяют наметить лишь контуры реальной картины. Такая ситуация, безусловно, связана с тем, что несмотря на эмпирические и теоретические достижения, неорелятивизм обладает рядом существенных недостатков:

• Во-первых, еще на заре неорелятивизма Люси была предложена программа, включавшая не только компаративный анализ языковых и когнитивных структур, но и рассмотрение семиотической и дискурсивной относительности. К сожалению, эти типы анализа были почти полностью проигнорированы в рамках неорелятивистского направления, что, вероятно, объясняется истоками неорелятивизма, который является реакцией на господство

406

универсалистских предустановок в лингвистике и когнитологии. Иначе говоря, столь большая сосредоточенность на поиске структурных релятивистских эффектов была обусловлена стремлением преодолеть нативизм и универсализм.

• Во-вторых, изучение структурной относительности с привлечением компаративных материалов является продолжением психолингвистической традиции истолкования «гипотезы Сепира-Уорфа», заложенной Леннебергом и его коллегами. Оно наследует как позитивные, так и негативные черты этой традиции. Из негативных черт следует, в частности, выделить сосредоточенность на лексико-грамматических структурах и когнитивных возможностях, а не на конвенциональных способах говорения и когнитивных реалиях (исключением является подход Слобина и его учеников).

• В-третьих, неорелятивизм так и не стал целостным направлением исследований со своей методологией и теоретической программой; хотя ведущую роль в его развитии сыграла Исследовательская группа по когнитивной антропологии (CARG), которая выглядела довольно сплоченной, все же имелось большое число и изолированных групп, которые никак не связаны между собой. Можно было ожидать, что под эгидой неорелятивизма будут объединены подходы лингвистической антропологии, когнитивной антропологии, психолингвистики, когнитивной лингвистики и когнитологии и благодаря этому сформируется новое междисциплинарное направление, однако этого не произошло. По-видимому, неудача объясняется чрезмерным акцентом на поиске релятивистских эффектов и игнорированием других измерений масштабных исследовательских программ, в частности программы Люси.

Полученные в рамках неорелятивизма эмпирические результаты, а также тенденции в лингвистике, антропологии и когнитологии свидетельствуют о том, что как неорелятивистская сосредоточенность на поиске различий, так и имплицитная связь неорелятивизма с психолингвистической традицией Леннеберга должны быть преодолены. Необходимо перейти от «гипотезы лингвистической относительности» к более общему вопросу о месте языка в когнитивной архитектуре, локализованной в конкретном социокультурном контексте. Подобный анализ должен проделываться отдельно для каждого языкового сообщества, поскольку роль языка может быть лингвоспецифичной и культурноспецифичной. Иными словами, нам следует вернуться к той интегральной проблематике, которую развивал Уорф. «Назад к Уорфу!» — так может быть сформулирован главный принцип пострелятивизма.

6 Раздел 3 Пострелятивизм

407

Раздел 3
П
острелятивизм

408

6.1 Глава 9 Трансформирующая функция языка

409

Глава 9
Трансформирующая функция языка

Наиболее широкая трактовка лингвистической относительности предполагает то, что Джон Люси назвал «семиотической относительностью», то есть внедрение знакового измерения в человеческую жизнь с помощью языковой системы. Новое измерение, предоставляемое языком, включает как социальный, так и когнитивный компонент. В данной главе мы остановимся на когнитивном компоненте, который касается преимуществ вербального разума перед невербальным разумом. Основное различие будет фиксироваться не между носителями языков, а между разумами, усвоившими язык, и разумами, не усвоившими язык. Имеется немало свидетельств того, что усвоение естественного языка способствует трансформации когнитивности. В § 8.2 мы видели, что в большинстве современных теорий именно эта функция лингвистической системы выведена на передний план. Как справедливо отмечает Тони Гомила, трансформирующая роль языка может касаться либо характера доступных репрезентаций, либо операционального аспекта [Gomila 2012]. В первом случае язык способствует формированию представлений, идей, концептов, которые недоступны для невербального разума; то есть он затрагивает содержание мышления. Во втором случае язык обуславливает специфическую реализацию мыслительного процесса, делая его гибким, комплексным и контролируемым. Рассмотрим то, что известно из психологии и психолингвистики об этих сторонах трансформации1.

6.1.1 § 9.1. Глухие от рождения и хомсайнеры

§ 9.1. Глухие от рождения и хомсайнеры

Один из способов понять, как язык влияет на когнитивную архитектуру, заключается в том, чтобы исследовать глухих от рождения людей. Здесь в нашем распоряжении имеются многочисленные материалы, хотя единая трактовка данных материалов отсутствует. Еще в конце XIX в. Уильям Джеймс поведал историю Теофилуса д’Эстреллы. Этот глухой от рождения мальчик усвоил жестовый язык к 9 годам и уже в зрелом возрасте опубликовал автобиографию, которая полна рассуждений на абстрактные темы. По мнению Джеймса, данный пример может свидетельствовать о том, что абстрактное мышление не зависит от языка. Другая


410

история представлена в работе Шеллер [Schaller 1991], где повествуется о глухом испанском парне Ильдефонсо. Ильдефонсо проявляет способности к категоризации, коммуникации и элементарному счету. Пинкер рассматривает этот случай как свидетельство независимости мышления от языка [Пинкер 2004 (1994): 57], однако его интерпретация расходится с авторской. Вопреки Пинкеру, Шеллер подчеркивает, что интеллектуальное развитие Ильдефонсо началось лишь после усвоения жестового языка, то есть в 27 лет. Хотя в представленных случаях глухие от рождения люди демонстрируют признаки интеллекта, все же эти примеры не могут рассматриваться как свидетельства против взаимосвязи языка и мышления. Важно, что во всех случаях был усвоен жестовый язык, который в репрезентативном плане незначительно отличается от вербального языка.

Для чистоты эксперимента следует рассматривать глухих от рождения людей, не усвоивших ни вербальный, ни жестовый язык. Такие дети обычно рождаются в нормальных семьях. Из-за глухоты они не могут усвоить вербальный язык, при этом для них закрыт доступ и к жестовому языку, поскольку их родители не знают его. Некоторые родители обучают своих детей чтению по губам, но этот метод требует много времени, и он не всегда дает результаты. Несмотря на то что глухие дети оказываются изолированными от человеческого языка, они, тем не менее, находят выход из этой ситуации, изобретая собственную систему коммуникации, которая используется в семье. Подобные самодельные системы принято называть «домашними жестами» (domestic signs), а их авторов — «хомсайнерами» (homesigners).

Жестовые системы и когнитивные способности хомсайнеров подробно изучены Сьюзен Голдин-Мидоу и ее коллегами [Goldin-Meadow 2003a; 2003b; Goldin-Meadow, Alibali 2013]. Этой исследовательской группой было показано, что основное отличие домашних жестов от вербальных языков и развитых жестовых языков заключается в иконичности (изобразительности). В то же время домашние жесты обладают многими характеристиками, сближающими их с естественными языками. Элементарной единицей самодельного жестового языка является морфема. Совокупность морфем составляет лексикон. Лексемы соединяются в предложения, при этом иерархическая структура выстраивается вокруг существительного; интересно, что засвидетельствованы конструкции с отрицаниями, а также вопросительные предложения. Хомсайнеры используют жесты для категоризации объектов, для описания воображаемых ситуаций и для того, что можно было бы считать аналогом внутренней речи.

Исследования хомсайнеров позволяют выявить когнитивные умения и наклонности, сформированные без усвоения естественного языка. По наблюдению Голдин-Мидоу и ее коллег, хомсайнеры демонстрируют ограниченные способности к категоризации, абстрактному мышлению, воображению и некоторым базовым операциям, которые принято ассоциировать с «естественной логикой». Ограниченность способностей хомсайнеров проявляется в том, что их когнитивность и коммуникативная система фундированы в опыте здесь-и-сейчас, хотя и не исчерпываются им. Голдин-Мидоу пишет:

411

Глухие дети должны фундировать свои жесты в опыте здесь-и-сейчас, а также сохранять их относительную прозрачность, иначе никто не поймет их. Что бы произвольное ни вводили дети в свои системы, это должно оставаться в границах иконичности. Абстрактные идеи сложно репрезентировать иконически; это выполнимо, но требует больших усилий… Также трудно говорить об объектах и событиях, которые не находятся в поле зрения. На самом деле, глухие дети умудряются участвовать в беседах, касающихся событий, имевших место в другое время или в другом месте, однако они делают это намного реже, чем их сверстники, усваивающие естественный язык. В конечном счете, это различие в способностях вести речь о том, что выходит за рамки опыта здесь-и-сейчас, имеет негативные последствия. Беседа является важным средством обучения ребенка и расширения его представлений о мире. Дети слышат истории о предметах и событиях, которых они никогда не видели, и эти истории снабжают их информацией и оказывают влияние на их жизнедеятельность… Доступ глухих детей к подобным беседам крайне ограничен, что оставляет им относительно мало возможностей для усвоения информации о мире таким способом.

Язык также предоставляет нам инструменты для мышления. Наличие слова для определенного представления (напр., «кварк») может облегчить манипуляцию с этим представлением в мыслительном процессе, а также облегчить соотнесение этого представления с другими. Глухие дети не обладают кодифицированными обозначениями и структурами, которые появляются благодаря конвенциональному языку. В той мере, в какой дети могут с помощью самодельных жестовых систем заместить отсутствующие конвенциональные коды, они способны использовать эти жесты как инструменты для мышления. Однако там, где такое замещение невозможно, дети могут страдать от последствий, притом не только в коммуникации (то есть в способности сказать что-либо), но и в нелингвистических заданиях [Goldin-Meadow 2003b: 226].

Следует иметь в виду, что домашние жесты изобретаются для коммуникации с членами семьи, и они вызваны коммуникативными потребностями. Известно, что глухие люди, лишенные коммуникации, становятся умственно отсталыми. Не исключено, что отмеченные когнитивные способности могут являться результатом внешней стимуляции: с одной стороны, социализация побуждает к формированию коммуникативной системы, а с другой стороны, разные виды социальной активности развивают отдельные когнитивные функции. Несмотря на имеющиеся методологические ограничения, хомсайнеры все же являются наиболее чистым примером развития когнитивных способностей без участия естественного языка.

6.1.2 § 9.2. Репрезентативные и процессуальные инновации

§ 9.2. Репрезентативные и процессуальные инновации

Другой способ исследовать когнитивность, не затронутую естественным языком, — это обратиться к изучению человекообразных обезьян и младенцев. Данный способ имеет существенные методологические издержки, поскольку ни обезьяны, ни младенцы не могут быть поставлены в один ряд с взрослыми людьми, лишенными языка. Различия между человеком и обезьянами касаются не только

412

языка, а младенческий разум — как начальная стадия развития человеческого разума — характеризуется не только неумением говорить, но и отсутствием многих других способностей. И все же многостороннее исследование, включающее онтогенетический и компаративный анализ, позволяет выявить некоторые базовые способности, разделяемые взрослыми людьми, младенцами и человекообразными обезьянами. Сопоставив эти способности и проследив динамику их развития, мы можем выявить трансформирующую роль языка.

Одно из таких сопоставлений касается умения рассуждать с помощью аналогий, то есть аналогического мышления. Рассуждение с помощью аналогий предполагает определение подобия между объектами или ситуациями на основе внутренней системы отношений. Известно, что все млекопитающие могут выполнять задания, касающиеся соотнесения объектов на базе перцептивных признаков, однако аналогическое мышление, по-видимому, демонстрируют только люди и специально обученные обезьяны. Впрочем, в случае обезьян ситуация неочевидна. Так, в работе [Oden et al. 2001] повествуется о шимпанзе, который был научен символам для «того же самого» и «иного», и затем смог выполнять задания на аналогическое рассуждение; однако в работе [Washburn et al. 1997] приводятся материалы, согласно которым обучение макаки похожим символам не дало результатов. Задания по установлению подобия выполняются младенцами также преимущественно на основе перцептивных признаков, но уже в раннем возрасте обнаруживаются зачатки категоризации по аналогии. Согласно гипотезе, разработанной Дедре Джентнер и ее коллегами [Gentner 2003], развитие аналогического мышления в период от 2 до 5 лет стимулируется усвоением реляционных обозначений, то есть слов, кодирующих отношения между объектами, участниками или ситуациями. Реляционные обозначения встречаются во всех языках мира. Они имеют пространственное, темпоральное и функциональное измерение. К этой группе слов могут быть отнесены, например, предлоги (на, в, внутри и пр.), разнообразные глаголы (обсуждать, обещать, заставлять и пр.) и абстрактные существительные (млекопитающие, птицы, родственники, симметрия и пр.). Когда дети слышат аналогическое обозначение в применении к каким-либо ситуациям (напр., «кружка на столе», «книга на полке»), то они абстрагируют на его основе реляционный концепт («на»). Этот концепт затем применяется к другим ситуациям и постепенно обретает устойчивую форму. В результате дети отходят от суждений на базе только перцептивного и ситуативного сходства и начинают рассуждать с использованием реляционных концептов, то есть прибегают к аналогическому мышлению.

В многочисленных исследованиях с человекообразными обезьянами, детьми и взрослыми Джентнер и ее коллегам удалось показать, что усвоение обозначений, покрывающих специфические отношения, может влиять на мышление, память и категоризацию1. Авторы полагают, что способность к аналогическому мышлению

Реляционные обозначения выступают наиболее подходящей областью для выявления воздействия языка на мышление. На то есть две причины. Во-первых, реляционные обозначения сильнее варьируются от языка к языку, чем референциальные обозначения объектов. Очевидно, семантические различия необходимы (хотя и недостаточны) для актуализации когнитивных различий. Во-вторых, реляционные термины, включая пространственные реляционные обозначения и глаголы, предоставляют фреймовые структуры для кодирования событий и ситуаций. Следовательно, можно ожидать, что семантические различия в этих категориях ведут к когнитивным последствиям [Ibid.: 223–224].

Джентнер также справедливо замечает, что вариации в реляционных обозначениях между языками не бесконечны и они отражают некоторые когнитивные доминанты, обусловленные психофизиологией и окружающей средой [Gentner, Bowerman 2009; Gentner, Boroditsky 2001]. Хотя большинство лексических систем, которые рассмотрены в гл. 7 и которые стимулируют когнитивные различия, и так относятся к «реляционным», все же подход Джентнер в целом может быть полезен, поскольку он позволяет детализировать и углубить реляционное измерение, пригодное для сравнительного анализа.


413

лежит в основе высших когнитивных процессов. Именно благодаря этой способности мы можем оперировать абстрактными отношениями, прибегать к схематизации, выстраивать иерархические системы, представлять комплексные ситуации, устанавливать сходства и различия между ними и т. д. Судя по всему, язык не является единственным средством для развития данной способности, однако благодаря трансформирующей роли языка, она выводится на качественно новый уровень.

Другая область, подвергающаяся реорганизации со стороны языка в процессе онтогенеза, — это структура числовых репрезентаций [Spelke, Tsivkin 2001a; Spelke 2003]. Как уже упоминалось в § 7.6, животные и младенцы обладают двумя системами для репрезентации количества. Первая система отвечает за точное представление малых чисел, в частности за точный счет от 1 до 3. Вторая система служит для репрезентации больших множеств и сравнительной оценки. Эти механизмы являются автономными, и их работа не зависит от варьирования признаков исчисляемых объектов (форма, цвет, положение и пр.). Согласно современным взглядам, усвоение естественного языка, содержащего систему числительных, открывает возможность для осуществления операций с точными числовыми значениями > 3. Язык выступает посредником в объединении двух систем, в результате чего формируется третья система, опирающаяся на вербальный подсчет. Эта система преодолевает ограничения двух предыдущих структур, синтезируя принципы точности, абстрактности и инфинитезимальности. Носители языков без числительных (или с дефектной системой числительных) демонстрируют примерно те же способности к счету, что и человекообразные обезьяны, поскольку в их когнитивной архитектуре не сформирована третья система. Искусственное введе-

414

ние специальных обозначений позволяет сформировать такую систему и научить точному счету, однако это требует больших усилий. Как известно из нейрофизиологических исследований, речевые зоны левой фронтальной доли вовлечены в операцию точного счета, но они не активируются при оценке больших количеств. Интересно также, что взрослые носители английского языка в условиях вербальной интерференции демонстрируют результаты, идентичные тем, что показывают носители языков без числительных, грудные младенцы и человекообразные обезьяны. Эти факты свидетельствуют о сосуществовании первой и второй систем с третьей системой, так что функция языка здесь скорее заключается в модуляции в режиме реального времени, чем в глубинном преобразовании.

Усвоение языка оказывает влияние на пространственную ориентацию. Способность к ориентации является врожденной, и за нее отвечает отдельная система. Эта система извлекает из поступающей информации геометрические характеристики окружающей среды, сохраняет их и исчисляет расстояния, углы и отношения между объектами. Она активна как у зрячих людей, так и у слепых от рождения, в частности она позволяет последним выстраивать приблизительную геометрию окружающего пространства и руководствоваться ею при передвижении. Эта система представлена также у других биологических видов, но, как правило, в более развитой форме. Так, пустынный муравей, преодолев по незнакомой местности расстояние в 592 метра, способен выстроить прямой путь назад к муравейнику длиной в 140 метров [Wehner, Srinivasan 1981]. Однако, несмотря на свою эффективность, врожденная система навигационного счисления обладает одним существенным недостатком — она оперирует абстрактными отношениями между объектами, не учитывая другие характеристики объектов, которые также могут быть полезны при ориентации. Например, в работах [Cheng 1986; Gallistel 1990] демонстрируется, что дезориентированные крысы, находящиеся в поисках еды, сообразовывают свое движение с формой лабиринта, игнорируя такой важный признак, как окраска стен. Аналогичным образом ведут себя маленькие дети при выполнении похожих заданий, что свидетельствует об общности их механизма навигации. Элизабет Спелке и ее коллеги [Spelke 2003; Hermer-Vazquez et al. 1999] показали, что развитие более гибкой навигации связано с усвоением языка. Язык позволяет сначала интегрировать информацию из разных систем, а затем использовать эту информацию для навигационного счисления. Благодаря языку возможна ориентация не только по геометрическим характеристикам (напр., «в углу лабиринта»), но и по другим признакам («в светлом углу лабиринта»). Интересно, что в условиях вербальной интерференции эта способность исчезает, а обучение новым словам улучшает ее. Все это несомненным образом свидетельствует о ключевой роли языка в формировании нового способа навигации1.


415

Другая когнитивная сфера, на которую влияет усвоение языка, — это понимание чужого сознания1. Под пониманием чужого сознания подразумевается способность рассуждать о внутренних состояниях другого человека (воззрениях, намерениях, желаниях и эмоциях) и отличать их от своих собственных. Проблески данной способности проявляются уже в 14-месячном возрасте, однако в полной мере она формируется лишь к 6 годам. До этого времени дети опираются преимущественно на обобщение моделей взаимодействия, к которым они привыкли. Согласно модулярной теории, за понимание чужого сознания отвечает специальный врожденный модуль, который приобретает активность в процессе онтогенеза [Baron-Cohen 1999]. Возможно, некоторые элементы этой способности действительно являются врожденными, однако, как свидетельствуют многочисленные исследования последних лет, большую роль в ее развитии играет язык. Так, в работе [Milligan et al. 2007] представлен анализ 104 исследований, в результате которого продемонстрировано, что уровень владения языком является предиктором развития способности выявлять ложность убеждений. Высказывалось несколько точек зрения по поводу того, как язык может влиять на понимание чужого сознания. Не исключено, что здесь важна группа факторов. Во-первых, релевантностью может обладать прагматический аспект: в процессе коммуникации дети начинают осознавать, что их собственные состояния отличаются от внутренних состояний других людей [Harris 1999]. Во-вторых, важность может иметь лексическая семантика: дети усваивают такие слова, как «думать», «знать», «желать», и затем замечают, что эти слова употребляются не только в отношении их внутренних состояний, но и в отношении состояний других людей [Astington 1996]. В-третьих, актуальностью может обладать рекурсивный синтаксис: согласно этой точке зрения, понимание ложных убеждений другого человека обеспечивается существованием сложных предложений вроде «X думает, что P» (напр., «Джон думает, что столица Франции — это Лондон») [de Villiers, de Villiers 2000; 2009].

Синтаксический фактор исследован лучше всего, и, по-видимому, он является ключевым для развития способности понимать ложность убеждений других людей. В раннем возрасте дети употребляют глаголы с психологическим значением («хотеть», «нравиться», «думать» и т. д.) преимущественно в простых предложениях (напр., «Джон хочет конфету»). К 4 годам подобные глаголы начинают использоваться в сложных предложениях, которые касаются собственных убеждений (напр., «Я знаю, что столица Франции — это Париж»). Через некоторое время подобные предложения начинают употребляться и в отношении убеждений других-


416

людей. Вероятно, при интерпретации конструкции «X думает, что P» дети опираются на конструкции с глаголами коммуникации «X говорит, что P». До усвоения значения коммуникативных конструкций дети не могут понимать сложные конструкции, касающиеся убеждений других людей. Этот тезис подтверждается в многочисленных экспериментальных исследованиях. Так, в работе [de Villiers, Pyers 2002] показано, что успешность выполнения заданий на ложные убеждения коррелирует со способностью понимать сложные предложения с ментальными и коммуникативными глаголами. Аналогичные результаты получены в большом экспериментальном исследовании, где было задействовано 180 здоровых и глухих детей [de Villiers 2005; Schick et al. 2007], а также в работе, посвященной носителям никарагуанского жестового языка [Pyers 2004; Pyers, Senghas 2009]. Дополнительным свидетельством вовлеченности языка в процесс оценки чужого сознания является то, что в условиях вербальной интерференции даже взрослые теряют способность выполнять задания на понимание ложных убеждений других людей [Newton, de Villiers 2007]. Можно предположить, что язык интегрирован в этот процесс в реальном времени. К приведенным примерам следует добавить то, что язык играет ключевую роль в формировании основного аспекта метарепрезентации — способности наблюдать над внутренней ментальной жизнью. Он позволяет делать собственные мысли объектом рефлексии, что достигается с помощью объективации этих мыслей в языковой форме на основе внутренней речи [Clark A. 2008: 58–59].

Еще одно важное когнитивное новшество, связанное с усвоением языка, — это феномен внутренней речи. Хотя данная проблема будет более подробно рассмотрена нами ниже (§ 12.3), все же отметим сейчас несколько существенных моментов. Прежде всего, важно понимать, что внутренняя речь является результатом интериоризации коммуникативных систем. Как уже упоминалось, ее аналог имеется и у хомсайнеров, что, вероятно, связано с интериоризацией самодельных жестов, однако эта тема изучена еще очень слабо. Формированию внутренней речи предшествует стадия так называемой эгоцентрической речи, то есть эксплицитного разговора с самим собой. Как предполагал Выготский — и это подтверждается в многочисленных экспериментальных исследованиях1 — эгоцентрическая речь облегчает выполнение заданий, в частности она способствует лучшему запоминанию, повышенному вниманию и контролю. Успешность в выполнении заданий может быть предсказана на основе того, насколько часто ребенок прибегает к эгоцентрической речи. Также известно, что смышленные дети в целом чаще обращаются к этому когнитивному инструменту. Полная интериоризация речи дает те же преимущества, что и эгоцентрическая речь, но уже в имплицитном виде. Основная функция интериоризированной речи заключается в повышении уровня сознательности и контроля над внутренней и внешней жизнью. Здесь важен


417

не репрезентативный, а процессуальный аспект. Человек, усвоивший язык, имеет в плане волевого контроля существенное преимущество перед человеком, не усвоившим естественный язык1.

6.1.3 § 9.3. Резюме: преимущества вербального разума

§ 9.3. Резюме: преимущества вербального разума

Итак, попытаемся суммировать рассмотренные материалы по проблеме трансформации когнитивности после усвоения языка:

• Человек обладает рядом врожденных когнитивных систем. Часть из них разделяется с другими видами, другая часть характерна только для человека. Элизабет Спелке и ее коллеги называют врожденный набор базовым знанием (core knowledge). Вероятно, к этому уровню относятся системы для репрезентации объектов, действий, счета и ориентации в пространстве. Также высказывалась точка зрения о том, что имеется система социального взаимодействия. В процессе усвоения естественного языка происходит трансформация когнитивности, в результате которой образуется новый уровень интеграции информации и контроля. На данный момент принято считать, что эта трансформация универсальна, и она почти не зависит от семантической структуры усваиваемого языка2.

• Трансформация затрагивает несколько областей:

числовые репрезентации получают оригинальную организацию, позволяющую соединить принципы точности, абстрактности и инфинитезимальности;

пространственная ориентация начинает осуществляться не только на основе геометрических характеристик, но и с учетом других важных признаков;

человек получает способность к метарепрезентации, мышлению о мышлении — оценке собственной ментальной жизни и пониманию чужого сознания;


418

человек также приобретает умение мыслить с помощью аналогий, а значит, для него открывается богатая сфера абстрактных отношений и иерархических структур;

все эти репрезентативные инновации дополняются важной процессуальной инновацией — повышением контроля над внутренней и внешней жизнью, что обеспечивается интериоризированной речью.

• Репрезентативные инновации исчезают под воздействием вербальной интерференции, что свидетельствует, во-первых, о нетронутости и потенциальной доступности базовых процессов, а во-вторых, о вовлеченности языка в когнитивность в режиме реального времени. Трансформирующая функция языка, следовательно, заключается не в реструктурировании базового уровня, а в надстройке дополнительного когнитивного уровня.

Обрисованная нами картина согласуется с большинством современных теорий, касающихся места языка в когнитивной архитектуре (их обзор был дан в § 8.2). Такие авторы, как Т. Гомила, П. Каррутерс, Э. Кларк, Д. Деннет и Э. Спелке, убедительно показали конститутивную роль языка в познании. Представленные материалы также хорошо укладываются в более общую двухуровневую модель разума [Evans 2008; Frankish, Evans 2009; Gomila 2012]. Согласно этой теории, имеется два уровня когнитивности: условно их можно обозначить как «низший» и «высший». На низшем уровне осуществляются автоматические, быстрые, ассоциативные процессы. Волевой контроль над работой базовых систем крайне затруднителен, так что они функционируют по большей части бессознательно. Процессы высшего уровня обладают принципиально иными характеристиками. Они являются рефлексивными, медленными и контролируемыми. Формирование этого уровня связано с усвоением языка. Вероятно, два уровня сосуществуют друг с другом, постоянно конкурируя за контроль над поведением человека. Однако очевидно, что в сознательном состоянии определяющую роль в поведении играет высший уровень. Язык перманентно вовлечен в функционирование этого уровня, однако вопрос о глубине и характере вовлеченности еще требует изучения.

6.2 Глава 10 Языковая система: грани лингвоспецифичности

419

Глава 10
Языковая система:
грани лингвоспецифичности

6.2.1 § 10.1. Семантическая структура

§ 10.1. Семантическая структура

Неорелятивистская формулировка принципа лингвистической относительности, или то, что Люси называет «структурной относительностью», предполагает влияние семантической организации языка на мышление и когнитивные способности. Постановка вопроса о влиянии языка выглядела в 1920–1930-е гг. уместной, поскольку язык понимался в контексте американского структурализма. Это понимание удачно выразил Эдвард Сепир, когда сказал, что «самые звуки речи не составляют языка, суть языка лежит скорее в связывании значений» [Сепир 1993: 41]. В эпохальной книге Сепира можно найти большое число формулировок подобного рода, которые свидетельствуют о том, что ее автор был склонен мыслить язык структурно и в связи с семантической организацией (см. § 2.3). Другие крупные представители американского структурализма — Боас и Уорф — также подчеркивали классификационные и структурные модели, закодированные в естественных знаковых системах. Это пересекается с гумбольдтианской трактовкой языка как Weltansicht, с отечественным понятием «языковой картины мира» и с развиваемым в когнитивной лингвистике тезисом о том, что сущность значения заключается в концептуализации. Однако несмотря на интуитивную понятность этих определений, выражаемая ими идея не является общепринятой. Существуют теории, принижающие или уводящие на периферию семантическое измерение языка, и в их рамках адекватная постановка вопроса о влиянии семантической организации на мышление проблематична.

Мы имеем в виду, прежде всего, некоторые направления формализма, характеризующиеся универсалистскими притязаниями. Формализм такого типа в явном или неявном виде тяготеет к идее о том, что имеются не столько отдельные языки, сколько один Язык, который можно смоделировать логическими или математическими методами. Разные лингвистические системы тогда представляются в лучшем случае как разные одежды, навешенные на универсальное тело языка, а в худшем случае — как формы одного языка, не отличные от него ни в чем существенном. По понятным причинам, «универсальный язык» обнаруживает множество сходств с родным языком теоретика, чаще всего с английским.

Самым известным видом формализма является генеративная лингвистика. Исходя из более общих философских положений, принятых под влиянием нативизма и аналитической философии, Хомский сформулировал программу, согласно

420

которой сущность языка заключается в порождении грамматичных, но не обязательно осмысленных предложений. То, что принято называть «семантикой», относится, согласно Хомскому, не к лингвистической системе, а к референциальным функциям лексем. В грамматической системе нет семантики, а поскольку сущность языка связана с грамматикой, то можно сказать, что и в языке как таковом нет семантики1. Подобная трактовка отвечала духу зарождающегося когнитивизма. По сути, значимые элементы в теории Хомского соответстуют минимальным единицам мышления в когнитивизме — амодальным символам, которые также лишены самостоятельного содержания. Поскольку генеративная лингвистика была одним из столпов классической когнитивной науки, то «вычислительное» понимание языка господствовало в американской академической среде на протяжении 1960–1980-х гг., и оно делало адекватную постановку вопроса о влиянии лингвистической системы на мышление крайне затруднительной. Психологи либо уравнивали семантическую структуру с концептуальной структурой, либо утверждали, что семантики языка вообще не существует — фактически, эти подходы несильно отличаются друг от друга. Можно было бы ожидать, что преодоление классического когнитивизма — по крайней мере, его крайней формы — вызовет сдвиг в понимании языка. Однако в кругах генеративистов по-прежнему доминирует вычислительный подход, относящий значение к периферии лингвистического исследования2.

Проблема лингвистической относительности в ее классической формулировке имеет смысл только в том случае, если мы признаём, во-первых, что семантика в некотором отношении является частью языка, а во-вторых, что разные языки выражают различные семантические организации. Оба утверждения очень часто приводят к путанице, потому что термин «значение» имеет множество трактовок. Этот термин можно понимать в эссенциалистском ключе, отождествляя его с «концептом», то есть с элементом концептуальной системы. Именно так поступает большинство психологов, и в данном контексте фраза о том, что в языке нет семантики, не выглядит странной. Подразумевается, что языковые формы указывают на мысль как таковую; иначе говоря, язык выражает универсальные концепты ментализа. Вне всякого сомнения, к такой трактовке, ставшей популярной благодаря Фодору, косвенно подталкивает хомскианское видение лингвистической системы. С другой стороны, из эссенциалистского понимания можно сделать противоположный вывод: если «значение» отражает концептуальную систему, то языки с разной организацией отражают несоизмеримые концептуальные системы, а это есть не что иное, как радикальный релятивизм! Похоже, в своих ранних статьях такой интерпретации придерживался Уорф. Мы полагаем, что трактовки Уорфа


421

и Фодора неверны, и корень заблуждения здесь — в отождествлении семантических репрезентаций и концептуальных репрезентаций. О соотношении этих структур мы будем рассуждать в § 14.3.

Первый факт, который обнаруживается при сравнении языков, заключается в том, что каждый язык предоставляет своеобразный способ говорить о внешнем и внутреннем мире. Если воздержаться от теоретизирования, то можно зафиксировать чисто эмпирический факт: в каждом языке на уровне выражения представлена неповторимая организация. Отсюда еще не следует, что эта организация тождественна тому, что мыслится. Связь этой структуры с концептуальной системой допускает множество трактовок. Однако, вне зависимости от занятой позиции, вполне очевидно, что языки по-разному организуют значимые элементы. Состав этих элементов также специфичен для каждой лингвистической системы. То же самое справедливо и для референциальной / реляционной силы морфем: по-видимому, все морфемы можно ранжировать в соответствии со степенью их формальности / значимости. Мы полагаем, что сущность языка как системы состоит именно в подборе и организации значимых элементов, и каждый язык специфичен как по составу, так и по внутренней структуре. Можно ли на основе этого утверждать, что язык неповторимым образом организует значения? Ответ зависит от того, мыслим ли мы «значение» эссенциально. Если да, то вопрос об организации значений равносилен вопросу об организации концептуальной системы, а это, по сути, и есть проблема лингвистической относительности в ее распространенной формулировке. В таком случае, здесь неуместен теоретический априоризм (в духе Фодора и отчасти Хомского), и этот вопрос должен рассматриваться с привлечением психолингвистической методологии. Мы, однако, предлагаем пока понимать «значение» в более формальном плане — как ту область смыслового, на которую указывает минимальный знак, или даже просто как указывание знака. Область, формируемую указыванием, можно назвать «семантической системой», или «семантическими репрезентациями». Мы полагаем, что семантика может быть в некотором плане отнесена к языку и она обладает психической реальностью, однако репрезентации такого типа не следует мыслить эссенциально, поскольку некоторые из них могут быть формальными и реляционными. Таким образом, все то, что далее будет сказано о «семантике», «значении», «семантических репрезентациях», касается преимущественно языкового уровня.

Итак, как выглядит семантическая организация, получающая воплощение в языке? Ее базовый элемент — значимая единица. В основе означивания лежит категоризация опыта. Под «опытом» мы понимаем данные органов чувств, а также внутренние состояния, то есть представленная формулировка справедлива как для внешней, так и для внутренней стороны опыта. Категоризация — это фундаментальный когнитивный процесс (§ 13.1). Как показано в многочисленных исследованиях, категоризация предполагает абстрагирование некоторых свойств, их схематизацию, выделение прототипа, образование категории и ее противопоставление другим категориям. Следовательно, уже на уровне категоризации можно

422

говорить о формировании некоторой системы отношений — как внутри категории, так и между категориями. Язык является способом категоризации, хотя он и не выступает единственным участником этого процесса. Лучше всего феномен категоризации можно проиллюстрировать на примере референциального значения, то есть такого значения, которое эксплицитно соотносится с объектом во внешнем мире. Например, одноморфемное слово «кот» указывает на обнаруживаемого во внешнем мире представителя семейства кошачьих. Значение этого слова отчасти абстрактно, поскольку даже в том случае, когда речь идет о конкретном коте, возможность соотнесения слова «кот» с действительным котом обусловлена существованием схематичного значения «кот»1. Схематичное значение должно обладать психической реальностью, чтобы его соотнесение с действительным объектом могло состояться. Формирование категории КОТ связано с образованием отношений внутри категории и извне категории. Первый тип отношений — это отношения между разными видами котов; известно, что на этом уровне имеется прототипическое видение «кошачести», то есть отношения между элементами множества неравноправны. Второй тип отношений — это место категории КОТ среди других категорий, например степень ее прототипичности для надкатегории КОШАЧЬИ. Представленная модель справедлива и для реляционных значений. Так, значение одноморфемного предлога «в» может быть приблизительно определено как «помещение вовнутрь или нахождение внутри некоего объекта / пространства». Чаще всего он описывает отношения между двумя объектами, которые можно охарактеризовать как «вмещение». Значение этого предлога также абстрагировано на основе отношений, наблюдаемых во внешнем опыте. Категория ВМЕЩЕНИЕ отличается от категории ПОЛОЖЕНИЕ, маркируемой предлогом «на». Когда мы говорим о ситуации, касающейся пространственных отношений между двумя объектами, то мы можем отнести ее к категории ВМЕЩЕНИЕ или к категории ПОЛОЖЕНИЕ, но не к обеим категориям сразу.

Описанные сейчас примеры, безусловно, являются упрощенными, поскольку в таких проблемах всегда имеются нюансы и пограничные случаи. Мы хотели лишь проиллюстрировать то, что, во-первых, в основе значения лежит категоризация, а во-вторых, семантика языка является имплицитной системой категориальных представлений. Если принять во внимание тот факт, что разные языки репрезентируют альтернативные модели категоризации, то такое понимание может выступать отправной точкой для проблемы лингвистической относительности. Эта идея лежит в основе утверждения Уорфа о том, что «мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим языком»; Лакофф остроумно охарактеризовал это как «метафору мясника и туши». Данная метафора справедлива только в том случае, если мы относим категоризацию как к внешнему, так и к внутреннему миру. При этом важно иметь в виду, что обнаруживаемые в языке категориальные дистинкции


423

не являются полностью «объективными». Скорее, они выступают результатом сочетания сразу нескольких факторов: структуры внешнего мира, устройства когнитивной системы и социокультурных обстоятельств.

В процессе означивания языки не только классифицируют заданные домены опыта, но и конструируют специфические семантические пространства1. Иначе говоря, означивание может иметь креативный характер. Так, уже упоминавшейся категории ВМЕЩЕНИЕ нет соответствия в корейском языке; вместо дистинкции ВМЕЩЕНИЕ / ПОЛОЖЕНИЕ, корейский язык сконцентрирован на дистинкции СЛАБАЯ СВЯЗЬ / ТЕСНАЯ СВЯЗЬ. Если в русском языке помещение яблока в вазу будет отнесено к категории ВМЕЩЕНИЕ, то в корейском языке — к категории СЛАБАЯ СВЯЗЬ. Следовательно, корейский язык формирует пространственный признак, отсутствующий в семантике русских предлогов (что же касается более общей пространственной семантики русского языка, то здесь этот признак находится на периферии). В качестве другого примера можно взять пространственные системы ориентации. Известно, что релятивная система, абсолютная система и встроенная система структурно несоизмеримы друг с другом. Если язык предпочитает одну из систем, то он предлагает своеобразное видение пространственных отношений. Например, в некоторых системах допускается сочетание горизонтального и вертикального среза пространства, когда один термин может обозначать «от реки / вверх» или «к реке / вниз». Во встроенных системах метафорического типа домен пространства включает также детализацию внутренних характеристик ориентира. Все это свидетельствует о том, что язык не только классифицирует заранее заданную область пространства, но и указывает ее границы, «размечает» ее. Однако лучше всего креативный характер языка виден на примере цветообозначений. Хотя все языки именуют — пусть и не всегда последовательно — цветовые пластинки из cистемы Манселла, тем не менее референциальная сила лексем не исчерпывается подобным наименованием. Очень часто цветообозначения покрывают одновременно цвета, объекты, свойства, состояния и пр. Так, в папуасском языке йели-дне семантическая область цвета в основном остается неименованной, а существующие «цветообозначения» тесно связаны с именованием прототипических объектов. В филиппинском языке хануно цветообозначения покрывают как цветовой домен, так и понятия «влажности», «сухости», «бледности», «глубины» и пр. Можно сказать, что одни языки конструируют семантическую область цвета, а другие не формируют ее2. Даже в тех случаях, когда языки конструируют семантическую область цвета, они конструируют ее по-разному, иногда смешивая с другими областями. Все это справедливо не только для цвета. Точно так же одни языки конструируют семантические области счета, времени, движения, а другие либо игнорируют их, либо дают им уникальное очертание и внутреннее


424

разбиение. Соединение нескольких доменов хорошо заметно на примере языков с классификаторами, когда, выражая значение, относящееся к одному домену, мы не можем не выразить значение, связанное с другим доменом (например, говоря о числе, нужно определить форму объекта). Вариации подобных семантических конструктов в языковых системах мира крайне многообразны, и они не всегда прогнозируемы. Порой мы вправе задаться вопросом: в какой степени предполагаемые «области» существуют в реальности, а в какой — они являются результатом проекции на другие языки тех демаркаций, которые привычны нам и имеются в нашем языке?1 Хотя такой вопрос справедлив, и он требует исследования, все-таки важно иметь в виду, что конструирование в процессе означивания не является абсолютно произвольным. В одних областях оно более свободно, в других же — строго ориентировано на универсальные смысловые «центры притяжения», существование которых обусловлено телесностью и ситуативностью познания.

Креативный характер означивания в сочетании с категоризацией порождает те многочисленные случаи, когда значение оказывается уникальным. Означивание способно оригинальным образом выхватить элемент опыта как в заданном, так и в сконструированном домене. Получившееся значение не всегда может быть даже приблизительно соотнесено с каким-либо значением из другого языка. Примеры такого рода хорошо известны каждому культурологу, философу и поэту. Именно уникальным значениям уделяется большое внимание в гумбольдтианских и отечественных исследованиях по «языковой картине мира», поскольку считается, что они отражают оригинальный опыт народного духа, который накапливался веками2. Множество непередаваемых понятий отмечаются в области эмоций, чувств и ощущений. И действительно, легко показать, что такие русские слова, как «умиротворенность», «тоска», «воля» и «смирение», не передаются в полной мере ни на каком другом языке. Близкие по смыслу лексемы или перифразы способны выхватить лишь оттенок значения, в большей или меньшей степени приближенный к смысловому центру, однако едва ли в таких случаях схватывается все семантическое богатство слова и весь его функциональный потенциал. Уникальные значения обнаруживаются не только в сфере личных ощущений. Например, в уже упоминавшемся языке хануно имеется лексема rara’, указывающая на область цвета — «красноту», «относительное наличие красного оттенка», «красный цвет», «оранженвый цвет», «желтый цвет» — но также на «сухость», «истощение» и пр. В австралийском языке бурарра обнаруживается аффикс -gungaltja, который, на первый взгляд, обозначает «белый цвет», однако на самом деле включает в себя значение ‘блестящий, сверкающий’3. Уникальные значения также распространены


425

в сфере абстрактных понятий. Они в изобилии представлены в идиолектах западных и восточных мыслителей: вспомним λγος Гераклита, ἰδέα и εἶδος Платона, ἐντελέχεια Аристотеля, das Ereignis Хайдеггера, dhárma- брахманизма и буддизма, и т. д. При желании каждый может привести множество других примеров. Важно понимать, что речь не идет о том типе полисемии, когда слово уже разбилось на отдельные значения и их связь может быть установлена только ретроспективно; тем более речь не идет об омонимии. Все представленные примеры подразумевают интегральность значения и уникальность формируемого семантического поля.

Итак, мы полагаем, что каждый язык обладает уникальной семантической структурой, в которой отражен специфический способ категоризации опыта. Категоризация предполагает абстрагирование некоторых свойств, их схематизацию, выделение прототипа, образование категории и ее противопоставление другим категориям. Язык не только имеет дело с заранее заданными доменами, но и конструирует свои собственные домены, хотя такое конструирование не является чем-то полностью произвольным. Креативный характер означивания в сочетании с категоризацией обуславливают существование уникальных значений, не передаваемых в полной мере на других языках. Если мы учтем, что каждое значение имплицитно включено в категориальную структуру, а свое смысловое место оно обретает в контексте речи, то есть будучи окружено другими значениями, то неизбежно рождается предположение, что любое значение любого языка уникально (по крайней мере, в психологическом плане). Данное предположение, высказывавшееся в гумбольдтианстве и раннем структурализме, вовсе не является абсурдным, и мы еще вернемся к нему (§ 14.3). Сейчас же отметим, что уникальность тех значений, о которых шла речь выше, более эксплицитна.

У нас нет оснований считать, что семантические репрезентации тождественны концептуальным репрезентациям. Все это время мы рассматривали семантические репрезентации в формальном плане, тем самым подчеркивая лишь наличие в языковой системе имплицитной категоризации. Определить психический статус этих категорий — весьма непростая задача, и на данный момент нет ни одной убедительной теории, которая бы учитывала, в частности, межъязыковые вариации. Вероятно, для носителей большинства языков базовым и наиболее релевантным семантическим элементом будет являться морфема. При этом семантическая структура языка не представлена в мозге человека в статичном и готовом виде. Она не является чем-то вроде словаря, хотя и словарь никогда не бывает только лексическим, поскольку в него обычно включена информация о контекстных употреблениях, сочетаемости, грамматических признаках лексемы и о типах конструкций, в которых она встречается. Впрочем, лексема, или слово, — это не то, что должно нас интересовать в данном случае, ведь, как будет показано ниже, это понятие

426

не имеет метаязыкового статуса. Семантическая структура, по-видимому, также не дана в гомогенном виде, поскольку разные группы категорий должны кодироваться с учетом их функциональности (ср. степень грамматичности). Мы полагаем, что нейронные и психические корреляты семантической структуры лингвоспецифичны. Грубо говоря, для аналитических языков наибольшей психической релевантностью должна обладать морфема, для синтетических — сочетание морфемы с определенным аффиксом или группой аффиксов, для полисинтетических — морфема и правила сочетания. Устройство значений также лингвоспецифично, и оно зависит от таких факторов, как степень грамматичности и функциональная дистрибуция. Таким образом, семантическая структура динамична, иерархична и негомогенна. Она не является просто «содержанием» некоей готовой «формы» языка. Поэтому для понимания конкретной семантической организации релевантны особенности данного языка, в частности то, что со времен Гумбольдта принято называть «внутренней формой». К этой проблеме мы и переходим.

6.2.2 § 10.2. Внутренняя форма

§ 10.2. Внутренняя форма

Как и большинство метаязыковых терминов, понятие «грамматичности» обладает в лингвистике множеством трактовок, подчас противоречивых. Взгляд рядового лингвиста, то есть не типолога и не теоретика, состоит в том, что грамматика — это формальная сторона языка, то есть сам язык. Наполняет же этот «сосуд» лексика. От того, что мы варьируем содержание, форма не меняется, а значит, чисто гипотетически возможен идентичный «язык», но с другой лексикой. Хотя метафора «формы и содержания» схватывает некую базовую интуицию — во всяком случае, для языка среднеевропейского стандарта — все-таки она значительно упрощает ситуацию. Это так уже хотя бы потому, что «грамматичность» — это градуальная величина, а «лексика» — довольно размытое понятие, ведь ее конститутивный элемент, «слово», не имеет четкого определения и в лучшем случае может считаться лингвоспецифичным концептом. Несмотря на методологические трудности, мы по-прежнему будем использовать понятия «грамматики», «формы», «лексики», «слова» и пр. Отказ от этих терминов потребовал бы выработки нового метаязыка, и пока подобный метаязык не предложен, условием понятности является использование именно общепринятых терминов. К тому же было бы наивно пытаться выдвинуть новую теорию на нескольких страницах, да еще и посвященных совсем другому вопросу. Тем не менее для понимания представленного ниже материала важно держать в уме недоопределенность существующих терминов.

В данном параграфе будут очерчены структурные вариации между языками, то есть преимущественно «грамматические» вариации. Основная задача параграфа состоит в том, чтобы проиллюстрировать одну идею, имеющую большую важность для пострелятивистского проекта. Ее можно сформулировать следующим образом: каждый язык обладает неповторимой внутренней структурой, то есть

427

категории языка лингвоспецифичны, и они должны описываться (или хотя бы интерпретироваться) на основе внутренних отношений.

Этот тезис не является новым. Более века назад его высказывал Боас. Утверждение о лингвоспецифичности категорий является логическим следствием структуралистского подхода, и именно такое понимание доминировало в американском структурализме в первой половине XX в. (см. гл. 2). Тем не менее лингвоспецифичность категорий, как правило, не отстаивалась последовательно. Тот же Сепир признавал универсальность некоторых частей речи, обнаруживая их даже в экзотических языках. Непоследовательность структуралистов привела к тому, что вопрос о компаративном метаязыке долгое время оставался непроясненным, хотя он и формулировался отдельными теоретиками (§ 3.4). С появлением генеративной лингвистики, априори признающей универсальность ряда категорий (ИМЯ, ГЛАГОЛ, ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ, СУБЪЕКТ и др.), тезис о лингвоспецифичности ушел на второй план. Лишь в 1990-е гг. он был подробно обоснован отдельными лингвистами, а сейчас вновь завоевывает популярность среди типологов. В связи с этим следует обратить внимание на работы Мартина Хаспельмата [Haspelmath 2007; 2010; 2011; 2012]. Хаспельмат убедительно показал, что необходимо проводить четкое различие между компаративными концептами, то есть концептами, использующимися для сравнения языков, и внутриязыковыми категориями. В то время как компаративные концепты могут претендовать на универсализм, категории конкретного языка лингвоспецифичны, поскольку отражают внутриязыковые отношения. Мы согласны с этими соображениями, поэтому далее при обсуждении отдельных теоретических вопросов будем неоднократно обращаться к трудам немецкого исследователя.

6.2.3 10.2.1. Слово

10.2.1. Слово

В психологии, философии, логике и многих других гуманитарных дисциплинах понятие «языка» имеет устойчивую ассоциацию с понятием «слова». Подобная ассоциация также отмечается в бытовом сознании. Общая идея может быть выражена следующим образом: язык — это слова, а слова — это обозначения предметов; будучи набором слов, язык находится где-то между мыслью и предметами. Примечательно, что сходную модель развивал еще Аристотель. Теория референции — от средневековых мыслителей до Чалмерса — также работает со «словом». Названия крупных трактатов по философии часто включают в себя понятие «слова»: вспомним хотя бы «Слово и объект» Куайна или «Слова и вещи» Фуко. Во всем этом действительно имеется какая-та интуитивная ясность, однако проблема «слова» — будучи переведена в лингвистическую и типологическую плоскость — не является такой простой, какой она кажется на первый взгляд. Начнем с того, что само значение «слово» отсутствует в культурах архаического типа. Специально исследовавшие эту тему Диксон и Айхенвальд замечают: «В подавляющем

428

большинстве языков, на которых говорят малые племенные группы, имеется лексема со значением ‘имя (собственное)’, однако ни в одном языке нет лексемы со значением ‘слово’» [Dixon, Aikhenvald 2002: 3]. В европейских языках обозначения «слова» развились из обозначений «имени» или «высказывания» (русск. слово, англ. word, франц. mot; в праиндоевропейском была лексема *h3nomn̥- «имя», но не было лексемы со значением ‘слово’).

Во многих структуралистски ориентированных направлениях «слово» не являлось частью формального анализа. На протяжении XX в. предлагались многочисленные формальные определения, однако ни одно из них не оказалось в полной мере удовлетворительным1. Причина кроется в том, что универсального определения, судя по всему, просто нет. Но если его нет, то проблематичными оказываются понятия «морфологии» и «синтаксиса», поскольку они оба определяются, исходя из «слова»2. Эта проблема обстоятельно рассмотрена в статье Мартина Хаспельмата [Haspelmath 2011]. Хаспельмат предлагает взглянуть на концепт «слова» с точки зрения типологии. Он справедливо замечает, что проблема «слова» имеет огромную важность для лингвистики, поскольку она затрагивает фундаментальное разделение на морфологию и синтаксис. На этом разделении базируются многие теории, претендующие на универсализм, в частности генеративистское направление. В своей статье Хаспельмат касается «слова» как метаязыкового, а не внутриязыкового концепта. Он также бегло затрагивает проблему лингвоспецифичности. Общий вывод немецкого исследователя состоит в том, что надежных критериев для выделения метаязыкового концепта «слова» не существует.

По мнению Хаспельмата, ни один из приводившихся в литературе критериев не может считаться универсальным. Лингвисты часто предлагали фонологические критерии, однако, как показали исследования, фонологические критерии и грамматические критерии могут давать разные результаты. Поскольку важен формальный, или грамматический, статус «слова», то фонологические критерии не должны играть решающей роли. Хаспельмат выделяет десять формальных критериев, которые чаще всего приводятся в литературе:

1) возможность паузы: остановки, иногда встречающиеся во время речи, могут быть сделаны только между словами, а не внутри слова;

2) свободное использование: только полноценное слово может использоваться в качестве самостоятельного предложения, например, при ответе на вопрос;

3) внешняя мобильность и внутренняя фиксированность: слова могут появляться в различных позициях, в то время как аффиксы имеют фиксированный порядок;


429

4) непрерывность: словосочетания могут прерываться другим материалом, а слова не могут;

5) неизбирательность: слова могут сочетаться с разнообразными языковыми элементами, в то время как аффиксы имеют комбинаторные ограничения;

6) несогласовываемость: при согласовании аффикс не может подвергаться эллипсису;

7) анафорическая изолированность: слова обладают изолированностью, поскольку части слова не могут быть связаны анафорически с другими частями предложения;

8) неизвлекаемость: части слова не могут быть извлечены;

9) морфофонологические особенности: такие особенности могут фиксироваться только внутри слова, а не на границе слова и аффикса;

10) отклонения от взаимооднозачности: слово играет центральную роль, поскольку словоизменительные элементы не всегда демонстрируют взаимно-однозначное отображение между формой и значением.

Хаспельмат показывает, что со всеми этими критериями имеются проблемы. Так, паузы посреди «слова» возможны во многих полисинтетических языках, а иногда они встречаются и в некоторых английских словах; этот критерий, скорее, относится к фонологии, чем к грамматике. Свободное использование свидетельствует лишь о том, что представленный элемент не может быть аффиксом, однако в категорию не-аффиксов тогда попадают многие элементы, которые традиционно не считаются словами. Для критики существующих подходов Хаспельмат привлек широкий типологический материал [Haspelmath 2011: 34–60], но у нас сейчас, по понятным причинам, нет возможности его рассматривать. Он также показал, что разные авторы пользуются разными критериями для исследуемых языков. Нет критерия, к которому бы апеллировали все лингвисты. Так что даже с внешней точки зрения консенсус по этому вопросу отсутствует.

Если «слово» не является универсальным понятием, то тогда оно может быть лингвоспецифичным концептом. Этот вариант рассматривался некоторыми структуралистами. Термин «слово», в таком случае, потенциально имеет столько же значений, сколько существует языков; это же относится к терминам «морфология» и «синтаксис». Грубо говоря, «слово» — это элемент, занимающий промежуточную позицию между минимальным знаком и фразой. Хаспельмат признает возможность такого подхода, однако сомневается в его плодотворности:

Это утверждение, в действительности, является размытым, пока не определены критерии для идентификации подобного элемента… Если очень хочется, то для многих языков можно установить довольно большое число промежуточных звеньев. Можно постулировать существование таких элементов, как (сложные) основы, слова с аффиксами 1-го уровня, слова с дополнительными единицами, слова с инкорпорацией 3-го типа, клитические группы, устойчивые композиты, слабые композиты, тесно связанные фразы, конфигурационные фразы, неконфигурационные фразы,

430

а также многие другие элементы, для которых легко придумать новые обозначения [Haspelmath 2011: 61–62].

Вместо того чтобы вводить дополнительные дистинкции в этой области, Хаспельмат предлагает обратить внимание на следующую вещь:

Что мы действительно можем видеть, так это то, что во всех языках имеются минимальные сочетания знаков с различными степенями связности (degrees of tightness)… Организация человеческих языков на основе различных степеней связности, которыми характеризуются минимальные сочетания знаков, является, возможно, внутренним конструктивным признаком языка. Но это не значит, что «слово», «морфология» и «синтаксис» представляют собой полезные концепты для общей лингвистики [Ibid.: 62].

Отвергая представленные концепты, Хаспельмат полагает, что теоретикам и типологам следует работать с единой областью морфосинтаксиса. В этой области, по его мнению, имеются универсальные понятия, пригодные для компаративного исследования [Ibid.: 70]:

форматив — минимальный связанный набор фонологических признаков, играющих роль в языковой системе (= минимальный знак);

морф — форматив, который взаимно-однозначно выражает значение;

корень — морф с конкретным значением;

конструкт — набор формативов, которые вместе играют роль в лингвистической системе;

связанный конструкт — конструкт, который не может встречаться сам по себе в качестве полноценного предложения;

свободный конструкт — конструкт, который может встречаться сам по себе в качестве полноценного предложения.

Как признает немецкий исследователь, эти понятия тоже небесспорны и требуют уточнения, однако они менее проблематичны, чем понятие «слова».

Несмотря на справедливость многих замечаний Хаспельмата, мы полагаем, что придание привычным представлениям о слове только орфографической реальности является слишком смелым шагом. Возможно, с точки зрения грамматической типологии лингвоспецифичная трактовка «слова» не имеет большого смысла, однако она релевантна для психолингвистики и семантики. В пользу этого говорят, с одной стороны, данные афазий (см. [Алпатов 2014; 2016a]), а с другой стороны, интуиции носителей языка1. Даже неграмотные люди чувствуют, что существуют

«Дважды мне приходилось обучать толковых молодых индейцев письму на их родных языках…. Оба… нисколько не затруднялись в определении границы слов. Это оба они делали с полной непосредственностью и точностью. На сотнях страниц рукописного текста на языке нутка, полученного мною от одного из этих юных индейцев, все слова… без единого исключения выделены совершенно так же, как выделил бы их я или всякий иной ученый. Эти эксперименты с наивными людьми, говорящими и записывающими на своем родном языке, более убедительны в смысле доказательства объективного единства слова, нежели множество чисто теоретических доводов» [Сепир 1993: 50].

Отметим, что нутка является полисинтетическим языком, и проблема реальности «слова» стоит здесь гораздо более остро, чем в синтетических языках типа русского.


431

комплексные элементы, которые располагаются в морфосинтаксическом континууме между морфемой и фразой. Вероятно, в разных языках набор таких элементов различен, и даже в рамках одного языка здесь возможны некоторые вариации. Однако во всех случаях имеются элементы, обладающие особой пропозициональной и психологической релевантностью для носителя языка. Это и есть лингвоспецифичные «слова».

Мы полагаем, что с пропозициональной точки зрения «слово» — это элемент, пригодный для прототипической референции, то есть номинации. Вероятно, такая пригодность связана с реалиями усвоения языка. Вначале усваиваются те комплексы знаков, которые лучше всего подходят для референции. Они составляют базовый фонд, который хранится в памяти и который используется на холофрастической (слово-предложение) стадии. Затем на основе регулярностей в этих комплексах и под влиянием внешней речи абстрагируется то, что принято называть «грамматикой». В более поздний период дети уже могут самостоятельно достраивать недостающие формы, что связано с активной включенностью грамматики в когницию. Таким образом, первичный состав, усваиваемый ребенком, отражает практику референции в данном сообществе. К сожалению, проследить эволюцию референциальной практики напрямую невозможно. Вопрос о том, почему в одних сообществах в качестве минимальных используются одни комплексы, а в других — другие, связан с проблемой развития языка, в частности с теорией грамматикализации. Базовая референция отражает, с одной стороны, прототипическую категорию имени, а с другой стороны, обязательные («грамматические») показатели, используемые в данном языке для этой категории.

С психолингвистической точки зрения «слово» — это элемент, составляющий основной фонд языковой памяти. Принимая данное определение, важно учитывать, что языковая память лингвоспецифична. Например, носители синтетических языков запоминают не только слова, но и фразы, конструкции, словосочетания, идиомы, отдельные аффиксы и пр. Однако ядро этой памяти составляют именно «слова», то есть элементы, усваиваемые для прототипической референции. Добавим также, что на психологический статус слова могут влиять и нелингвистические факторы. Они способны повышать / понижать психологическую релевантность слова или других сочетаний морфем. Алпатов отмечает по этому поводу:

Имеют место два противоположно направленных процесса: лингвистическая традиция формируется на основе интуиции, то есть неосознанных психолингвистических представлений ее создателей, затем эта традиция влияет на эти представления

432

новых поколений носителей языка, прежде всего, через школу (в меньшей степени через вузы). Для носителей очень многих языков это обратное влияние ведет к восприятию слова как орфографического слова. В целом же представление о слове у носителей одного и того же языка может меняться, особенно в связи с повышением уровня образования. Чем меньше возраст ребенка или чем сильнее степень афазии, тем больше для носителей русского языка наблюдается тенденция к совпадению слова с лексической единицей, обладающей номинативностью [Алпатов 2014].

6.2.4 10.2.2. Части речи

10.2.2. Части речи

Базовой классификацией, заложенной в языке, является деление лексем на части речи. Оборот «части речи» скалькирован с латинского pars oratiōnis. В англоязычной литературе сейчас больше распространены обозначения lexical categories («лексические категории») и word classes («классы слов»). Представляется, что эти термины лучше выражают то, что имеется в виду. Действительно, под частями речи следует понимать имплицитную группировку значимых элементов, осуществляемую носителями языка интуитивно и отраженную в языковой системе на грамматическом уровне. Как правило, проблема частей речи связана с проблемой выделения слов, поскольку классифицируемыми элементами чаще всего оказываются лингвоспецифичные слова. Однако в некоторых случаях базовым элементом может выступать морфема; в принципе возможны классификации, в которые будут включены и корни, и аффиксы, и сочетания морфем, так что признание реальности частей речи не всегда влечет за собой признания реальности слова и не всегда требует четкой дефиниции «слова».

По-видимому, все языки предполагают имплицитную категоризацию базовых элементов. Иначе говоря, нет такого языка, в котором слова или морфемы были бы полностью гомогенны в функциональном плане, то есть потенциально могли бы получать все возможные морфологические, синтаксические и дистрибуционные характеристики. Тем не менее языки по-разному проводят внутренние демаркации в лексической сфере: от десятков категорий до нескольких категорий. Принципы внутреннего деления также различны: например, значение, передаваемое с помощью «существительного» на одном языке, может кодироваться «глаголом», «прилагательным» и пр. на другом языке. При этом понятия «существительного», «прилагательного» и «глагола» употребляются здесь лишь в приблизительном смысле, поскольку имеются все основания полагать, что эти категории лингвоспецифичны. Потенциальная уникальность внутренней категоризации делает вопрос о частях речи крайне актуальным1.


433

Обращаясь к истории изучения частей речи, мы обнаруживаем удивительно устойчивый европоцентризм, который на данный момент не преодолен до конца. Из западных мыслителей предварительную классификацию проделали еще Платон и Аристотель, позже она была усовершенствована эллинистическими учеными, в частности Хрисиппом и Дионисием Фракийским. Классификация Дионисия включала в себя восемь категорий: имя, глагол, причастие, артикль, местоимение, предлог, наречие, союз. Если добавить сюда категорию прилагательного, то мы получим список, под которым сейчас подписался бы не только любой школьник, но и рядовой лингвист, не занимавшийся теорией языка и типологией. Однако еще в античное время эта классификация, выстроенная всецело на реалиях греческого языка, дала сбой: при переносе на латинский язык ее пришлось подвергнуть модификации, поскольку в латинском языке нет артиклей. Позднее была добавлена категория прилагательного, что связано с большей выделенностью этой категории в языках романской, германской и славянской групп. Сформированная модель, опиравшаяся скорее на интуицию носителей языка, чем на четкие грамматические критерии, пользовалась большой популярностью в лингвистике вплоть до начала XX в.

Попытки преодоления универсализма были сделаны в американском структурализме. Как мы уже отмечали, Франц Боас утверждал, что категории могут определяться только исходя из внутриязыковых структурных отношений. Отталкиваясь от этой идеи, Сепир писал: «Никакая логическая схема частей речи… не представляет ни малейшего интереса для лингвиста. У каждого языка своя схема» [Сепир 1993: 112]. Однако Сепир делал исключение для противопоставления имени и глагола, которое, по его мнению, обнаруживается и в экзотичных америндских языках [Там же: 116]. Уорф пошел еще дальше и предположил, что даже это противопоставление не является универсальным: так, по его мнению, оно отсутствует в языке нутка [Whorf 1956: 215–216]. С развитием генеративистского направления можно говорить о возрождении универсалистской трактовки. В раннем генеративизме проблема частей речи не ставилась, поскольку принималось априори, что деление на имя, глагол и прилагательное существует во всех языках. И по сей день в этом направлении доминирует универсалистская трактовка, в частности она обосновывается на типологическом материале в работах Бейкера [Baker 2003]. Стоит отметить, что в типологии еще со времен Гринберга компаративные «части речи» трактовались семантически, а не структурно и грамматически. Современные типологи и авторы грамматик (впрочем, не все) используют понятия «существительного», «глагола» и «прилагательного», однако едва ли кто-то считает, что «глагол» в английском языке — это то же самое, что «глагол» в нутка или адыгейском. Таким образом, использование данных терминов отражает традицию и их значения условны, хотя и связаны с прототипом. Важно понимать, что употребление терминов вроде «глагола» и «существительного» нередко предполагает имплицитное сравнение с родным языком исследователя, и оно может способствовать искажению реалий другого языка при его описании. Поэтому более последовательной выглядит позиция тех типологов, которые подчеркивают лингвоспецифичность этих категорий

434

и настаивают на необходимости обозначать и описывать их, исходя из внутренних отношений конкретного языка. Эта неоструктуралистская тенденция стала особенно заметна в последние годы1.

Существует несколько критериев для выделения частей речи в конкретном языке. Основное внимание в лингвистике уделяется морфологическим, синтаксическим и семантическим критериям. Морфологический критерий подразумевает, что части речи характеризуются специфическими словоизменительными и словообразовательными признаками. Именно этот критерий доминировал в европейской традиции вплоть до XX в., что связано с синтетичностью греческого и латинского языков. Так, Аристотель считал, что класс глаголов следует выделять на основе словоизменительной категории времени, а класс существительных — на основе категории падежа. Как легко догадаться, морфологический подход имеет преимущество для языков с развитой морфологией. Однако его последовательное применение к изолирующим языкам ведет к утверждению о том, что эти языки не имеют частей речи. Подобные утверждения неоднократно делались в отношении китайского языка. В недавнее время отсутствие (или слабая выделенность) знаменательных частей речи обосновывалось как для аналитических (маори, тонга), так и для полисинтетических языков (адыгейский, нутка). Очевидно, морфологический подход не может считаться полностью удовлетворительным. Морфологические классы действительно существуют во многих языках, однако для разных языков они имеют разное значение. Если в языке нет морфологических классов, то отсюда не следует, что значимые элементы в нем однородны.

Имеются попытки классификации частей речи по семантическим признакам. В таких случаях обычно выделяют прототипическое значение, характерное для определенного класса. Согласно этому подходу, типичное существительное обозначает предмет или участника ситуации, типичное прилагательное — качество, типичный глагол — действие, типичное наречие — состояние. Впрочем, многими признается, что семантические мотивировки прилагательного и наречия неочевидны. Во-первых, не всегда легко различить качество и состояние. Во-вторых, слова со значениями такого типа в ряде языков не могут рассматриваться как отдельный класс. При обращении к семантическому критерию всегда существует опасность категоризации значимых элементов другого языка на основе перевода этих элементов на родной (или эталонный) язык. В изолированном виде семантический критерий явно недостаточен, поскольку во многих случаях мы не способны перевести лексему без обращения к ее морфологическим характеристикам или синтаксической функции. Фактически, такой перевод никогда и не осуществляется, а сам по себе семантический подход нигде не встречается. Скорее, семантический признак полезен для определения метаязыкового прототипа (что и делается в типологии со времен Гринберга), чем для формальной классификации.


435

В наше время лингвисты чаще всего прибегают к синтаксическому критерию. Согласно этому критерию, разные части речи характеризуются разными синтаксическими функциями. Однако между частями речи и членами предложения не бывает полного соответствия. Так что при определении синтаксического класса учитываются не все возможные функции, а одна базовая функция, которая характеризует данный класс: функция подлежащего — для существительного, функция сказуемого — для глагола, функция определения — для прилагательного, функция обстоятельства — для наречия. Хотя синтаксический подход более универсален, чем морфологический, все же и у него имеются недостатки. Во-первых, не всегда понятно, какую функцию считать основной для данного класса (это особенно актуально в случае прилагательных, поскольку вовсе не очевидно, что их главной функцией является определение). Во-вторых, служебные части речи с трудом поддаются классификации на основе синтаксического критерия; впрочем, морфологический критерий здесь тоже не особенно полезен.

По-видимому, наиболее адекватная классификация в рамках конкретного языка предполагает сочетание нескольких критериев. Прежде всего, должна учитываться интуиция носителя языка, который, как правило, чувствует функциональную неоднородность слов / морфем, хранящихся в памяти. Именно это ощущение стоит за традиционными классификациями: европейская модель, по сути, отражает реалии индоевропейских языков, а другие лингвистические традиции — например, китайская и японская — отражают реалии соответствующих языков. Неоднородность слов подтверждается также данными афазий. С психолингвистическим критерием должен затем сочетаться морфологический и синтаксический критерий. Однако в каждом конкретном случае ценность последних двух критериев относительна, так что можно сказать, что критерии для выделения лексических категорий сами лингвоспецифичны. В связи с этой проблемой Алпатов приводит следующие примеры:

Наряду с языками, где части речи выделимы по разным признакам (от французского до эскимосского), имеются и языки с иными свойствами. Среди них науатль, где существительное и глагол существенно различаются морфологически, но не синтаксически, черкесский… и салишский язык комокс, где противопоставление можно обнаружить, но оно слабо маркировано (в комокс синтаксических различий нет совсем), таитянский с небольшими различиями в морфологии и синтаксическими различиями, способными нейтрализоваться, кайюга (один из ирокезских языков, инкорпорирующий), где есть различие на уровне корней, нейтрализуемое в инкорпорациях, тагальский с полным отсутствием различий в синтаксисе, но с довольно заметными различиями в морфологии [Алпатов 2014].

Далее он резюмирует, что «при любом подходе к проблеме, по-видимому, нельзя считать, что все лексические единицы того или иного языка однотипны по своим свойствам, однако традиционное понятие части речи может иметь разную значимость в зависимости от строя языка» [Там же].

436

Если последовательно применить несколько критериев, то части речи, или психологически и грамматически значимые группировки лексем, можно обнаружить в любом языке. Как уже отмечалось, нет языков, в которых морфемы / лексемы полностью однородны в функциональном плане. Однако имеются языки, приближающиеся к такому «идеалу» — во всяком случае, в сфере знаменательных слов. Подобная модель предполагается, например, для древнекитайского языка. В работе В. Бизанга [Bisang 2008] утверждается, что в древнекитайском языке любая лексема может употребляться в любом качестве. Так, слово mĕî может выполнять функцию субъекта, непереходного предиката, переходного предиката, атрибута. Поскольку древнекитайский язык относится к крайнему аналитическому типу, то синтаксическая функция играет главную роль при переводе. Следовательно, в зависимости от контекста, мы можем переводить mĕî как ‘красота’, ‘красивый’, ‘быть красивым’, ’считать красивым’. При этом явное статистическое преобладание какой-то одной из функций не фиксируется. Бизанг делает вывод о том, что в древнекитайском языке знаменательная значимая единица сама по себе не принадлежит к какому-либо лексическому классу.

Отсутствие категорий прилагательного и наречия не вызывает удивления, поскольку это довольно распространенный феномен, однако предполагаемое отсутствие противопоставления имени и глагола (или их прототипов) заставляет усомниться в полноте наших знаний о древнекитайском языке. Проблема противопоставления имени и глагола стала предметом активного обсуждения в последние годы. Существование единого класса значимых элементов, внутри которого не проводится различие между прототипическими субъектами и прототипическими предикатами, предполагалось для тагальского, тонганского, индонезийского, адыгейского, мундари, нутка, квакиутль и других языков. По-видимому, в радикальной формулировке этот тезис не получает подтверждения. Во всех случаях можно говорить о слабой грамматикализованности данного противопоставления, но не о его полном отсутствии.

Итак, имплицитные классификации лексем лингвоспецифичны и критерии, по которым производятся эти классификации, тоже лингвоспецифичны. Что в таком случае обозначают термины «имя», «глагол», «прилагательное»? И в каком смысле можно говорить о существовании «имен», «глаголов», «прилагательных» в определенных языках? Выше мы уже отмечали, что использование этих терминов для метаязыкового анализа является условностью, поскольку реально никто не считает, что эти категории обозначают одно и то же во всех языках. Вопросу о том, в каком значении могут употребляться метаязыковые концепты такого типа, посвящена недавняя работа Хаспельмата [Haspelmath 2012]. Хаспельмат полагает, что формулировки вроде «Имеются ли в данном языке прилагательные?» или «Во всех ли языках имеется различие имен и глаголов?» являются бессмысленными. Они сопоставимы с вопросами «Каков порядок наследования немецкого трона?» и «Сколько штатов во Франции?». Хаспельмат пишет:

437

Если использование терминов, хорошо знакомых из одного языка, для описания другого языка связано исключительно с соображениями удобства (легче запомнить название «Глагол», чем «категория № 3»), то тогда здесь нет проблемы. Но уравнивание категорий разных языков в более глубоком смысле (то есть для целей сравнения языков) невозможно, потому что категории определяются на основе лингвоспецифичных критериев… Очевидно, языки не могут напрямую сравниваться на базе их грамматических категорий. Нам нужен tertium comparationis, который обладал бы универсальной пригодностью и не был бы лингвоспецифичным. Для того чтобы обладать подобной универсальностью, компаративные концепты должны определяться на основе значения или звучания, но не на основе сочетаний значения и звучания, поскольку последние лингвоспецифичны [Haspelmath 2012: 114].

Привлекая широкий типологический материал, Хаспельмат доказывает справедливость утверждения о лингвоспецифичности частей речи. По его мнению, компаративные концепты могут устанавливаться лишь на семантических основаниях, а не по формальным критериям. Избегая понятия «слова», он выделяет три метаязыковых концепта:

корневая морфема вещи — корень, обозначающий физический объект (одушевленный или неодушевленный);

корневая морфема действия — корень, обозначающий преднамеренное действие;

корневая морфема качества — корень, обозначающий признак, такой как возраст, величина или количество.

Хаспельмат пишет:

Все языки имеют значительное число вещных корневых морфем (например, «дерево», «дверь», «ребенок»), корневых морфем действия (например, «бегать», «говорить», «ломать») и корневых морфем качества (например, «хороший», «старый», «маленький»). Эти группировки корней обычно ведут себя сходно (то есть «дерево» ведет себя как «дверь», «бежать» — как «говорить», «хороший» — как «старый» и т. д.). Таким образом, мы можем ограничить наше типологическое исследование корнями, и особенно способами выражения трех корневых групп, обнаруживаемыми в разных языках [Ibid.: 123].

Придание этим концептам компаративного статуса требует жертв, поскольку остальная часть лексикона не поддается сравнению:

Это цена, которую мы платим за методологическую строгость… Однако можно заметить, что находящиеся в сфере внимания феномены составляют ядро нашего прежнего интереса, так что, несмотря на потерю периферийных явлений, мы сохраняем ядро. При этом важно иметь в виду, что сравнение языков в любом случае не может быть всеохватывающим: языки сопоставимы по многим признакам, однако невозможно подвергнуть сопоставлению все признаки [Ibid.].

Помимо семантических особенностей, корневые морфемы такого типа обычно имеют и функциональные особенности, то есть они ведут себя определенным

438

образом в трех базовых актах утверждения. Прототипически корневая морфема имени употребляется в акте референции, корневая морфема действия — в акте предикации, а корневая морфема качества — в акте атрибуции [Haspelmath 2012: 124].

Таким образом, Хаспельмат предлагает перейти от проблемы «классов слов» как категорий к проблеме «классов морфем» как компаративных концептов. Определение этих классов делается им на семантических основаниях, при этом отчасти привлекаются пропозициональные критерии. Интересно, что сходную позицию занимает Уильям Крофт [Croft 2001]. Согласно Крофту, «глагол», «существительное» и «прилагательное» являются типологическими прототипами, которые могут быть описаны с помощью семантических и пропозициональных критериев: прототип существительного характеризуется предметной семантикой и референциальной функцией, прототип глагола — семантикой действия и предикативной функцией, прототип прилагательного — семантикой качества и функцией модификации. Нам представляется, что такой подход приемлем, если мы исключим из прототипических концептов «прилагательное», поскольку этот концепт не обладает универсальностью и его семантика довольно расплывчата1. По-видимому, универсальность прототипов имени и глагола связана с когнитивной выделенностью устойчивых объектов и кратковременных действий. В общетипологической перспективе имеется следующая тенденция: класс лексем, ядро которого составляют обозначения устойчивых предметов, играет ключевую роль в акте референции, а класс лексем, ядро которого составляют обозначения действий, играет ключевую роль в акте предикации. Порой эти различия едва заметны, но все же нет ни одного языка, в котором их не было бы совсем. Некоторые авторы предлагают говорить о биполярном континууме, полюсами которого являются прототипическое «имя» и прототипический «глагол» [Sasse 2001]. Между двумя прототипами располагаются другие знаменательные лексические категории, и в этом промежутке возможны значительные вариации. Существуют попытки описания языков, исходя из такого «недискретного» понимания частей речи: например, при таком подходе для австралийского языка муррин-пата наряду с именами, прилагательными и глаголами предполагаются глаголо-имена (vouns) и имя-глаголы (nerbs) [Walsh 1996], а в ирокезском языке кайюга помимо имен и глаголов выделяется еще шесть промежуточных категорий [Sasse 2001: 498–499]. Нам представляется, что в дескриптивном плане континуальное понимание лексических классов наиболее приемлемо2.

Итак, части речи, или грамматические группировки лексем, должны выделяться для конкретного языка на основе нескольких критериев. Предпочтительность определенных подходов к выделению лексических категорий зависит от строя языка, так что выбор подхода лингвоспецифичен. Как мы выяснили, сами части речи всецело лингвоспецифичны, хотя всегда существуют ограничения на вариации,


439

и они лучше всего описываются концептом биполярного континуума. Компаративный анализ частей речи невозможен, поскольку они несопоставимы в структурном плане. Общее поле для анализа — это «денотационная» семантика и тип пропозиции. Таким образом, каждый язык предоставляет оригинальную классификацию значимых элементов, которую необходимо рассматривать на основе критериев, приложимых к данному языку, и с учетом внутриязыковых отношений.

6.2.5 10.2.3. Функциональная структура

10.2.3. Функциональная структура

Выше подчеркивалось, что естественный язык характеризуется своеобразной внутренней категоризацией: такая категоризация предполагает, с одной стороны, формирование психологически значимых комплексных элементов («слов»), которые располагаются в морфосинтаксическом континууме между морфемой и фразой; а с другой стороны, группировку лексем по грамматическим классам. И признаки типичного слова, и принципы группировки, и результаты группировки, — все это зависит от конкретного языка. Сейчас мы рассмотрим другую важную особенность естественного языка — функциональную категоризацию, или грамматику. Грамматичность может трактоваться по меньшей мере двояко: в узком смысле она обозначает грамматическую систему, то есть систему, формируемую значимыми элементами, основным признаком которых является обязательность; в широком же смысле грамматическое в языке — это вообще все то, что понуждаемо к выражению. Данный параграф в целом будет касаться широкой трактовки грамматичности, при этом вначале будет также рассмотрена узкая трактовка. Разумеется, мы представим самый общий и схематичный анализ, который по определению не может включать в себя многочисленные нюансы.

Формальная грамматичность, или грамматичность в узком смысле, — это каркас языковой системы. Проблема разграничения грамматического и неграмматического представляет сложность. Она является предметом дискуссий в теоретической лингвистике и общепринятые критерии здесь отсутствуют; такая ситуация, безусловно, связана не столько с теоретической беспомощностью лингвистов, сколько с имеющимся языковым разнообразием: те критерии, которые подходят для языков одного строя, зачастую совершенно не годятся для языков другого строя. Разработки отечественной традиции по этой теме представлены в монографии [Плунгян 2011]. Единственной характеристикой грамматического, согласно Плунгяну, является обязательность. Грамматическое значение, в отличие от лексического значения, не может не выражаться1. Например, в глаголе «пришел» наряду с основным лексическим значением (‘идти’), выражено грамматическое


440

значение времени, точнее — прошедшее время; в глаголе «идет» также выражено грамматическое значение времени — настоящее время. Грамматическое значение входит в состав грамматической категории, представляющей собой совокупность взаимоисключающих граммем; граммемы обычно выражаются с помощью определенной морфемы — показателя, или маркера. В данном случае грамматической категорией является категория времени, а граммемами — настоящее и прошедшее время. Употребляя глагол в изъявительном наклонении, мы не можем не употребить одну из граммем. Свойством обязательности, таким образом, обладает не столько отдельное значение, сколько грамматическая категория в целом. Лексическое значение, в противоположность грамматическому, не является обязательным и категориальным.

Значение, являющееся грамматическим в одном языке, далеко не всегда будет грамматическим в другом языке. С теоретической точки зрения грамматикализован может быть любой семантический домен, то есть любая совокупность однородных значений может обрести черты категориальности и обязательности. Например, в североамериканском языке нутка грамматическими чертами обладает значение «физический недостаток субъекта (= тип уродства)»; для выражения этого значения используется специальный суффикс, присоединяющийся к глаголу, также иногда происходят фонетические изменения внутри словоформы. В грамматическую категорию входят следующие значения: ‘нормальный’, ‘толстый’, ‘маленький’, ‘косой / кривой’, ‘горбатый’, ‘хромой’, ‘левша’1. Кроме грамматикализации экзотичных семантических областей, можно также отметить существование некоторых экзотичных граммем внутри вполне типичных грамматических категорий. Например, в языке квакиутль встречается эвиденциальный маркер «видел во сне», в языке корафе имеется абсолютное время (или тип временной дистанции) со значением ‘со вчерашнего утра до сегодняшнего дня’, а в языке энинтиляква грамматикализован именной класс, в который входят только объекты, отражающие свет. Случаи экзотичных граммем внутри типичного семантического домена распространены достаточно широко, в то время как случаи грамматикализации экзотичных семантических областей редки и обычно требуют дополнительной проверки. В грамматической типологии господствует мнение о том, что существуют универсальные семантические домены, подвергающиеся грамматикализации2; в менее радикальной форме эта идея предполагает, что существуют общие тенденции в грамматикализации тех или иных областей. Плунгян пишет:

Значения грамматических показателей в общем случае неэлементарны, но сравнение грамматических показателей разных языков позволяет обнаружить в их составе более простые повторяющиеся семантические элементы… Множество таких атомов (определенным образом структурированное) составляет «Универсальный грамматический набор» — пространство смыслов, из которого каждый язык


441

выбирает некоторую часть для выражения средствами своей грамматической системы [Плунгян 2011: 94].

Как уже было сказано, основная характеристика грамматического значения — это обязательность. Концепт, выраженный грамматически, используется автоматически и бессознательно. Различие между грамматическим и неграмматическим статусом концепта подразумевает целую группу когнитивных оппозиций: используемый vs. являющийся объектом мысли; автоматический vs. контролируемый; бессознательный vs. осознаваемый; не требующий усилий при использовании vs. используемый с усилиями; фиксированный vs. новый; конвенциональный vs. личный1. То, как грамматическая система «работает» в конкретной ситуации, хорошо показано Сепиром на популярном примере с падающим камнем. Приводим этот пример полностью:

Когда мы наблюдаем объект, принадлежащий к классу, который мы именуем «камни» и который летит с небес на землю, мы непроизвольно анализируем это явление и разлагаем его на два конкретных понятия — понятие камня и понятие акта падения. Связав эти два понятия вместе с помощью формальных приемов, присущих английскому языку, мы заявляем: the stone falls. В немецком и французском языках необходимо выразить в слове камень еще и категорию рода — возможно, фрейдисты могут сказать нам, почему это слово в одном языке мужского рода, а в другом — женского; в языке чиппева мы не сможем построить это выражение, не указав, что камень является неодушевленным предметом, хотя нам этот факт представляется в данном случае совершенно несущественным. Если мы считаем категорию рода абсолютно несущественной, русский может спросить у нас, почему мы думаем, что необходимо в каждом случае специально указывать, понимаем ли мы этот камень или вообще какой-то объект определенно или неопределенно, почему для нас имеет значение различие между the stone и a stone. Индеец квакиутль из Британской Колумбии выскажет недоумение по поводу того, что мы не считаем нужным специально отразить факт видимости или невидимости этого самого камня для говорящего в момент говорения, а также указать, к кому ближе всего находится этот камень — к говорящему, к его слушателю или к какому-то третьему лицу... Мы считаем необходимым указать на единственность этого падающего объекта, а индеец квакиутль в отличие от индейца чиппева может от этого факта абстрагироваться и построить высказывание, одинаково верное и для одного и для нескольких камней. Более того, ему не нужно заботиться о том, чтобы указать время падения камня… В языке нутка комплексное явление типа падающего камня анализируется совсем по-другому. Про камень отдельно упоминать необязательно, а употребляется только одно слово, глагольная форма, причем практически она понимается не менее однозначно, чем английское предложение. Этот глагол состоит из двух основных элементов, первый из которых указывает на движение или положение камня или камнеподобного объекта, а второй выражает движение сверху вниз. Мы можем как-то приблизиться к пониманию этого


442

слова в языке нутка, если допустить существование непереходного глагола типа «камнить», отражающего движение или положение какого-то камнеподобного объекта. Тогда наше предложение «камень падает» (the stone falls) можно представить в форме «камнит» (stones) [Сепир 1993: 256–258].

Связывая грамматичность с обязательностью, следует иметь в виду, что обязательность характеризуется градуальностью. По-видимому, можно говорить о шкале обязательности, на которой располагаются разные грамматические значения. Например, категория времени в русском глаголе обладает меньшей обязательностью, чем категория наклонения, поскольку время должно выражаться лишь в изъявительном наклонении. На грамматическую обязательность иногда накладываются ограничения. Она может блокироваться другой грамматической категорией: так, в русском языке презенс блокирует выражение рода, а прошедшее время — выражение лица. Грамматическое значение может также блокироваться особенностями лексики: например, в русском языке не все глаголы имеют совершенный вид, а в английском языке не все глаголы употребляются в настоящем продолженном времени. Наконец, граммема может блокироваться дискурсивными и культурными обстоятельствами. Таким образом, именуя принцип обязательности основной характеристикой грамматического значения, нужно учитывать, что он редко представлен в законченном виде, и это связано с девиациями, существующими в любой языковой системе. Формальная грамматичность должна определяться для каждого языка отдельно. Этот тезис справедлив и для семантики граммем, поскольку граммемы всегда обладают полисемией и функциональными особенностями. Он еще более актуален для способа выражения граммем, поскольку едва ли имеются тождественные для всех языков способы выражения; да и неясно, что следовало бы понимать под таким «тождеством», если, как мы уже отмечали, формальные категории должны определяться исходя из внутриязыковых отношений.

Помимо рассмотренного типа обязательности, имеется то, что можно назвать лексической обязательностью. Лексическая обязательность является следствием категориальности и креативности означивания. Поскольку язык классифицирует и структурирует опыт специфическим образом, то он неизменно накладывает лексические ограничения на последующий разговор о мире. Например, доминирование в гуугу йимитир абсолютной системы ориентации делает невозможным описание пространственных отношений в терминах релятивной системы и понуждает использовать лексику абсолютного типа. Наличие во многих языках цветообозначения «сине-зеленый» при отсутствии отдельных названий для «зеленого» и «синего» заставляет одинаково описывать эти цвета. Отсутствие слова для «ребенка тех же родителей» понуждает носителя русского языка каждый раз уточнять, идет ли речь о «брате» или о «сестре», в то время как носители английского языка, активно использующие слово sibling, в этом не нуждаются. В большинстве случаев язык не детерминирует речь в полной мере, поскольку возможны описательные формулировки, или перифразы. Тем не менее язык способствует тому, чтобы автоматически и активно использовались те значения, которые имеются в лексическом

443

наборе. Перифраза предполагает дополнительную рефлексию и когнитивную нагрузку, так что она востребована лишь в определенных ситуациях. К этому следует добавить, что очень часто мы встречаемся с еще более глубоким видом ограничения: в языке может вообще не быть средств для выражения некоторых концептов. Так, в языках с дефектной системой числительных числовые значения не выражаются. В языках с двухчастной системой цветообозначений многие цветовые пластинки из системы Манселла не поддаются устойчивому наименованию. В ряде языков отсутствуют абстрактные понятия вроде «дерево», «растение», «животное», «инструмент» и пр. Интересно, что даже при наличии понятий такого типа существуют разные стратегии номинации подвидов, входящих в категорию: в русском и английском неизвестное растение будет обозначено как «растение», а в васко-вишрамском в отношении гипонимичного значения не может быть употреблен гипероним, и оно просто никак не будет поименовано. Короче говоря, примеры лексической обязательности крайне разнообразны. Лексическая обязательность является логическим следствием ограничений на средства выражения. В самом общем виде ее можно представить в трех формах: необходимость проводить дополнительные демаркации («брат» или «сестра» vs. sibling); отсутствие возможности провести дополнительные демаркации («сине-зеленый» vs. «синий» и «зеленый»); отсутствие возможности сказать о чем-либо («справа от дома» или «розовый цвет»). Стоит отметить, что именно с лексической обязательностью связано большинство открытых в последние годы релятивистских эффектов1.

В дополнение к формально-грамматической и лексической обязательности имеется также дискурсивная обязательность. Дискурсивная обязательность подразумевает, что в данной ситуации должно быть употреблено именно это значение, и никакое иное. Она относится к тому, как языковая система воплощается в реальных речевых практиках. Если мы понимаем «язык» максимально широко, то дискурсивная обязательность является частью языка. Самый простой пример может быть взят из русского языка, где имеются две формы местоимения 2-го лица ед. ч. — «ты» и «Вы»; как известно, местоимение «Вы» является более вежливым, и оно используется в отношении уважаемых или незнакомых людей. Переход на «ты» в некоторых ситуациях придает неуважительные и даже агрессивные коннотации. Употребляя «ты» или «Вы», носитель русского языка демонстрирует свое отношение к собеседнику. Дискурсивной необходимостью такого типа не обременены носители английского языка, где отсутствует вежливая форма 2-го лица ед. ч.; а вот в японском, яванском, ачех и других языках имеются три степени вежливости, которые выражаются не только в системе местоимений, но и в другой лексике. Возникает ситуация, когда говорящий почти в каждом высказывании должен выражать свое отношение к собеседнику (как правило, уничижительное,


444

нейтральное или уважительное). Дискурсивная обязательность проявляется также в ситуационных и социолектных ограничениях: говорящий должен сообразовывать свою речь со статусом, степенью близости окружения и степенью формальности события. Во многих языках существуют «женские» социолекты, характеризующиеся особой грамматикой и лексикой. В индоарийских языках засвидетельствованы кастовые социолекты, для которых характерны даже фонетические особенности. В австралийских языках распространены специальные формы, используемые в присутствии родителей жены или мужа (так называемые языки избегания). Дискурсивная обязательность часто касается грамматических категорий. Хороший пример дает васко-вишрамский язык, где будущее время совершенного вида разрешается употреблять только в том случае, если говорящий может поручиться, что событие произойдет; в остальных ситуациях должно использоваться будущее время несовершенного вида1. Мы привели лишь малую часть возможных примеров, которые отчетливо свидетельствуют о том, что язык — это не просто категориальная система значимых элементов, но и понимание того, как значения должны реализовываться в речевой практике.

К представленным типам обязательности следует добавить референциальную обязательность. Можно по-разному относиться к тезису Куайна об онтологической относительности, однако его идея о невозможности беспредпосылочной референции довольно убедительна. Референция — по крайней мере, та реальная референция, которая нам знакома на собственном опыте — всегда осуществляется в рамках какого-либо языка и на основе какого-либо языка. Лингвоспецифичность референции имеет несколько измерений. Прежде всего, мы всегда отталкиваемся от лексического / морфемного набора, предоставляемого языком. Сказать, что данное дерево — это «дерево», значит использовать уже имеющееся обозначение. Эта ситуация не так проста, если учесть, что не во всех языках возможно замещение гипонимичного значения гиперонимом (об этом уже упоминалось выше). Другая сторона номинации дерева «деревом» состоит в том, что мы — как носители синтетического языка — используем лексему, состоящую из основы и окончания, притом лексему в именительном падеже и среднем роде. Мы также используем лексему определенного класса — класса существительных. Наконец, мы используем именно лексему, «слово», то есть психологически значимый для нас элемент, который занимает в морфосинтаксическом континууме промежуточное место между

«[В васко-вишрамском языке] имеется два будущих времени, одно непосредственно близкое, другое — отдаленное, и образование отдаленного будущего является важным, непредсказуемым показателем подклассов. Однако мой вишрамский коллега Филип Кахкламат мог образовать форму будущего времени глагола только при условии, что описываемое явление определенно, обязательно произойдет. Только когда я конструировал гипотетическую ситуацию определенности, он считал возможным употребить это слово» [Хаймс 1975: 260].


445

морфемой и фразой. Референциальная обязательность выводится из лингвоспецифичности любого высказывания. Она состоит в том, что референция имплицитно вовлекает весь строй языка. При рассуждении о соотношении «слов» и «вещей», нужно всегда уточнять, какой язык подразумевается в подобном рассуждении. Специфика референции может требовать от носителя языка выражать не падеж и род, а, скажем, время и форму существительного. Несмотря на то что прототипически референция связана именно с «существительными», допустимы ситуации, когда использование «существительного» запрещено; в таком случае нельзя будет сказать о дереве как о «дереве», но нужно будет сказать, например, «быть деревом» или «дереветь». Подобный пример приводит Вяч. Вс. Иванов: «Индеец, учивший меня ирокезскому языку онондага, отказывался перевести на него с английского языка слово tree ‘дерево’, говоря, что морф со сходным значением есть только в составе глагольной формы» [Иванов 2004: 52]. Учитывая лингвоспецифичность «слова», в референцию может включаться от одной до нескольких морфем — все зависит от того, насколько комплексным в данном языке является типичное «слово». В общем, вариации в этой области обширны. Разные языки понуждают к разным моделям референции, поэтому говорить о беспредпосылочной референции — о «референции вообще» — значит невольно универсализировать референцию, осуществляемую на родном языке исследователя. К сожалению, именно этот путь выбирают многие теоретики со времен Платона и Аристотеля.

Итак, значимые элементы языковой системы негомогенны в функциональном плане. Они характеризуются разной степенью обязательности и конвенциональности. Формальная грамматичность охватывает те значения, которые должны выражаться в определенных условиях. Лексическая обязательность понуждает выбирать из ограниченного лексического состава. Дискурсивная обязательность касается необходимости выражать определенное значение в данной речевой ситуации. Референциальная обязательность подразумевает вовлечение всего строя языка в референцию. Представленные типы обязательности связаны друг с другом и не всегда конкретный пример легко отнести к какой-то одной группе. Сочетание всех типов обязательности формирует уникальный риторический стиль языка.

6.2.6 § 10.3. Радикальная грамматика конструкций

§ 10.3. Радикальная грамматика конструкций

В предыдущих параграфах мы попытались показать, что каждый язык обладает неповторимой внутренней структурой. Иначе говоря, язык предоставляет оригинальную организацию значимых элементов, и вариативность здесь возможна вплоть до самых базовых компонентов. Тезис о лингвоспецифичности является результатом применения структуралистского подхода. Впрочем, в американском дескриптивизме и структурализме этот подход не всегда использовался последовательно. Несмотря на то что отдельные теоретики эксплицитно высказывались в пользу лингвоспецифичности категорий, ни одна крупная теория языка, насколько

446

нам известно, не рассматривала лингвоспецифичность в радикальной форме. Как правило, отказ от радикальности был обусловлен боязнью потерять целую область языкознания — лингвистическую типологию. Действительно, может возникнуть впечатление, что признание лингвоспецифичности ведет к дискредитации компаративного метода. Однако имеется способ соединить лингвистическую типологию и лингвоспецифичность категорий. Более того, именно такой синтез является адекватным решением проблемы сосуществования исследовательского метаязыка и реального разнообразия естественных языков. Единственная крупная и хорошо проработанная теория, прибегающая к такому синтезу, — это радикальная грамматика конструкций Уильяма Крофта [Croft 2001; 2004]. Мы рассмотрим эту теорию лишь в общих чертах, поскольку наша цель сейчас чисто иллюстративная.

Как видно из названия, радикальная грамматика конструкций (англ. «Radical Construction Grammar», далее — RCG) является одной из конструктивных грамматик. Конструктивные грамматики, или грамматики конструкций, получили распространение в рамках когнитивной лингвистики, и они характеризуются целым рядом общих признаков1. В первую очередь, они выступают реакцией на компонентную модель репрезентации грамматики в других теориях (например, в генеративном направлении). Согласно компонентной модели, фонетика, морфосинтаксис и семантика являются автономными системами. Каждая система состоит из примитивов и внутренних правил организации этих примитивов. Взаимодействие между системами осуществляется с помощью правил связывания (linking rules). Единственным лингвистическим элементом, объединяющим информацию из разных систем, является лексема. Грамматика конструкций возникла на основе исследования идиом, которые с трудом укладываются в данную модель (это особенно касается «схематичных идиом», которые подвергаются словоизменению и сохраняют устойчивое значение, ср. англ. kick the bucket). Идиомы было предложено рассматривать как конструкции, то есть как целостные структуры, содержащие морфосинтаксическую, семантическую и даже фонологическую информацию; иначе говоря, идиомы были уподоблены лексемам, но с той лишь разницей, что идиомы способны быть комплексными и частично схематичными.

Следующий шаг заключался в том, чтобы полностью пересмотреть компонентную модель в терминах конструкций. Этим ходом достигался выдвинутый когнитивной лингвистикой идеал унифицированного представления грамматической системы (ср. [Langacker 1987]). За основу было взято понимание конструкции как конвенционального символического элемента, то есть элемента, который соединяет форму и значение и используется в данном сообществе. С помощью конструкций вся языковая система может быть описана как синтактико-лексический континуум. Для английского языка этот континуум предстает в следующем виде (по нисходящей степени сложности и схематичности):


447

1) сложные и преимущественно схематичные конструкции — например, пассивная конструкция [SBJ be-TNS VERB by OBL];

2) сложные и преимущественно устойчивые конструкции — например, идиома [kick-TNS the bucket];

3) сложные и ограниченные конструкции — например, морфологический глагол [VERB-TNS];

4) атомарные и схематичные конструкции — например, указательное местоимение [DEM] или прилагательное [ADJ];

5) атомарные и устойчивые конструкции — например, лексика [this], [green].

Континуальное рассмотрение языка является одной из характеристик конструктивных грамматик. Другой важной характеристикой выступает символическое понимание конструкции, то есть конструкция характеризует не только формальную сторону языка, но и семантику. Наконец, имеется третья черта конструктивных грамматик — конструкции формируют структурированный инвентарь информации, и они связаны друг с другом определенными отношениями. Стоит отметить, что конструктивные грамматики, как правило, не делают никаких типологических предсказаний, и использование подобной теории не требует признания универсальности таких категорий, как ИМЯ, ГЛАГОЛ, СУБЪЕКТ и пр. В этом плане предлагаемый подход выигрывает в сравнении с теориями, универсализирующими заранее заданный «метаязыковой» аппарат, абстрагированный из родного языка (ср. генеративизм).

Радикальная грамматика конструкций Уильяма Крофта идет еще дальше, чем традиционные грамматики конструкций. RCG утверждает следующее:

Во-первых, конструкции — в особенности, сложные синтаксические единицы — являются примитивными элементами репрезентации синтаксиса; грамматические категории как таковые выводятся из конструкций. То есть не существует формальных синтаксических категорий, таких как СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ, ГЛАГОЛ, СУБЪЕКТ или ОБЪЕКТ, самих по себе… Во-вторых, формальная репрезентация конструкций включает только (сложную) конструкцию и ее составные части. Иначе говоря, синтаксических отношений вообще не существует. В-третьих, все конструкции являются лингвоспецифичными, то есть вся формальная грамматическая структура лингвоспецифична и конструктивно-специфична [Croft 2004: 276–277].

Мы остановимся на первом и третьем тезисе, поскольку второй не столь важен для нашей темы. При этом, разумеется, обширные типологические материалы, которые в пользу своей теории приводит Крофт, будут опущены.

Основная смысловая нагрузка радикальной грамматики конструкций падает на первое утверждение, согласно которому конструкции как целостные структуры являются базовыми грамматическими единицами; иначе говоря, первично целое, а не части, первична конструкция, а элементы выводятся из ее структуры1. Этот


448

взгляд резко расходится с традицией. Крофт пишет, что ему понадобилось около десяти лет, чтобы смириться с этим преимущественно эмпирическим соображением [Croft 2001: 47]. В пользу первичности сложных конструкций говорят как эмпирические, так и логические аргументы.

Эмпирические аргументы связаны с дистрибуционным методом. Лингвисты всегда обращаются к дистрибуционному методу, когда им требуется дать определение некоторой категории. Суть этого метода заключается в том, чтобы фиксировать все контексты, в которых употребляется потенциальная категория; фактически, речь идет о конструкциях, где возможно появление этой категории. Так, категория ПЕРЕХОДНЫЙ ГЛАГОЛ определяется, исходя из возможности появления лексемы в переходной конструкции, а категория НЕПЕРЕХОДНЫЙ ГЛАГОЛ — исходя из возможности появления лексемы в непереходной конструкции. Принято считать, что конструкции выступают здесь индикаторами категорий. Однако дистрибуционный подход трудно применить в компаративной перспективе: конструкции, имеющиеся в одном языке, могут отсутствовать в другом языке. В такой ситуации лингвист может либо найти другие конструкции, которые, по его мнению, служат индикатором этой категории, либо сказать, что в языке нет определенной категории (типичные примеры подобных утверждений: «в китайском и вьетнамском нет частей речи», «в языке ватаман нет подлежащего», «в языке нутка нет имен и глаголов» и пр.). Оба решения представляются неудовлетворительными, поскольку являются следствием теоретического своеволия. Они также неудовлетворительны и в иной ситуации: язык может обладать эквивалентной конструкцией, но ее распределение будет лингвоспецифичным. Проблематичность использования дистрибуционного метода заключается в том, что дистрибуционные критерии различны для разных языков; это связано с наличием в каждом языке оригинальной организации элементов. Исследователь может принять какие-то категории — чаще всего, категории его родного языка — за универсальные или просто за метаязыковые и применить аналогичные критерии к другому языку, но тогда он упустит прочие внутриязыковые дистинкции, и ценность такого исследования будет сомнительной. Действительно, много ли позитивного знания о китайском языке дает нам утверждение о том, что в этом языке нет морфологических частей речи?

У дистрибуционного метода имеется более серьезный изъян логического плана. Для выявления категорий используются конструкции. Однако затем категории берутся как синтаксические примитивы и задействуются в процессе определения конструкций. Это логический круг. Такой подход не приводил бы к логическому кругу, если бы отсутствовали дистрибуционные несоответствия, то есть теоретические предпосылки полностью совпадали бы с фактами языка и языков. Однако реально существуют значительные внутриязыковые вариации, и апелляция к категориям как к минимальным и предзаданным синтаксическим единицам ведет к дескриптивному своеволию. Выход из сложившейся ситуации может заключаться либо в отказе от дистрибуционного метода, либо в отказе от рассмотрения

449

атомарных категорий как базовых единиц грамматики. Поскольку первое невозможно, то RCG обращается ко второму варианту. Согласно RCG, грамматическим примитивом является конструкция, а категории и отношения дедуцируются из нее. Иначе говоря, конструкция не создается из набора атомарных категорий, конструкция всегда больше, чем сочетание отдельных элементов. Части конструкции получают свое значение на основе той роли, которую они играют в конструкции. Конструкция как целостность первична и несводима к своим частям. Это значит, что RCG является нередукционистской теорией. Только признание нередуцируемости конструкций позволяет сохранить дистрибуционный метод и уберечь описываемый язык от реинтерпретации на основе родного языка исследователя.

Крофт сравнивает свое понимание конструкции с гештальтной теорией восприятия. В гештальтпсихологии отмечается, что восприятие отдельных признаков объекта обусловлено общим перцептивным контекстом. Аналогичным образом части конструкции обретают свою функцию в контексте целостной конструкции. Однако если части контекстуальны, то возможно ли их обобщение между конструкциями? Крофт полагает, что подобное обобщение допустимо, но в рамках того, что объединяет категории, то есть в рамках другой конструкции. Он приводит следующий пример:

Не существует категории глагола, которая была бы независима от конструкции: имеются переходные глаголы в переходных конструкциях, непереходные глаголы в непереходных конструкциях и так далее. Редукционистские теории упускают из виду различия в дистрибуции между, скажем, категорией глагола в непереходных и переходных конструкциях: некоторые глаголы могут встречаться в обеих конструкциях, в то время как другие — только в одной (а некоторые дитранзитивные глаголы — вообще ни в одной из них). В радикальной грамматике конструкций категория непереходного глагола определяется на основе непереходной конструкции и только так. Она состоит из всех слов, выполняющих функцию непереходного глагола. То же самое справедливо и для категории переходного глагола…

Отсюда не следует, что в RCG невозможно обобщение отдельных частей различных конструкций (например, одинаковых окончаний глаголов, которые не зависят от того, является ли глагол переходным, непереходным или дитранзитивным)… Однако важно понимать, что общие черты среди всех глагольных подкатегорий должны сами по себе обосновываться лингвистически. В случае с «глаголами» обоснование возможно с учетом того факта, что члены этой категории встречаются в другой конструкции, а именно в морфологической конструкции словоизменения с помощью темпоральной флексии… Категория глагола (морфологическая) представлена в RCG как надкатегория для категории непереходного глагола, категории переходного глагола и других глагольных категорий [Croft 2004: 284].

На первых порах подход RCG может вызвать недоумение, которое обычно сопровождается рядом стандартных возражений. Мы коснемся лишь нескольких принципиальных проблем, разбор остальных может быть найден у [Croft 2001: 47–62].

450

• Во-первых, затруднение вызывает тезис о возможности теории без атомарных элементов. Однако Крофт предлагает различать «атомарное» и «первичное»: первый термин обозначает неразложимые единицы, а второй — те единицы, которые не могут быть определены с помощью других единиц. Конструкции являются примитивами, но не атомами. Отсюда следует, что составные части конструкции — слова и морфемы — должны подвергаться категоризации на основе той роли, которую они играют в конструкции, а сама конструкция не должна определяться с помощью составных частей.

• Во-вторых, трудно представить, как происходит идентификация самих конструкций с тем учетом, что определение категорий вторично по отношению к ним. Крофт отмечает, что проблема идентификации конструкций — это проблема категоризации. С этой проблемой сталкивается любой человек, обращающийся к незнакомому языку. Вначале он имеет дело именно с комплексными единицами, то есть с конструкциями. Категоризация конструкций осуществляется как на основе их формальной структуры, так и на основе их значения. Процесс идентификации конструкций, по мнению Крофта, не отличается ничем существенным от идентификации любой другой символической единицы.

• В-третьих, возникает вопрос, как дети усваивают грамматику, не имеющую атомарных категорий. Крофт полагает, что все формальные отношения усваиваются детьми индуктивно. Дети сталкиваются с целостными высказываниями, которые формулируются в определенном контексте, то есть им доступна какая-то часть значения. Затем они осуществляют предварительную категоризацию высказываний и их элементов. В процессе усвоения языка эта категоризация совершенствуется, в результате чего дети достигают того же уровня знания языка, что и взрослые. Иначе говоря, процесс усвоения, согласно Крофту, является индуктивным и поэтапным1.

• В-четвертых, требует прояснения вопрос о соотношении радикальной грамматики конструкций и универсальной грамматики. Крофт полагает, что универсальной грамматики, то есть универсального шаблона, по которому выстраиваются грамматические структуры, или универсального набора категорий, не существует. Не существует также универсальных конструкций, поскольку все конструкции лингвоспецифичны. Это преимущественно эмпирическое утверждение. Крофт справедливо отмечает, что бремя доказательства лежит на сторонниках универсальных категорий и конструкций. Пока же большинство категорий и конструкций, претендующих на универсальность (имя, глагол, субъект, пассив, медиальный залог и др.), по факту оказываются лингвоспецифичными. Крофт пишет: «RCG — это в каком-то смысле “синтаксическая теория, венчающая все другие синтаксические теории”. RCG, тем не менее, не устанавливает дескриптивный метаязык для описания синтаксических структур, который был бы применим ко всем языкам. Такого дескриптивного метаязыка не существует, поскольку синтаксическая структура лингвоспецифична и конструктивно-специфична» [Croft 2004: 310].


451

В связи с последним тезисом встает закономерный вопрос: если категории и конструкции языков несоизмеримы, то как возможна лингвистическая типология? По мнению Крофта, несоизмеримость языков на формальном уровне не препятствует существованию лингвистической типологии и лингвистических универсалий. Универсалии обнаруживаются не на уровне формальной структуры, а на семантическом, функциональном и дискурсивном уровнях. При анализе универсалий Крофт обращается к распространенной в типологической литературе идее концептуального пространства1.

Концептуальное пространство — это организованная репрезентация функциональных структур и их отношений друг с другом. Оно включает смысловые, прагматические, дискурсивные и даже стилистические характеристики. Концептуальное пространство является многомерным, что необходимо для учета разных смысловых измерений. Оно описывает не формальную составляющую конструкций, а значение комплексных конструкций, их элементов и ролей. Крофт полагает, что концептуальное пространство, являющееся, по сути, ограничением на внутриязыковые и межъязыковые вариации, отражает то универсальное, что имеется в коммуникации. Диахронические грамматические изменения и факты лингвистической типологии объясняются едиными принципами и тенденциями, характеризующими эту область.

Если концептуальное пространство выступает наиболее общей сферой возможного, то действительностью конкретного языка является семантическая карта. Семантическая карта отражает лингвоспецифичность категорий и конструкций языка. Она может быть наложена на универсальное пространство, при этом соблюдаются некоторые тенденции, или «законы»2. Эти тенденции отражают топографию концептуальной области. Концептуальное пространство негомогенно, и разные его домены характеризуются своеобразной внутренней структурой. Базовое разделение в топографии фиксируется между прототипом и периферией: прототип более устойчив, в то время как периферия сильнее подвержена вариациям3. Таким образом, представленная модель позволяет соединить лингвоспецифичность категорий языка и то универсальное, что имеется в коммуникации. Крофт полагает, что все обнаруженные в лингвистической типологии универсалии могут быть реинтерпретированы как семантические / функциональные / дискурсивные: «Универсалии языка объясняются ограничениями топографии концептуального пространства, которые предсказывают, какого типа паттерны могут быть обнаружены внутри языка и среди языков и какого типа грамматические изменения могут происходить» [Croft 2001: 363].


452

Последний вопрос, который нас интересует, — это когнитивный статус концептуального пространства и лингвоспецифичной семантической карты. По мнению Крофта, все люди разделяют универсальную организацию концептуального пространства, включая его топографию. Он считает, что концептуальное пространство отражает «структуры человеческого разума» [Croft 2001: 363]. Стоит отметить, что во всех случаях Крофт характеризует это пространство как «преимущественно универсальное», «примерно одинаковое», «приблизительно то же самое» и пр.; иначе говоря, он сомневается в справедливости сильной универсалистской трактовки, хотя эксплицитно нигде не высказывается в пользу умеренной интерпретации. Наряду с (преимущественно) универсальным концептуальным пространством, по Крофту, существует лингвоспецифичная семантика и лингвоспецифичная грамматика языка. Эти три системы постоянно взаимодействуют друг с другом, так что общая архитектура всегда находится в динамике. Несмотря на универсальность концептуального пространства, семантическая карта конкретного языка может обуславливать поведение человека. Крофт находит подтверждение этому тезису в исследованиях цветообозначений и топологических отношений. Его взгляды на проблему релятивизма резюмированы в следующем пассаже:

Существует концептуальное пространство, репрезентирующее универсальные аспекты человеческого опыта, хотя концептуальная структура и многогранна. Следовательно, мы можем постулировать (многомерное) концептуальное пространство, которое преимущественно единообразно для человеческих существ. Концептуальное пространство должно допускать альтернативные концептуализации опыта, что отражено в расширении конструкций на описание ситуаций, которые на более ранних стадиях языка они обычно не описывали… Структура концептуального пространства должна схватывать сходства и различия соседних точек в пространстве, вызывающих альтернативные концептуализации.

Релятивистская концептуализация, которая обнаруживается по крайней мере на ранних, нестилизованных этапах расширения конструкции, предполагает, что структура семантической карты определенного языка способна влиять на поведение носителя языка. То есть формальные сходства в грамматике, используемые для некоторых ситуаций, могут фокусировать внимание на сходствах между этими ситуациями. И наоборот, формальные различия могут переводить внимание на различия между видами ситуаций, описываемыми разными конструкциями… Короче говоря, поведение человека аффицируется как универсальным концептуальным пространством, так и лингвоспецифичными семантическими картами, наложенными на концептуальное пространство [Ibid.: 130–131].

Суммируя наш краткий обзор, можно сказать, что RCG является хорошо проработанной теорией, интегрирующей лингвоспецифичность категорий и лингвистические универсалии. Эта теория учитывает широту типологических вариаций и уникальность грамматики каждого языка. По афористичному замечанию Крофта, радикальная грамматика конструкций «позволяет каждому языку

453

быть самим собой» [Croft 2001: 33]. Предложенная модель отражает тенденцию к лингвоспецифичной интерпретации категорий, которая отмечается в функциональной лингвистике и неоструктурализме. Интересно, что RCG также в целом хорошо согласуется с общей установкой современных когнитивных наук, ориентированных на заземленность и ситуативность познания. Крофт справедливо полагает, что его теория может являться частью более масштабного проекта, позволяющего понять сущность языка и мышления:

Как в грамматике конструкций, так и в типологической теории часто подчеркивается определяющая роль, которую в грамматическом знании играют отношения между формой и функцией. Это отношение заключено в языковом знаке. Уже почти столетие фундаментальный принцип лингвистики состоит в том, что языковой знак произволен… Тем не менее произвольность языкового знака накладывается на структуру, которая преимущественно универсальна; иначе говоря, языковые знаки проецируются на концептуальное пространство. Концептуальное пространство является географией человеческого разума, которая может изучаться в свете фактов языков мира. Изучение способно быть таким интенсивным, что большинство продвинутых техник по сканированию мозга никогда не предоставят чего-либо подобного. Именно в этом кроется величайшая радость от исследования языков, которую дает (или должна давать) лингвистика.

Универсальность концептуального пространства не отрицает произвольность языкового знака или ту роль, которую лингвоспецифичные (и конструктивно-специфичные) категории играют в человеческой когнитивности. Лишь исследование многообразия человеческих языков может позволить нам понять взаимодействие универсального и относительного в когнитивности и коммуникации [Ibid.: 364].

6.2.7 § 10.4. Резюме: язык в пострелятивистской парадигме

§ 10.4. Резюме: язык в пострелятивистской парадигме

В данной главе мы попытались наметить общий план того, как язык мог бы пониматься в пострелятивистском проекте. Как было показано, в пострелятивистскую парадигму лучше всего укладывается взгляд на языковую систему в контексте внутренней и внешней категоризации, притом должна приниматься во внимание лингвоспецифичность внутренней организации и семантики. Попытаемся резюмировать полученные результаты в ряде тезисов:

• В когнитивной перспективе язык может быть понят как внутренняя категоризация значимых элементов, обеспечивающая категоризацию внешнего опыта, то есть концептуализацию; данная формулировка не препятствует существованию многих других определений языка, поскольку любое определение обусловлено позицией, с которой мы рассматриваем феномен.

• Языки по-разному организуют значимые элементы, состав этих элементов также специфичен в каждой языковой системе.

454

• Означивание является категоризацией опыта; категоризация подразумевает абстрагирование некоторых свойств, их схематизацию, выделение прототипа, формирование данной категории и ее противопоставление другим категориям.

• Языки не только имеют дело с заранее заданными доменами опыта, но и способны конструировать оригинальные семантические пространства; иначе говоря, в ряде случаев означивание креативно.

• Креативность и категориальность означивания ведет к уникальности некоторых значений; подобные значения не могут быть переданы на другом языке в полноценном виде; впрочем, не исключено, что любое значение любого языка — ввиду его неповторимой дистрибуции — психологически уникально.

• Таким образом, семантическая структура языка заключает в себе как категоризацию, так и частичное конструирование; кроме того, она динамична, иерархична и негомогенна; все это обуславливает оригинальность семантики каждого языка.

• Признание лингвоспецифичности семантики и понимание языка в контексте концептуализации не подразумевают эссенциальной трактовки «значения», при которой «значение» отождествляется с элементом концептуальной системы; на первых порах необходимо ограничиться формальной интерпретацией «значения», при этом вопрос о соотношении лингвоспецифичной семантики и концептуальной системы является ядром проблематики лингвистической относительности, и он не может решаться умозрительно.

• Динамичность, иерархичность и неоднородность семантической структуры обеспечивается тем, что принято считать формальной стороной языка, или внутренней формой; имеются все основания утверждать, что каждый язык характеризуется неповторимой имманентной структурой.

• Особой психологической релевантностью для носителя языка обладает элемент, находящийся в морфосинтаксическом континууме между морфемой и фразой; этот элемент — слово — с пропозициональной точки зрения является единицей, пригодной для прототипической референции; с психолингвистической точки зрения — это единица, составляющая основной фонд языковой памяти; на формальном уровне «слово» всецело лингвоспецифично, как лингвоспецифично и противопоставление морфологии и синтаксиса.

• Базовой классификацией, заложенной в языке, является деление лингвоспецифичных слов на части речи, или лексические категории; для выделения частей речи в рамках конкретного языка необходимо сочетание нескольких критериев; прежде всего, должна учитываться интуиция носителя языка, который, как правило, чувствует функциональную неоднородность слов/морфем, хранящихся в памяти; с психолингвистическим критерием должен сочетаться морфологический и синтаксический критерий, однако

455

оптимальное соотношение этих критериев зависит от строя конкретного языка; в типологической перспективе знаменательные части речи лучше всего описываются на основе биполярного континуума.

• Помимо имплицитной группировки лексем, каждый язык имеет внутреннюю функциональную организацию, которая предполагает формальную грамматичность, лексическую обязательность, дискурсивную обязательность и референциальную обязательность.

Формальная грамматичность обеспечивается набором грамматических категорий, образуемых рядом взаимоисключающих значений, или граммем; значение, являющееся грамматическим в одном языке, может не являться грамматическим в другом языке; теоретически в языке может быть грамматикализован любой семантический домен, однако существуют общие тенденции в грамматикализации тех или иных областей; оппозицию грамматическое/неграмматическое следует мыслить градуально; кроме того, на грамматическую обязательность иногда накладываются лексические, формальные, дискурсивные и культурные ограничения; все эти факторы должны рассматриваться для каждого языка отдельно, поскольку организация грамматических значений лингвоспецифична.

Лексическая обязательность является следствием категориальности и креативности означивания, она обусловлена ограничениями на средства выражения; в самом общем виде ее можно представить в трех формах: необходимость проводить дополнительные демаркации, отсутствие возможности провести дополнительные демаркации, отсутствие возможности сказать о чем-либо на данном языке.

Дискурсивная обязательность относится к тому, как языковая система воплощена в реальных речевых практиках; она подразумевает, что в данной ситуации должно быть употреблено именно это значение, и никакое иное; дискурсивная обязательность касается как отдельных лексико-грамматических значений, так и целых социолектов.

Референциальная обязательность выводится из лингвоспецифичности любого высказывания; она состоит в том, что акт референции имплицитно задействует весь строй языка; реальная референция всегда осуществляется внутри языка и с привлечением его средств.

Складывающаяся картина резко расходится с распространенным представлением о языке как о наборе «слов», которые соотнесены с «внешним миром». Понимание языка в контексте соотношения «слова» и «объекта» (то, что можно назвать «ономатетической метафорой»1) является существенным искажением реальной


456

ситуации. На основе рассмотренных в данной главе материалов следует принять другую точку зрения. В этой перспективе язык может быть охарактеризован как масштабный аппарат по принуждению к определенному изображению события. Язык заставляет высказываться о событии с использованием специфических средств, притом каждое событие он заставляет конструировать и концептуализировать особым образом. В этом заключается риторический стиль конкретного языка или, по словам Уорфа, конвенциональный способ говорения (fashion of speaking). Важно подчеркнуть, что имеется в виду не просто употребление определенных лексем или своеобразная модель соотнесения лексем и объектов/ситуаций. Риторический стиль формируется на основе организации значимых элементов в языке, а эта организация затрагивает такие базовые компоненты, как «слово», «морфология», «синтаксис», «часть речи», «обязательность», «функциональная применимость» и пр. Когда мы подчеркиваем специфичность риторического стиля, то имеется в виду его фундаментальная специфичность, которая отражает весь строй данного языка — от «слова» до идиоматических средств выражения, востребованных в конкретной речевой практике. Таким образом, каждый язык предоставляет уникальную модель категоризации, конструирования и дескрипции смыслового поля.

Акцент на лингвоспецифичности формальной и семантической организации был свойственен раннему структурализму. Очевидно, именно эта идея явилась одной из предпосылок тезиса о лингвистической относительности, что отражает тенденцию, согласно которой полевые лингвисты и типологи, регулярно сталкивающиеся с разнообразием языков, тяготеют к представлению об уникальности каждой системы. С развитием генеративизма в 1950–1960-е гг. идея лингвоспецифичности была отодвинута на периферию, как было отодвинуто на периферию и семантическое измерение. Выше мы показали, что современный период характеризуется возрождением лингвоспецифичной трактовки формального и семантического уровней. Эта тенденция получила выражение в функционалистских направлениях, в частности в когнитивной лингвистике. Наиболее подробно разработанной теорией в данном отношении является радикальная грамматика конструкций Уильяма Крофта. Функционалистские модели нового типа позволяют непротиворечиво объединить лингвоспецифичные категории и лингвистические универсалии. Мы полагаем, что общая теория языка должна развиваться в этом направлении, поскольку именно радикальная трактовка лучше всего согласуется с эмпирической действительностью.

Все представленные замечания имеют принципиальное значение для пострелятивистского проекта. Было бы ошибкой считать, что лингвоспецифичность семантической организации полностью обуславливает концептуальную систему, однако не меньшая ошибка — думать, что она не получает никакого отражения на концептуальном уровне. Мы полагаем, что оптимальная позиция может быть выражена в трех тезисах:

457

1)  семантическая организация обладает психической реальностью;

2)  уникальность организации получает отражение — как содержательное, так и процессуальное — на всех уровнях, прямо или косвенно вовлеченных в обработку языка;

3)  формальная и семантическая структура в некоторой степени специфицирует работу других когнитивных систем, и это зависит от конкретного языка, в том числе от модели его использования.

Обстоятельному обоснованию этих утверждений и будут посвящены следующие главы книги.

6.3 Глава 11 Значение, симуляция и концептуальная система

458

Глава 11
Значение, симуляция
и концептуальная система

Языки воплощают альтернативные семантические организации, и это является одной из базовых предпосылок принципа лингвистической относительности. Но как представлены и как функционируют семантические структуры в сознании носителей языка? Какие семантические дистинкции релевантны для мышления? Где и в какой форме хранятся значения? Как семантические репрезентации обрабатываются мозгом? Каков когнитивный статус значения? Наиболее современной и эмпирически проработанной парадигмой, позволяющей дать предварительные ответы на эти и многие другие вопросы, является симуляционная семантика. В данной главе мы рассмотрим последние исследования, которые предоставляют возможность, с одной стороны, инкорпорировать неорелятивистские открытия в более масштабный контекст, а с другой стороны, наметить интригующие перспективы для дальнейшего компаративного изучения языков и культур. Обращаясь к симуляционной парадигме, мы, по сути, выходим на новый уровень понимания лингвистической относительности: специфическая организация семантики, характерная для определенного языка, может предполагать особый способ репрезентации и обработки информации на нейронном, психосоматическом и субъективном уровне.

Под симуляционной семантикой принято понимать экспериментально ориентированное направление в современной когнитивной науке, которое развивает многие положения когнитивной семантики, но при этом старается дать им психолингвистическое обоснование. Ключевой тезис симуляционной семантики состоит в том, что значение является симуляцией. Под симуляцией понимается активация сенсомоторных систем в оффлайн-режиме, то есть в отсутствие внешнего стимула. Утверждение о симуляционной сущности значения предполагает, что в процессе порождения речи и при понимании языка задействуются те же нейронные и когнитивные механизмы, что и во время реального восприятия ситуации. Проиллюстрировать симуляционный (или модальный) характер семантических репрезентаций можно на следующем примере: понимание предложения «По вечерам я люблю пить чай», согласно модальной интерпретации, будет активировать или вовлекать сенсомоторные системы, связанные с реальным питьем чая; так, будут симулироваться вид, вкус, запах, осязание, моторика, а также активироваться соответствующие зоны мозга. Интенсивность симуляции отдельных аспектов события зависит от контекста и фокуса внимания. Таким образом, механизм обработки лингвистического значения сближается в этой модели с созданием ментального

459

образа, то есть с механизмом активного воображения; однако имеется и важное отличие: симуляция происходит автоматически, нерефлексивно и почти мгновенно. Акцентирование этой стороны языка, хорошо известной философам и поэтам, не является чем-то тривиальным, поскольку представители симуляционной семантики утверждают, что всякое значение вплетено в сенсомоторные системы, и в этом заключается сущность значения. Связь лингвистической относительности с указанной позицией очевидна: если семантическая структура активирует модальные системы или является частью этих систем, то паттерны концептуализации и схематизации, характерные для определенного языка, могут специфическим образом организовывать симуляционный процесс.

Теория симуляции выступает составным элементом развивающегося сейчас направления когнитивной науки, известного как посткогнитивизм, или телесная когнитивность (embodied cognition). Это течение является реакцией на стремление классической когнитивной науки объяснить высшие процессы с помощью компьютерной метафоры, согласно которой разум представляет собой что-то вроде технического устройства по переработке информации, а мышление — это формальное исчисление амодальных символов, которые сами по себе не обладают значимостью, но получают значение лишь путем референции к объектам внешнего мира. В ранней версии генеративной лингвистики, составлявшей мейнстрим классической когнитивной науки в 1960–1980-е гг., аналогичный подход применялся и к языку: лингвистическая система мыслилась состоящей из десемантизированных символов, организованных в предложения, а грамматика — как алгоритмический механизм порождения правильных предложений. Посткогнитивизм рисует иную перспективу: согласно данной модели, мышление оперирует с концептами, фундированными в сенсомоторных системах, а язык понимается через призму модальных семантических репрезентаций. Точнее говоря, посткогнитивизм, будучи неоднородным и массовым течением, дает совокупность перспектив, объединенных рядом общих тенденций: понимание важности телесной конституции для высших когнитивных процессов (embodied cognition), признание ситуативности и контекстуальности когнитивности (embedded cognition, situated cognition), распределенного и социального характера когнитивности (distributed cognition), неразрывности эмоциональной и ментальной составляющих (emotional cognition). Если в классической когнитивной науке человеческий разум имел вид бестелесного и универсального технического устройства, то в посткогнитивизме он изображается как телесный, ситуативный, внутрикультурный и распределенный [Gomila, Calvo 2008]1. Симуляционная семантика хорошо интегрирована в данный контекст, поскольку в основу репрезентации она ставит, с одной стороны, телесные


460

сенсомоторные механизмы, а с другой стороны, опыт активного и ситуативного взаимодействия с внешним миром и культурой. Отметим также, что ключевую роль в становлении посткогнитивизма сыграла когнитивная лингвистика (Дж. Лакофф, Л. Талми, Р. Лангакер, М. Джонсон и др.), идеи которой развивает симуляционная семантика и частью которой она является1.

В данном разделе мы рассмотрим исследования по теории симуляции. В § 11.1 будут проанализированы наиболее актуальные подходы к проблеме когнитивного статуса семантических репрезентаций, а также даны пояснения, необходимые для понимания экспериментальных работ. В § 11.2 мы рассмотрим эксперименты, посвященные конкретным языковым значениям; будут проанализированы работы, затрагивающие связь семантики и сенсорных систем, связь семантики и моторной системы, а также нейрофизиологию. В § 11.3 мы рассмотрим подвид симуляционной семантики — теорию метафоры, а также современные экспериментальные работы по данной теме. В § 11.4 мы обратимся к довольно хорошо исследованному способу динамической концептуализации — так называемому фиктивному движению. В § 11.5 будет уделено внимание проблеме грамматических значений. В § 11.6–11.7 будут более подробно рассмотрены отдельные симуляционные теории. Наконец, в § 11.8 мы резюмируем результаты и попытаемся наметить перспективы междисциплинарного исследования телесной когнитивности и лингвистической относительности.

6.3.1 § 11.1. Спектр подходов к семантическим репрезентациям

§ 11.1. Спектр подходов к семантическим репрезентациям

В данном параграфе будут вкратце рассмотрены основные гипотезы и представлен инструментарий исследований по симуляционной семантике. Стоит отметить, что несмотря на широкую распространенность модального и симуляционного подхода к когнитивному статусу значения, современные теории семантических репрезентаций различаются по многим параметрам: модальность vs. амодальность значения, центральность vs. периферийность симуляции, наличие vs. отсутствие устойчивой нейронной области для семантики языка, сенсомоторный vs. символический статус абстрактных значений, фиксированность vs. изменчивость репрезентаций и др. Вслед за Лоттой Метейярд и ее коллегами [Meteyard et al. 2012; Meteyard, Vigliocco 2008] мы выделяем полностью амодальные, умеренно-модальные, умеренно-телесные и полностью телесные теории семантических репрезентаций (см. ниже табл. 11.1, с. 463).


461

В классической когнитивной науке (1960–1980-е гг.) господствовало амодальное понимание значения [Simon 1979; Fodor 1983; Pylyshyn 1985]. Широкое распространение имела компьютерная метафора разума: концепты являются символами, обозначающими внешние события и объекты, но их внутренняя природа однообразна и она не зависит от того, что они символизируют; первостепенной важностью обладает не содержание символа (сам по себе он ничего не содержит), а процессы и алгоритмы обработки; символический уровень когнитивности формируется в результате качественного преобразования (трансдукции) сенсорной и моторной информации. В данном контексте теория семантических репрезентаций сводится к вопросу о том, как обрабатываются слова (символы) и как они соотносятся друг с другом; ни прагматика, ни контекст, ни тонкости концептуализации, ни семантические нюансы в такой теории не важны. Амодальность концептов и семантических репрезентаций проявляется в том, что они, будучи результатом трансдукции, составляют отдельный когнитивный уровень (например, модуль), не связанный напрямую с сенсомоторными процессами.

Полностью амодальный подход, предполагающий отсутствие какой-либо связи между символом и сенсомоторными системами, сейчас не разделяется никем из крупных теоретиков (см. ранние модели [Levelt 1989; Landauer, Dumais 1997]). Однако в наше время имеются умеренно-амодальные подходы, склонные к интерпретации симуляции как чего-то эпифеноменального [Rogers et al. 2004; Patterson et al. 2007; Mahon, Caramazza 2008; Chatterjee 2010]. Согласно теориям такого типа, семантические репрезентации амодальны, но между ними и сенсомоторной информацией отсутствует непроходимый барьер. Семантическая структура представляет собой самостоятельную область, но при этом она связана с сенсомоторными системами. Активация языкового значения приводит к вторичной и факультативной активации модальных систем. Как правило, для такой связи предполагается посредник: на нейронном уровне это может выглядеть как сетевая медиация между автономной зоной семантического кода и располагающимися отдельно модальными зонами. Так, в работах [Rogers et al. 2004; Patterson et al. 2007] утверждается, что за хранение семантической информации отвечает передняя часть височной доли, где располагается «семантический центр» («semantic hub»); содержащаяся там информация имеет абстрактный характер, и она сформирована на основе отвлечения специфических атрибутов объектов; активация значения из семантического центра ведет к вторичной активации сенсомоторных систем. Сходные взгляды представлены в работе [Mahon, Caramazza 2008]: по мнению авторов, семантическая структура абстрактна и амодальна, но активация значения ведет к вторичной активации сенсомоторной информации, в результате чего образуется интерактивная система, позволяющая «заземлить» когнитивность1. Авторы отмечают:


462

В рамках модели заземления посредством взаимодействия (grounding by interaction framework) можно сказать, что сенсорная и моторная информация окрашивает обработку концептов, обогащает ее и дает ей социальный контекст. Активация сенсорных и моторных систем в процессе обработки концептов служит для внедрения «абстрактных» и «символических» репрезентаций в богатое сенсорное и моторное содержание, которое выступает посредником в нашем физическом взаимодействии с миром. Иначе говоря, сенсорная и моторная информация отчасти составляет «субстанцию мышления», на базе которой осуществляются специфические реализации концепта. Безусловно, особая сенсорная и моторная информация, которая подвергается активации, может изменяться в зависимости от ситуации, в которой реализуется «абстрактная» и «символическая» концептуальная репрезентация [Mahon, Caramazza 2008: 68].

Таким образом, умеренно-амодальный подход представляет собой попытку сохранить классическое символическое понимание семантических репрезентаций, но при этом решить проблему их заземления с опорой на сенсомоторную информацию.

В симуляционной семантике и посткогнитивизме доминирует модальное понимание семантических репрезентаций. Согласно этому подходу, концепты, сохраняя отчасти символический компонент, в своей основе являются симуляцией реального опыта; иначе говоря, при активации концепта задействуются сенсомоторные системы, вовлеченные во взаимодействие с окружающим миром. Отсюда следуют три основных вывода, которые касаются семантики естественного языка: во-первых, языковое значение также преимущественно модально; во-вторых, его активация предполагает активацию сенсомоторных систем, притом данный процесс может осуществляться, когда референт слова или предложения не воспринимается реально; в-третьих, нейронные корреляты языкового значения должны либо соответствовать сенсомоторным зонам, либо каким-то образом контактировать с ними.

Мейнстримом в современной когнитивной науке являются многочисленные умеренно-телесные подходы [Barsalou 1999; Barsalou et al. 2008; Vigliocco et al. 2009; Kiefer, Pulvermüller 2012]. Представители теорий такого типа считают, что семантические репрезентации имеют как символический, так и модальный компонент. Сенсомоторная информация, активируемая при обработке репрезентаций, является частью самих этих репрезентаций, а не просто сопутствующим феноменом. Между символическим аспектом и модальным аспектом репрезентаций нет четкой границы: скорее, нужно говорить о шкале, полюсами которой являются максимально модальные и максимально абстрактные значения; степень модальности/абстрактности при активации может также зависеть от ситуации или, например, от дизайна эксперимента. На нейронном уровне умеренно-телесный подход

463

обычно сочетается с теорией конвергентных зон: предполагается, что нейронные корреляты семантических репрезентаций не ограничены одной зоной, но распределены по всему мозгу; они прилегают к областям, отвечающим за обработку сенсомоторной информации, и могут непосредственно воздействовать на эти области, чем и объясняется симуляционный эффект. Полностью телесные трактовки (например, [Gallese, Lakoff 2005; Lakoff 2012]) идут дальше умеренно-телесных, утверждая, что семантические репрезентации всецело модальны, и их активация сопровождается прямой (без посредников) активацией сенсомоторных областей. Репрезентации организованы в соответствии со структурой сенсомоторных систем, и они не выходят за рамки этих систем. Стоит отметить, что зачастую проблематично провести четкую границу между умеренно-телесными и полностью телесными интерпретациями, поскольку теории могут включать элементы обеих трактовок. Представляется, что наибольшей продуктивностью обладает анализ посткогнитивистских теорий по отдельности.

Таблица 11.1

Подходы к когнитивному статусу семантических репрезентаций
(на основе [Meteyard et al. 2012: 791] с рядом существенных правок)

 

Амодальный подход

Умеренно-модальный подход

Умеренно-телесный подход

Полностью телесный подход

Семантическое содержание

символическое /

амодальное

амодальное

кроссмодальное

кроссмодальное

Нейронная архитектура

семантическая зона (или зоны)

не пересекается

с сенсо-моторными зонами

зона для амодального содержания + модальные регионы

распределенная сеть, кодирующая интегрированную модальную информацию из регионов, близких к сенсо-моторным зонам

распределенная сеть внутри

первичных сенсо-моторных зон

Связь с

сенсомоторными системами

полная независимость

независимость, но вторичная ассоциация

частичная зависимость

полная зависимость

Объяснение взаимодействий

непрямая активация

вторичная активация

посредничество

модуляция

Теории

[Collins, Loftus 1975; Landauer, Dumais 1997; Levelt 1989]

[Mahon,

Caramazza 2008; Patterson et al. 2007;

Rogers

et al. 2004]

[Barsalou 1999; Simmons,

Barsalou 2003; Zwaan 2004; Glenberg, Gallese 2012]

[Gallese, Lakoff 2005; Lakoff 2012]

При рассмотрении нейронных механизмов симуляции большинство представителей посткогнитивизма опираются на теорию конвергентных зон (convergence

464

zone theory), разработанную Антонио Дамасио [Damasio 1989] и усовершенствованную Кайлом Симмонсом и Лоуренсом Барсалу [Simmons, Barsalou 2003]. Данная теория предлагает нейронную архитектуру следующего типа (рис. 11.1). Восприятие определенного объекта проявляется в активации нейронов в соответствующих сенсомоторных областях. Группы таких нейронов, реагирующих на конкретные характеристики, образуют карты признаков (feature maps). В зависимости от модальности они могут быть визуальными, слуховыми, тактильными и пр. Интеграция подобных карт на нейронном уровне дает целостное восприятие объекта: например, интеграция отдельных визуальных признаков кресла порождает целостный образ кресла. Главная идея теории конвергентных зон касается способа хранения информации такого типа. Согласно данной модели, при активации паттерна, интегрированного на основе карт признаков, информация о нем фиксируется с помощью соединительных нейронов (conjunctive neurons), располагающихся в специальной зоне, которую Дамасио называет «конвергентной». Возле каждой сенсомоторной области находятся качественные конвергентные зоны, которые схватывают информацию о паттернах активации внутри нее, в частности об отдельных признаках предметов (например, частные визуальные характеристики кресла). Далее, имеются модальные конвергентные зоны, которые интегрируют информацию о предмете в рамках данной модальности (например, внешний вид кресла); они дислоцированы в передней части височной доли. Наконец, имеются кроссмодальные конвергентные зоны, фиксирующие категориальную информацию из разных модальностей (например, визуальная, тактильная и моторная информация, связанная с категорией кресел); они находятся в переднемедиальной области височной доли, возможно в околоносовой коре. Представленная архитектура конвергентных зон напрямую связана с теорией симуляции, поскольку она репрезентирует единый интерфейс, допускающий восходящую (перцепт => концепт) и нисходящую (концепт => перцепт) активацию. Симмонс и Барсалу отмечают: «Как только соединительные нейроны в конвергентной зоне (CZ) зафиксировали активный паттерн в карте признаков, эти нейроны способны затем реактивировать паттерн даже при отсутствии восходящей сенсорной стимуляции. В процессе воспоминания воспринятого объекта соединительные нейроны в CZs воспроизводят сенсомоторные состояния, которые были активны при кодировании этого объекта. Во время представления концепта соединительные нейроны в CZs аналогичным образом воспроизводят сенсомоторные состояния, характерные для его использования. Подобное воспроизведение никогда не является законченным, и определенные склонности могут влиять на его последующую активацию, но всегда имеется по крайней мере частичное сходство с первоначальным состоянием. Принципиальная идея воспроизведения в сущности идентична нейронным трактовкам умственных образов. Единственное отличие, возможно, заключается в том, что воображение обычно предполагает более целостное и яркое воспроизведение, чем в случае памяти, концептуализации и понимания» [Simmons, Barsalou 2003: 455]. Теория конвергентных зон делает два важных предсказания, которые касаются-

465

Image42

Рис. 11.1. Архитектура конвергентных зон [Simmons, Barsalou 2012: 110]

нейронной активности при обработке семантических репрезентаций: во-первых, отдельный концепт должен порождать распределенную активацию нейронов; во-вторых, в подобную активацию должны быть с необходимостью вовлечены сенсомоторные зоны (либо напрямую, либо посредством прилегающих конвергентных зон). И действительно, как показано в недавних исследованиях, распределенная модель активации, по-видимому, более адекватна, чем идея амодального семантического центра.

Если на нейронном уровне семантическая репрезентация отражается в иерархии конвергентных зон, то на субъективном уровне она реализуется в виде ментальной модели (или ситуативной модели). Понятие «ментальной модели» широко используется в исследованиях по симуляционной семантике, и в самом общем плане его можно определить как внутреннее представление некоторой ситуации. Такая трактовка сближает ментальную модель с воззрениями когнитивных лингвистов на конструал, и сейчас распространена практика употреблять эти термины

466

как синонимичные. Основная идея состоит в том, что конкретная семантическая репрезентация всегда явлена в конструале. Он включает в себя фигуру, фон, перспективу, время и пространственные отношения; при этом и фигура, и фон обладают особыми характеристиками (размер, цвет, ориентация, направление движения и др.). В процессе обработки отдельной семантической репрезентации (например, «гвоздь») конструал менее эксплицирован, чем при обработке предложения (например, «Мужчина вбил гвоздь в пол»). Однако в случае недостатка эксплицитной информации человек реконструирует сцену на основе стандартных характеристик, которые обусловлены привычной обстановкой, индивидуальными особенностями, культурными конвенциями и пр. (о других аспектах проблемы см. [Zwaan, Radvansky 1998; Zwaan, Madden 2005; Zwaan 2004]).

Для верификации модальности семантических репрезентаций ставятся многочисленные эксперименты, которые могут быть разделены на две группы: нейрофизиологические работы, направленные на выявление нейронных коррелятов отдельных репрезентаций, и поведенческие исследования, посвященные специфическим элементам ментальной модели. Типичный нейрофизиологический эксперимент состоит в том, чтобы фиксировать у испытуемого нейронную активность в процессе обработки определенного слова или предложения. Затем полученные результаты сверяются с тем, что известно о нейронных коррелятах сенсомоторной обработки, и делаются соответствующие выводы.

Более сложная ситуация имеет место с экспериментами поведенческого плана. Как правило, авторы исходят из следующего представления: если семантические репрезентации модальны, то, с одной стороны, их активация должна облегчать последующую обработку сенсомоторной информации, а с другой стороны, активация сенсомоторной информации должна облегчать обработку семантической репрезентации. Таким образом, поведенческие исследования могут быть разделены на две большие группы: эксперименты по модели активация репрезентации => активация перцепта и эксперименты по модели активация перцепта => активация репрезентации1. Правильно поставленный эксперимент должен оценивать либо совместимость определенной репрезентации и соответствующей сенсомоторной информации, либо несовместимость обоих типов информации, возникающую в результате интерференции. В работе, специально посвященной дизайну экспериментов по симуляционной семантике, Бенджамин Берген приводит следующие наглядные примеры:

Допустим, предложение Give Andy the pizza (‘Дай Энди пиццу’) активирует у слушающего внутреннюю репрезентацию, касающуюся того, как протянуть руку (при передаче пиццы). Если так, то когда испытуемого впоследствии попросят действительно вытянуть руку вперед, то он должен будет сделать это быстрее (действие


467

должно облегчаться), чем он сделал бы это без прайминга. И напротив, последующее несовместимое действие, такое как движение руки назад, должно замедляться (сдерживаться) тем же самым предложением. Базовая логика данного метода заключается в том, что для осуществления двигательного акта необходимо активировать нейронные моторные структуры, ответственные за определенный тип действия, и если понимание предложения ведет к повышенному или пониженному возбуждению указанных нейронных моторных структур, то это должно проявляться в ускоренной реализации совместимых движений или замедленной реализации несовместимых движений… Теория симуляции делает в отношении восприятия образов такие же предсказания, как и для выполнения действий. Восприятие образа (визуальное, акустическое и т. д.) должно облегчаться или сдерживаться вербальным выражением, включающим совместимые или несовместимые образы. Например, предложение The man hammered the nail into the floor (‘Мужчина вбил гвоздь в пол’) предполагает определенное направление гвоздя, а именно вертикальное. Сходное предложение The man hammered the nail into the wall (‘Мужчина вбил гвоздь в стену’) предполагает уже горизонтальную ориентацию гвоздя. Мы можем ожидать, что задания, которые включают визуальные стимулы и которые требуют, чтобы испытуемый воспринял и подверг категоризации объекты, упомянутые в предыдущем предложении, будут облегчаться или сдерживаться в зависимости от того, насколько картинка совпадает с визуальными характеристиками, выраженными в предложении. Так, после обработки предложения The man hammered the nail into the floor (‘Мужчина вбил гвоздь в пол’) испытуемый должен быстрее выполнить задание с картинкой, изображающей гвоздь вертикально, нежели с картинкой, изображающей гвоздь горизонтально [Bergen 2007: 279–280].

Отталкиваясь от этих теоретических соображений, разработчики экспериментов ориентируются на то, чтобы фиксировать совместимость или несовместимость стимулов / действий, активирующих сенсомоторные зоны напрямую, с характеристиками определенной ментальной модели, закодированной в предложении.

Всё вышесказанное можно резюмировать с помощью следующего примера. Возьмем предложение «Мужчина вбил гвоздь в стену». Различные теории амодального типа предсказывают, что обработка данного предложения имеет характер формального алгоритма, и как таковая она не требует активации сенсомоторных систем; следовательно, на нейронном уровне она будет отражаться в виде первичной активности в семантическом центре, и возможно, факультативной активации модальных областей. Теории модального типа, напротив, предсказывают, что понимание данного предложения обязательно требует бессознательного, неявного и автоматического конструирования ментальной модели, изображающей описываемый акт; эта ментальная модель обрабатывается сенсомоторными системами, которые включены в реальный опыт восприятия гвоздя, действия по забиванию и пр.; на нейронном уровне должно происходить распределенное возбуждение, затрагивающее первичные сенсомоторные области или прилегающие к ним конвергентные зоны. Важное предсказание теорий модального типа состоит в том, что

468

понимание предложения способно облегчать последующую активацию сенсомоторных систем или стимулироваться предшествующей активацией. Этой проблеме и посвящены экспериментальные исследования.

6.3.2 § 11.2. Конкретные значения

§ 11.2. Конкретные значения

В данном параграфе мы представим краткий обзор экспериментальных исследований, сосредоточившись на тех работах, где напрямую задействован язык и где лингвистическое значение конкретно (см. также обзоры [Horchak et al. 2014; Meteyard, Vigliocco 2008; Fischer, Zwaan 2008; Zwaan, Kaschak 2008; Barsalou 2008]). Разумеется, не всегда можно с точностью определить степень вовлеченности языка и степень конкретности значения; мы будем исходить из таких эксплицитных признаков, как вербальный характер эксперимента и предметный характер стимула (абстрактные значения подробнее рассмотрены в § 11.3–11.5). Публикации разделены на три группы: исследования, посвященные взаимосвязи семантики и сенсорных систем; исследования, посвященные взаимосвязи семантики и моторной системы; исследования по нейрофизиологии. Поведенческие эксперименты часто сопровождаются фиксацией нейронных коррелятов, поэтому в таких случаях мы постараемся основываться на экспериментальной доминанте, характерной для исследования. По каждому направлению мы сначала довольно подробно рассмотрим несколько работ, чтобы понять общую идею и дизайн типичного эксперимента, а затем перейдем к сжатому изложению.

В работах, посвященных вопросу о взаимосвязи семантики и сенсорных систем, получил популярность экспериментальный подход, разработанный исследовательской группой под руководством Рольфа Цваана (суммировано в [Zwaan 2004; Zwaan, Madden 2005; Zwaan, Kaschak 2008]). Цваан и его коллеги провели многочисленные эксперименты, в которых продемонстрировали модальность семантических репрезентаций и их явленность в конструале. В одном из экспериментов [Zwaan et al. 2002] испытуемые должны были прочесть предложение, в котором описывалось расположение предмета или животного, после чего им показывалась картинка с соответствующим стимулом и задавался вопрос о том, совпадает ли объект, указанный в предложении, с тем объектом, что изображен на картинке. Реакция от испытуемых поступала значительно быстрее, когда форма объекта, следующая из описания, соответствовала форме объекта на картинке. Например, после прочтения предложения «Лесник увидел орла в небе» участники эксперимента демонстрировали более быструю реакцию на изображение орла с расправленными крыльями, чем на изображение орла со сложенными крыльями. Обратная ситуация имела место после прочтения предложения «Лесник увидел орла в гнезде». Результаты проверялись как в условиях прямой связи между первой и второй частями эксперимента («установление подобия»), так и при отсутствии прямой связи («задание по наименованию объектов на картинках»); в обоих случаях эффект

469

сохранялся. Таким образом, авторам удалось показать, что при активации семантической репрезентации испытуемые симулируют не только сам объект, но и его конкретную форму («с расправленными крыльями» vs. «со сложенными крыльями»), что в дальнейшем облегчает визуальную обработку демонстрируемой картинки. Если в данном эксперименте была выявлена симуляция формы, то в обновленной версии эксперимента [Yaxley, Zwaan 2007] удалось продемонстрировать релевантность перспективы, с которой рассматривается сцена: так, после прочтения предложения «Через грязные очки лыжнику плохо видно оленя» испытуемые реагировали на изображение оленя медленнее, чем после прочтения предложения «Через чистые очки лыжнику хорошо видно оленя». В более ранней версии эксперимента [Stanfield, Zwaan 2001] была также показана релевантность ориентации фигуры: испытуемые быстрее реагировали на стимулы типа «гвоздь в вертикальном положении» vs. «гвоздь в горизонтальном положении», когда они соответствовали предложениям «Джон вбил гвоздь в пол» vs. «Джон вбил гвоздь в стену».

В другом исследовании [Zwaan et al. 2004; Kaschak et al. 2005] проверялась симуляция движения в конструале. Авторы раздали участникам эксперимента предложения, предполагающие движение к испытуемому (например, «Бейсболист бросил мяч тебе») или от испытуемого (например, «Ты бросил мяч бейсболисту»). После этого участникам были показаны две картинки, каждая по 500 мс, и промежуточный стимул в 175 мс. В решающих попытках на картинках изображался бейсбольный мяч, но размеры мячей были разными. Авторы эксперимента предположили, что если на первой картинке будет изображен бейсбольный мяч, больший по размеру, чем мяч на второй картинке, то это создаст иллюзию приближения, то есть движения к испытуемому; и напротив, обратное отношение будет создавать иллюзию удаления, то есть движения от испытуемого. Участникам не сообщалось о связи первого этапа эксперимента со вторым этапом, и от них требовалось лишь указать, тождественны ли объекты, представленные на картинках. Выяснилось, что чтение предложения существенно влияет на выполнение второй части эксперимента: когда направление движения в предложении и презентации совпадает, то реакция происходит быстрее, чем при несовпадении или при контрольной попытке. В другом эксперименте [Zwaan, Yaxley 2003] проверялась симуляция пространственных отношений в конструале. Участникам демонстрировалась пара существительных, расположенных на экране вертикально, то есть одно над другим; задача заключалась в том, чтобы определить, связаны ли эти имена между собой семантически. Среди предложенных существительных были пары, характеризующиеся такими референтами, которые обычно располагаются на вертикальной оси: например, ветвь / корень, нос / рот, пламя / свеча и др. Как и ожидалось, скорость реакции зависела от типичности / нетипичности положения существительных на экране: так, если слово «ветвь» находилось над словом «корень», то ответ, касающийся семантической близости двух существительных, поступал быстрее, чем в случае, когда слово «ветвь» располагалось под словом «корень». Эффект исчезал, если слова помещались на одном горизонтальном уровне.

470

Авторы также продемонстрировали, что эффект сильнее в левом визуальном поле, что подтверждает пространственный характер феномена, поскольку правое полушарие, отвечающее за левое визуальное поле, активнее вовлечено в обработку пространственных отношений (ср. аналогичные результаты [Zwaan, Yaxley 2004]). Таким образом, в описанных экспериментах Цваану и его коллегам удалось эмпирически обосновать, с одной стороны, модальность значения, а с другой стороны, симуляцию таких аспектов конструала, как форма фигуры, ориентация фигуры, пространственные отношения и перспектива.

Последующая эмпирическая проработка тезиса о модальности семантических репрезентаций двигалась в русле экспериментальных исследований Цваана и его коллег. В работе [Brunyé et al. 2010] было показано, что при чтении предложения испытуемые симулируют не только визуальные характеристики конструала, но и акустические аспекты, вплоть до отдельных звуков. В исследованиях [Zwaan, Pecher 2012; Engelen et al. 2011] были повторены ранние эксперименты, что привело к уточнению некоторых деталей и более полному пониманию обнаруженных феноменов. В работе [Pecher et al. 2009] было показано, что испытуемые длительное время удерживают в памяти симулируемую ориентацию и форму предмета, так что даже спустя 45 минут они демонстрируют более высокую скорость реакции в случаях, когда характеристики предмета, имплицитно закодированные в предложении, совпадают с характеристиками на картинке; очевидно, в долговременной памяти семантические репрезентации хранятся в форме симуляций. Также выяснилось, что конструирование симуляций является довольно сложным процессом, который обладает рядом тонкостей. Как следует из экспериментов [Kaschak et al. 2005; 2006], на симуляционный процесс оказывают влияние два экспериментальных фактора: темпоральное наложение между обработкой стимула и обработкой предложения; возможность интеграции информации о стимуле в симуляцию; по мнению авторов, дизайн эксперимента должен разрабатываться с учетом данных факторов, особенно это касается экспериментов, где обработка предложения и стимула происходит одновременно, а не последовательно. Интересные результаты удалось получить в исследованиях [Fincher-Kiefer 2001; Fincher-Kiefer, D’Agostino 2004], где отмечен феномен интерференции между визуальным восприятием и пониманием предложения. Испытуемые читали тексты в двух экспериментальных условиях: при нагрузке на память со стороны визуальной информации и при нагрузке на память со стороны нейтральной вербальной информации; оказалось, что впоследствии испытуемые сталкиваются с трудностями в описании тех сцен, которые они читали под воздействием визуальной информации; авторы объясняют данное явление тем, что симуляция нарратива сдерживалась конкурирующей визуальной информацией. В работах [Lincoln et al. 2007; 2008] уточняется уже отмеченная ранее латерализация, связанная с симуляцией формы объекта: авторы считают, что правое полушарие активирует информацию о форме объекта только тогда, когда эта форма закодирована в предложении эксплицитно, в то время как левое полушарие активирует данную информацию вне зависимости от степени ее

471

выраженности. Отметим также работы [Pecher et al. 2003; 2004; 2007], где показано, что симуляционный процесс облегчает последующую обработку информации в рамках определенной модальности: так, после активации словосочетания с семантикой, акцентирующей одну из модальностей (например, «кислый лимон»), понимание следующей конструкции с акцентом на такой же модальности («вкусное яблоко») происходит быстрее, чем понимание словосочетания с акцентированием другой модальности («зеленый лайм»). В исследовании [Holt, Beilock 2006] подчеркивается значение индивидуальных особенностей для симуляционного процесса: при чтении предложений, описывающих спортивные действия и объекты, опытные футболисты и хоккеисты более интенсивно активируют сенсомоторные системы, чем новички; при этом, как демонстрируется в работах [Beilock et al. 2008; Lyons et al. 2010], различие проявляется даже на нейронном уровне. В фМРТ-исследовании [Kurby, Zacks 2013] делается попытка проследить нейронную активность испытуемых в процессе чтения контекстов, нагруженных акустической, моторной и визуальной семантикой; авторы показывают, что активация соответствующих сенсомоторных зон зависит от степени образности и характера текста. Наконец, отметим крайне интересную работу [Vukovic, Williams 2014], в которой демонстрируется, что голландско-английские билингвы при обработке слова на английском языке, являющегося омофоном голландского слова с другим значением, бессознательно активируют репрезентацию из голландской семантической системы (например, англ. bone ‘кость’ ~ голл. boon /bo:n/ ‘бобы’); ранее было известно, что билингвы автоматически обрабатывают значения омофонов из обоих языков (ср. [Lagrou et al. 2011; 2012]), но лишь в этой статье впервые удалось показать симуляционный характер подобной операции.

Как мы видим, современные экспериментальные исследования по проблеме взаимодействия семантики и сенсорных систем крайне разнообразны. Суммируя полученные результаты, можно сказать, что идея об активации модальностей при обработке конкретных значений в целом получает подтверждение. Удалось продемонстрировать, что семантическая репрезентация реализуется в рамках ментальной модели (конструала), которая базируется на активации сенсорных систем в оффлайн-режиме. Эмпирическое обоснование получил тезис о симуляции таких характеристик конструала, как форма, цвет, ориентация фигуры, пространственные отношения, перспектива, акустические аспекты. В процессе обработки отдельных признаков (например, пространственных отношений) может иметь место эффект латерализации. Специфика ментальной модели (как в плане наполнения, так и в плане интенсивности) зависит от общего контекста, дизайна эксперимента, фокуса внимания, культурных и индивидуальных особенностей.

Не менее интересные результаты удалось получить по проблеме взаимосвязи семантики и моторной системы. Основная часть исследований в этой области сосредоточена на так называемом «эффекте совместимости действия и предложения». Данный эффект был обнаружен в классической работе Артура Гленберга и Майкла Кащака [Glenberg, Kaschak 2002]. Участникам эксперимента нужно было опреде-

472

лить, имеет ли данное предложение смысл (например, «Открой ящик» vs. «Открой тарелку»). Осмысленные высказывания разделялись на два вида: кодирующие действие по направлению к читателю («Открой ящик») и кодирующие действие по направлению от читателя («Закрой ящик»). В грамматическом плане предложения были трех типов: императивы («Открой ящик»), с переносом конкретного объекта («Энди дал тебе пиццу») и с переносом абстрактной информации («Ты рассказал Лизе историю»). Испытуемые сидели перед экраном компьютера, на котором появлялись соответствующие высказывания; для ответа им были доступны две кнопки: «да» и «нет»; между ними располагалась средняя кнопка, которую нужно было держать для того, чтобы предложение появилось на экране. Кнопка «да» находилась ближе к испытуемому, а кнопка «нет» — дальше от него; следовательно, для ответа испытуемый должен был совершить движение рукой либо к себе («да»), либо от себя («нет»). В рамках эксперимента выяснилось, что при совпадении движения руки («да», то есть к себе) и закодированного движения («Энди дал тебе пиццу») скорость реакции наиболее высока, в то время как несовпадение движения руки («да», то есть к себе) и закодированного движения («Ты дал пиццу Энди») ведет к значительному понижению скорости реакции. Авторы назвали обнаруженный феномен «эффектом совместимости действия и предложения» («action-sentence compatibility effect», далее — ACE). Данный эффект предполагает, что «понимание предложения должно облегчать соответствующее действие, и подобным же образом физическое действие может облегчать понимание предложения» [Glenberg, Kaschak 2003: 97]. Интересно, что он оказался релевантен даже для предложений абстрактного типа. Таким образом, Гленбергу и Кащаку удалось выявить, что активация значения, связанного с моторикой, симулирует моторную информацию, облегчая соответствующее движение руки и препятствуя движению в противоположном направлении.

Появление исследования Гленберга и Кащака способствовало началу интенсивного изучения ACE. Реальность данного эффекта была подтверждена в работах [Kaschak, Borregine 2008; Taylor et al. 2008]. При этом удалось выяснить несколько дополнительных нюансов. Так, в работе [Zwaan, Taylor 2006] представлен интересный дизайн, позволяющий проследить активацию моторной системы в режиме реального времени: испытуемые читают предложение по сегментам, вращая ручку по часовой стрелке или против часовой стрелки, после каждого поворота на 5 градусов открывается новый сегмент; как показывают авторы, феномен ACE ограничивается только сегментом с базовым глаголом, кодирующим вращение. Аналогичные результаты были получены в исследовании [Borreggine, Kaschak 2006]: моторная система активировалась только во время обработки предложения, но затем симуляция исчезала. По-видимому, краткосрочность симуляции связана со специфическим дизайном эксперимента, который предполагал поэтапную обработку значений, а не целостную обработку предложения; к тому же эксперимент не требовал удержания значения в памяти (см. интерпретацию [Kaschak, Borreggine 2008]). Динамика моторной симуляции прослежена в работе [Taylor, Zwaan 2008]:

473

авторы показывают, что в ряде предложений ACE распространяется не только на сегмент глагола, но и на сегмент наречия; это происходит в тех случаях, когда наречие следует за глаголом и акцентирует внимание на действии. Эффект смещения фокуса также обнаружен в эксперименте [Masson et al. 2013], где демонстрируется, что длительность симуляции зависит от того, сделан ли в предложении акцент на ближайшем действии (например, «взять карандаш») или на функциональной характеристике («писать на бумаге»); в первом случае ACE ограничен сегментом действия, а во втором случае — распространяется на всё предложение. В статье [Zwaan et al. 2010] показано, что ACE актуален для высказываний в настоящем и прошедшем времени, но недействителен для предложений в будущем времени. Авторы считают, что данный результат подтверждает идею о важности контекста и фокуса, которые обеспечиваются, в частности, грамматикой языка. В ряде исследований осуществляется конкретизация ACE: демонстрируется, что предложения, в которых описываются действия, предполагающие вовлеченность типичной части тела (например, «ходить» ~ «нога», «пить» ~ «рот» и др.), обрабатываются быстрее, когда эта часть тела задействована в эксперименте [Scorolli, Borghi 2007; Ahlberg et al. 2013]; при этом релевантно не только различие между органами разной функциональности (например, «нога» vs. «рука»), но и различие между органами одной функциональности («левая рука» vs. «правая рука») [Borghi, Scorolli 2009]. Если ACE фиксируется при имплицитной ассоциации глагола и типичной части тела, то иначе обстоит дело при явной ассоциации: так, чтение предложений, в которых описывается движение конечности, приводит к интерференции с реальным движением конечности (например, движением руки для нажатия клавиши); как полагают авторы, это должно объясняться конкуренцией за моторные ресурсы [Buccino et al. 2005].

Другое направление исследований в рамках взаимодействия семантики и моторной системы ориентировано на изучение того, как с семантическими репрезентациями связан аффорданс, то есть возможность использования объекта, или характеристика объекта, побуждающая к определенному взаимодействию с ним (например, «молоток» и «забивать»). В эксперименте [Tucker, Ellis 2004] испытуемые должны были определить, имеет ли предмет, обозначение которого они услышали, искусственное происхождение. Для ответа участникам было необходимо либо сильно сжать руку («да, искусственный»), либо аккуратно сжать руку («нет, естественный»). Скорость реакции была выше, когда аффорданс предмета соответствовал силе сжатия руки (например, «молоток» и «да»), а обратная ситуация имела место при несоответствии («карандаш» и «да»). Следовательно, осмысление предмета предполагает активацию моторной репрезентации, связанной с его использованием, которая затем может как способствовать, так и препятствовать осуществлению определенного движения. Изучению связи семантической репрезентации и аффордансов посвящены эксперименты Скотта Гловера и его коллег [Glover, Dixon 2002; Glover et al. 2004]: ко всему прочему, авторам удалось показать, что в симуляции моторной системы играет роль размер описываемого объекта.

474

В работе [Borghi, Riggio 2009] демонстрируется, что интенсивность симуляции зависит от ориентации объекта: когда он легче поддается взятию, то активация выше, чем когда его трудно схватить. Похожий феномен обнаружен в исследованиях [Ambrosini et al. 2012; Constantini et al. 2011], где показано, что моторная система наиболее интенсивно возбуждается тогда, когда стимул находится в зоне физического доступа. В работах [Bub et al. 2008; Masson et al. 2008b] демонстрируется, что восприятие объекта или его имени в некоторых случаях автоматически активирует моторную информацию, касающуюся взятия этого объекта и его функционального применения; авторы показали, что эти два типа информации не связаны между собой и, в зависимости от дизайна эксперимента, могут активироваться по отдельности [Masson et al. 2008a; Bub, Masson 2010]. Идея о существовании двух самостоятельных систем, обрабатывающих «взятие» и «функциональное применение», была подтверждена в недавнем нейрофизиологическом исследовании [Binkofski, Buxbaum 2013]. Отметим также другие исследования, посвященные симуляции аффордансов после активации конкретных семантических репрезентаций: [Myung et al. 2006; Myachykov et al. 2013].

К работам по ACE и аффордансам необходимо добавить эксперименты, в которых зафиксированы прямые физические проявления активации моторной системы при обработке семантических репрезентаций. Эффекты такого типа обнаружены, например, в некоторых экспериментах с использованием айтрекинга. Так, в работе [Spivey, Geng 2001] демонстрируется, что при прослушивании историй, описывающих вертикальное или горизонтальное движение, испытуемые бессознательно двигают глазами в соответствующем направлении, как бы имитируя это движение. В работе [Dudschig et al. 2013] отмечено, что в процессе категоризации скорость движения глаз выше, если положение слова на экране соответствует реальному положению его референта (например, «солнце» ~ «верх», «червяк» ~ «низ»). В нейрофизиологическом исследовании [Pulvermüller et al. 2006] демонстрируется, что при прослушивании слов или фонем активируется зона мозга, связанная с моторикой, в частности с движением языка и губ; иначе говоря, испытуемые симулируют артикуляцию. Поразительный феномен отмечен в исследовании [Zwaan et al. 2012]: с помощью сложного дизайна было показано, что при обработке предложений, описывающих движение вперед или назад, испытуемые бессознательно наклоняются соответствующим образом; авторы считают, что данный эффект ограничен только конкретными предложениями с точечным значением в настоящем времени.

Суммируя результаты недавних исследований по проблеме взаимосвязи конкретных значений и моторики, можно сказать, что тезис об активации моторной системы при обработке значения получает подтверждение. Симуляция может проявляться как в прямой физической активности, так и в стимулировании / препятствовании активности определенного типа. Однако здесь важны некоторые нюансы. Глубина ACE зависит от структуры высказывания, фокуса внимания, типа глагола и пр. Интенсивность и характер активации аффордансов также зависит от ряда факторов: величина описываемого объекта, степень удаленности, тип действия

475

и др. Ко всему прочему, следует добавить важность общего контекста, который может выявлять или затемнять какие-то оттенки значений. Разумеется, в релевантности этих деталей нет ничего удивительного, поскольку концептуализация той или иной ситуации всегда контекстуальна, и она не может включать все смысловые варианты, ассоциируемые с определенным глаголом или существительным; следовательно, симуляция ситуации предполагает реализацию одного из вариантов.

Наконец, в последние годы появились многочисленные нейрофизиологические работы, посвященные теории симуляции. Исследования такого типа направлены на то, чтобы зафиксировать нейронную активность в момент обработки определенного значения, а затем сравнить эти показатели с результатами обработки реальной сенсомоторной информации. Число исследований столь велико, что в рамках этой главы нет возможности обсуждать их. По указанной теме имеются хорошие обзорные статьи, к которым мы и отсылаем читателя: [Kemmerer 2010; Meteyard et al. 2012; Kemmerer, Gonzalez-Castillo 2010; Pulvermüller 2012]. Если попытаться суммировать результаты, то можно сказать, что нейрофизиологические данные свидетельствуют, скорее, в пользу модальных трактовок семантических репрезентаций, чем в пользу амодальных интепретаций. Нейронные корреляты значений не локализованы в одной зоне, но распределены по всему мозгу. Они образуют сети, элементы которых прилегают к областям, отвечающим за обработку сенсомоторной информации определенного типа (см. выше § 11.1 о теории конвергентных зон). На нейронном уровне активация семантической репрезентации выглядит как синхронное возбуждение отдельных нейронов, прилегающих к сенсомоторным областям и образующих совместную нейронную сеть; этот процесс напоминает нейронную активность во время реального восприятия объекта, но он имеет и некоторую специфику. Дэвид Кеммерер описывает его на конкретном примере:

Цвет, форма и движение различных категорий объектов, кодируемых исчисляемыми существительными, зависят от анатомически обособленных регионов височной доли, которые либо пересекаются с некоторыми регионами, отвечающими за восприятие этих характеристик, либо находятся немного впереди них. Возьмем, например, визуальные компоненты, относящиеся к значению слова слон. Типичный серый цвет слонов фиксируется соединительными нейронами, расположенными вблизи нейронов, отвечающих за восприятие цвета; уникальная форма слонов обрабатывается соединительными нейронами, расположенными вблизи нейронов, отвечающих за восприятие формы; наконец, особые движения слонов схватываются соединительными нейронами, расположенными вблизи нейронов, отвечающих за восприятие движения. Когда слово слон прочитано или услышано, различающиеся на нейронном уровне репрезентации цвета, формы и движения автоматически активируются с помощью определенных соединительных нейронов в передней части височной доли, которая содержит конвергентные зоны более высокой модальности, служащие для связывания разнообразных визуальных характеристик объектов в долговременной семантической памяти. Эта пространственно распределенная, но синхронная модель активации может также осуществляться (хотя тут нет обязательности) в процессе

476

эксплицитного и сознательного воображения слона. Как бы то ни было, важно иметь в виду две вещи: во-первых, релевантные фрагменты семантической информации представлены в модально-специфичном и, даже еще конкретнее, в качественно-специфичном формате; во-вторых, их кратковременная активация в один момент со словом слон может интерпретироваться как приблизительное воспроизведение или симуляция того, как эти характеристики были бы представлены в процессе нормального восприятия [Kemmerer 2010: 298–299].

Кеммерер подчеркивает, что на нейронном уровне обработка семантической репрезентации отличается, с одной стороны, от процесса реального восприятия, а с другой стороны, от сознательного воображения, однако между этими процессами, безусловно, существует связь:

Во-первых, имеется сознательный опыт восприятия; например, когда мы открываем глаза и видим собаку. Этот опыт обеспечивается рядом нейронных механизмов, начиная с сетчатки и вплоть до самых высоких уровней зрительной системы (и даже за ее пределами). Во-вторых, имеются эксплицитные перцептивные симуляции; например, когда мы закрываем глаза и, прикладывая усилия, сознательно воображаем собаку. Хотя проблема воображения имеет долгую и неоднозначную историю, тем не менее вся совокупность свидетельств недвусмысленно говорит в пользу идеи о том, что нисходящее генерирование эксплицитных визуальных образов задействует большую часть нейронной области (но, разумеется, не всю эту область), которая лежит в основе восходящей перцепции. В-третьих, имеются имплицитные перцептивные симуляции; например, когда мы читаем или слышим слово собака, и оно автоматически порождает бессознательную визуальную репрезентацию собаки. Согласно теории симуляции, эти типы симуляций составляют ядро значения слова. Однако было уделено относительно мало внимания тому, чтобы точно определить, в чем они сходны и чем отличны от тех типов репрезентаций, которые включены в перцепцию и воображение… Нейробиологи часто обнаруживают, что когда испытуемые выполняют семантические задания, предполагающие, скажем, характеристику формы предмета, выраженного конкретным исчисляемым существительным, то происходит активация примерно тех же зон мозга, которые вовлечены в восприятие и воображение формы предмета. И всё же очевидно, что понимание слова собака не во всем тождественно пассивному созерцанию реальной собаки или активному разглядыванию собаки мысленным оком [Ibid.: 313–314].

Можно констатировать, что нейрофизиологические результаты подтверждают телесное понимание семантических репрезентаций, то есть фундированность этих репрезентаций в сенсомоторной системе. Несмотря на необходимость дальнейшего прояснения отдельных нюансов, уже сейчас видно, что модель обработки на нейронном уровне дополняет выводы, полученные в поведенческих исследованиях, и вносит вклад в интегральную теорию симуляции.

Итак, мы рассмотрели некоторые экспериментальные исследования, посвященные пониманию конкретных значений. Как было показано, понимание предполагает конструирование ментальной модели, которая интегрирует все аспекты

477

описываемой ситуации и функционирует на базе сенсомоторных систем. Специфика ментальной модели зависит, с одной стороны, от контекстуальных факторов (фокус внимания, дизайн эксперимента и пр.), а с другой стороны, от культурных конвенций и индивидуальных особенностей. Отметим, однако, что в исследованиях по конкретным семантическим репрезентациям практически не уделено внимания влиянию такого важного фактора, как структура языка. Ниже мы увидим, что проблема лексико-грамматических особенностей частично рассматривается исследователями симуляционной семантики, но роль этих особенностей при концептуализации конкретных значений неоправданно игнорируется. Нам представляется, что крайне необходимо расширение симуляционного проекта и включение в него типологически несходных языков. Например, может оказаться, что ментальная модель носителей языков с абсолютной системой ориентации обладает принципиально иными характеристиками, чем ментальная модель носителей языков с релятивной системой, а характеристики формы объекта симулируются носителями языков с классификаторами иначе, чем носителями языков без этой категории. Цветовые, ориентационные, временные, акустические, моторные и пр. признаки могут также по-разному обрабатываться носителями различных языков. Всё это имеет самое непосредственное отношение к проблеме лингвистической относительности, поскольку в данном контексте она приобретает новое измерение. Вполне правдоподобно, что даже на уровне конкретных значений язык принципиально преломляет понимание и порождает лингвоспецифичные телесные реакции.

6.3.3 § 11.3. Метафорические значения

§ 11.3. Метафорические значения

Как уже отмечалось, симуляционная семантика является вариантом развития когнитивной семантики. Важным компонентом последней, в свою очередь, выступает исследование метафорических значений, в частности теория Лакоффа и Джонсона о концептуальном характере метафор [Lakoff, Johnson 1980; 1999]. Согласно ранним идеям когнитивных лингвистов, языковые метафоры не являются лишь способом фигуративного выражения абстрактного значения, но они ведут к определенному изображению события, то есть специфическим образом конструируют смысл. Например, фраза «Я понял эту мысль» имеет несколько иной смысл, чем фраза «Я схватил эту мысль». В первом случае мы имеем дело с абстрактным значением, а во втором случае — с довольно распространенной в языках мира метафорой ПОНИМАНИЕ — ЭТО СХВАТЫВАНИЕ. Применяя к данной ситуации логику симуляционного подхода, следует ожидать, что обработка предложений, которые содержат метафоры, базирующиеся на информации модального характера, будет активировать соответствующие сенсомоторные системы и насыщать дополнительными чувственными оттенками ментальную модель. Этой проблеме посвящены многочисленные исследования, которые используют дизайн экспериментов по симуляции конкретных значений или опираются на новый дизайн (см. обзоры [Gibbs, Matlock 2008; Gibbs 2006:

478

159–207; Landau et al. 2010]). В данном параграфе мы рассмотрим не только эксплицитные вербальные эксперименты, но и невербальные исследования. О причинах, побудивших нас избрать такой подход, будет сказано в конце параграфа.

Одним из активных сторонников симуляционного характера метафорических значений является Раймонд Гиббс. Он провел несколько экспериментов, в которых ему удалось довольно убедительно продемонстрировать активацию моторной системы при обработке глаголов с образной семантикой. В работе [Wilson, Gibbs 2007] испытуемым предлагалось выполнить определенное движение или вообразить его; после этого они должны были определить, имеет ли предложение смысл. Скорость реакции зависела от совместимости действия и употребленного в предложении глагола. Например, реакция на предложения, содержащие метафору ПОНИМАНИЕ — ЭТО СХВАТЫВАНИЕ («Я схватил эту мысль»), была более быстрой в том случае, когда предшествующее действие предполагало схватывание чего-либо. Подобный эффект, однако, исчезал, если предшествующее действие не соответствовало глаголу, употребленному в метафорическом значении. Таким образом, активация моторной системы (как при реальном действии, так и с помощью воображения) облегчает последующую обработку метафорического значения, что свидетельствует о модальной основе соответствующей семантической репрезентации. В другой работе [Gibbs et al. 2006] с помощью серии вербальных и невербальных экспериментов, включавших анализ дискурса, воображение действия, имитацию действия и др., была показана релевантность метафор ПОНИМАНИЕ — ЭТО СХВАТЫВАНИЕ и ИДЕИ — ЭТО ПИЩА (например, «chew on the idea»1), которые также базируются на моторной информации. Интересно, что эффект прайминга отмечался даже в случае пассивного наблюдения за человеком, выполняющим совместимое действие (например, растяжение при чтении фразы «stretching for understanding»). В работе [Gibbs 2013] демонстрируется когнитивная реальность метафоры ЛЮБОВЬ — ЭТО ПРИКЛЮЧЕНИЕ. Испытуемым предлагалось ознакомиться с отрывками, которые включали описание любовных отношений; затем участникам эксперимента завязывались глаза, и от них требовалось пройти 40 шагов вперед. Оказалось, что испытуемые идут дольше и дальше, если отрывки содержат метафорические выражения, подразумевающие успешное прохождение пути («Эти отношения должны к чему-нибудь привести»); обратная ситуация наблюдалась в случае с метафорическими выражениями, имеющими противоположное значение («Эти отношения зашли в тупик»). Эффект исчезал, когда образные предложения заменялись абстрактными формулировками.

В ряде работ для исследования метафорических значений используется дизайн классического эксперимента Гленберга и Кащака по ACE. В работе [Sell, Kaschak 2011] испытуемые читали отрывки и в процессе чтения отвечали на вопросы, двигая рукой к себе или от себя. Участники эксперимента реагировали быстрее в том


479

случае, когда направление движения соответствовало выраженным в предложениях метафорам БУДУЩЕЕ — ВПЕРЕДИ, ПРОШЛОЕ — ПОЗАДИ (например, чтение предложения «Всё плохое осталось позади» и движение рукой к себе). В другой работе [Santana, de Vega 2011] похожий дизайн использовался для анализа предложений с вертикальными значениями трех типов: конкретных («Он поднялся на холм»), метафорических («Он поднялся по карьерной лестнице») и абстрактных («Он добился успеха в карьере»). В процессе чтения испытуемые должны были произвести движение рукой, которое либо соответствовало, либо не соответствовало направлению движения в глаголе. Оказалось, что совместимость действия и предложения актуальна для всех трех типов. Это побудило авторов предположить, что даже абстрактные значения обрабатываются на основе симуляции. Интересно, что дизайн эксперимента позволил выявить не только воздействие моторной информации на обработку метафорических и абстрактных значений, но и обратное влияние. Таким образом, удалось показать, что для метафорических значений релевантен эффект совместимости действия и предложения, и он имеет двустороннюю направленность.

Довольно подробное освещение в психолингвистической литературе получили метафоры, связанные с пространственной осью ВЕРХ–НИЗ. Известно, что данная ось активно используется для описания таких концептов, как добродетель, счастье, здоровье, сила, сознательность и др. [Лакофф, Джонсон 2004: 35–45], однако имеет ли это когнитивные последствия? В статье [Schubert 2005] показано, что при обработке некоторых лексем задействуется метафора СИЛА — НАВЕРХУ, СЛАБОСТЬ — ВНИЗУ: испытуемые быстрее реагируют на слова и словосочетания, ассоциируемые с силой (например, «царь», «генерал», «править»), когда они находятся в верхней части экрана, и на слова и словосочетания, ассоциируемые со слабостью (например, «раб», «ребенок», «подчиняться»), когда они находятся в нижней части экрана. Данные результаты были подтверждены в исследованиях [Giessner, Schubert 2007; Zanolie et al. 2012], при этом последнее исследование включало также ЭЭГ. В работе [Langston 2002] демонстрируется, что предложения, не согласующиеся с метафорой БОЛЬШЕ — НАВЕРХУ, обрабатываются медленнее, чем предложения, соответствующие указанной метафоре. В исследовании [Sell, Kaschak 2012] для проверки когнитивного статуса метафоры БОЛЬШЕ — НАВЕРХУ, МЕНЬШЕ — ВНИЗУ была использована модель ACE: оказалось, что совместимое движение руки действительно облегчает обработку метафорических значений. В работе [Meier, Robinson 2004] выявлена релевантность метафоры ХОРОШЕЕ — НАВЕРХУ, ПЛОХОЕ — ВНИЗУ: испытуемых просили оценить степень позитивности слова, представленного в центре экрана; после этого они должны были выполнить задание по различению стимулов (например, p vs. q), которые располагались либо в верхней, либо в нижней части экрана. Оказалось, что положительная оценка способствует более быстрому различению стимулов в верхней части экрана, а отрицательная оценка — более быстрому различению стимулов в нижней части экрана. В другой работе [Meier,

480

Robinson 2006] авторы продемонстрировали, что испытуемые с симптомами депрессии быстрее реагируют на стимулы в нижней части экрана, что подтверждает ассоциацию ПЛОХОЕ — ВНИЗУ на когнитивном уровне. Метафоры, связанные с пространственной осью ВЕРХ–НИЗ, рассматривались также в экспериментах, которые не содержали в явном виде вербальный компонент. Так, в работе [Moeller et al. 2008] показано, что испытуемые с высокими лидерскими качествами более внимательны к вертикальной оси, чем испытуемые с низкими лидерскими качествами. В исследовании [Crawford et al. 2006] отмечено влияние метафоры ХОРОШЕЕ — НАВЕРХУ, ПЛОХОЕ — ВНИЗУ на память: стимулы с позитивными характеристиками запоминаются лучше, когда они находятся в верхней части экрана, а стимулы с негативными характеристиками запоминаются лучше, когда они находятся в нижней части экрана. В работе [Casasanto, Dijkstra 2010] показано, что испытуемые быстрее вспоминают события из своей биографии, если эмоциональная оценка этих событий совместима с производимым в данный момент движением шариков (например, хорошее событие и движение вверх). В серии экспериментов [Meier et al. 2007] демонстрируется, что люди склонны ассоциировать божество с верхом, а дьявола с низом (разновидность метафоры ХОРОШЕЕ — НАВЕРХУ, ПЛОХОЕ — ВНИЗУ): это проявляется как в скорости реакции на стимулы и запоминании, так и в менее эксплицитных заданиях, например в оценке степени религиозности человека, фотография которого представлена в одной из частей экрана.

Также получили распространение исследования, демонстрирующие когнитивную реальность метафор разного типа. В работах [Jostmann et al. 2009; Chandler et al. 2012] показано, что люди склонны оценивать книгу как более тяжелую, если им известно, что это важная книга, и как менее тяжелую при негативной характеристике; авторы объясняют данное явление метафорой ВАЖНОЕ ИМЕЕТ ВЕС. Аналогичный эффект был выявлен в исследовании [Ackerman et al. 2010], где использовался модифицированный дизайн. В работе [Gibbs, Pelosi 2010] приводится эксперимент, подтверждающий релевантность метафоры ТРУДНОСТИ — ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ. В работах [Slepian et al. 2012; 2013] показано, что хранение какой-либо тайны вызывает физическое чувство отягощения, что соответствует метафоре СЕКРЕТ — ЭТО ТО, ЧТО НУЖНО ДЕРЖАТЬ. В исследовании [Zhong, Liljenquist 2006] был обнаружен феномен, который авторы назвали «эффектом Макбета»: осмысление отрицательных моральных поступков способствует тому, что испытуемые начинают беспокоиться о чистоте собственного тела; как справедливо полагают авторы, в основе указанного явления лежит метафора НРАВСТВЕННОСТЬ — ЭТО ЧИСТОТА. Этот эффект был конкретизирован в работе [Lee S., Schwarz 2010]: оказалось, что желание очищения касается той части тела, с помощью которой осуществлялось оскверняющее действие. В ряде работ отмечается метафорическое осмысление чисто абстрактных понятий: в исследовании [Boot, Pecher 2011] показано, что КАТЕГОРИИ понимаются как ВМЕСТИЛИЩА, а в экспериментах [Boot, Pecher 2010; Casasanto 2008] демонстрируется, что

481

ПОДОБИЕ осмысляется участниками как ПРОСТРАНСТВЕННАЯ БЛИЗОСТЬ. Поразительные результаты были получены в исследовании [Miles et al. 2010]: с помощью специального датчика удалось зафиксировать, что при воспоминании о прошедших событиях испытуемые бессознательно отклоняются назад, а при воображении будущих событий они бессознательно наклоняются вперед; авторы объясняют данное явление метафорой БУДУЩЕЕ — ВПЕРЕДИ, ПРОШЛОЕ — ПОЗАДИ. В работе [Lee S., Schwarz 2012] с помощью семи экспериментов демонстрируется реальность метафоры ПОДОЗРИТЕЛЬНОЕ ИМЕЕТ ЗАПАХ РЫБЫ (ср. англ. something smells fishy ‘это вызывает подозрение’, букв. ‘попахивает рыбой’): с одной стороны, запах рыбы влияет на степень доверия к деловому партнеру, а с другой стороны, подозрительность воздействует на способность к определению запаха рыбы.

В последнее время широкое распространение получили экспериментальные исследования, посвященные метафоре СОЦИАЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ — ЭТО ТЕПЛОТА, СОЦИАЛЬНАЯ ОТДАЛЕННОСТЬ — ЭТО ХОЛОД (например, «теплые чувства» vs. «охлаждение отношений»). В работе [Williams, Bargh 2008] показано, что испытуемые, подержавшие некоторое время в руках кружку горячего кофе, больше склонны к характеристике воображаемого человека как дружественного, чем испытуемые, подержавшие кружку холодного кофе. Аналогичный эффект был обнаружен в работе [Macrae et al. 2013], но здесь физическое действие было заменено воображением ситуации от первого лица. В работе [Zhong, Leonardelli 2008] демонстрируется, что воспоминание о дружественных отношениях заставляет испытуемых считать, что температура в комнате в среднем на пять градусов выше. В исследовании [IJzerman et al. 2012] показано, что даже временное и игровое социальное отчуждение ведет к понижению температуры тела. Когнитивная реальность представленной метафоры демонстрируется также в работах [IJzerman, Semin 2009; 2010; Fay, Maner 2012; Szymków-Sudziarska et al. 2013], при этом в ряде работ тезис о связи теплоты и социальной близости дополняется тезисом о связи социальной близости и пространственной близости. Интересно, что открытия подобного рода воодушевили некоторых ученых на создание новой парадигмы для анализа социальных отношений. Так, Марк Ландау и его коллеги [Landau et al. 2010] призывают поставить в основу социологических исследований «метафорически обогащенную социальную когнитивность» («a metaphor-enriched social cognition»).

В рамках посткогнитивизма существует три основных подхода, которые претендуют на объяснение результатов, полученных при экспериментальном исследовании метафор. Первый подход представлен в классических трудах Лакоффа и Джонсона [Lakoff, Johnson 1980; 1999]. Согласно теории Лакоффа и Джонсона (или «теории концептуальной метафоры», далее — CMT), процесс метафоризации представляет собой отображение когнитивной структуры источника (source domain) на когнитивную структуру цели (target domain); как правило, источник имеет черты конкретности и упорядоченности, а целевая область характеризуется абстрактностью и размытостью. По словам Лакоффа, метафорическое отображение

482

«позволяет нам понимать довольно абстрактные или по природе своей неструктурированные сущности с помощью более конкретных или, по крайней мере, более структурированных сущностей» [Lakoff 1993: 245]. Область источника организована с помощью образных схем (image schemas), возникающих в процессе телесного взаимодействия с окружающим миром; к таким схемам относятся ВМЕСТИЛИЩЕ, ВЕРХ/НИЗ, ЧАСТЬ / ЦЕЛОЕ и др. Важной особенностью CMT является тезис об однонаправленности метафорической проекции: проекция осуществляется от менее абстрактной области к более абстрактной. Данная теория предсказывает, что сенсомоторная информация влияет на абстрактные концепты, однако обработка абстрактных концептов не влияет на представление сенсомоторной информации. Большинство из приведенных исследований подтверждают первый тезис CMT, но имеются исследования, которые опровергают второе предсказание (см. выше примеры двустороннего воздействия перцепт <=> концепт). Несмотря на историческую и эмпирическую ценность, теория Лакоффа и Джонсона в данный момент не может быть принята в ее полном виде.

Другая масштабная посткогнитивистская модель, которая используется для объяснения полученных результатов, принадлежит Лоуренсу Барсалу [Barsalou 1999; 2008]. Теория Барсалу, или теория «перцептивных символьных систем» (далее — PSS), будет подробно рассмотрена нами в § 11.6, поэтому сейчас отметим лишь то, что она объясняет абстрактные концепты на основе мультимодальных состояний, связанных с реальным сенсомоторным опытом, и что метафоры здесь выступают вторичными ассоциациями между опытом и концептом. PSS предсказывает, что сенсомоторная информация воздействует на абстрактные концепты и обработка абстрактных концептов, предполагающая симуляцию, влияет на представление сенсомоторной информации. Данная теория позволяет объяснить отмеченное в некоторых исследованиях двустороннее воздействие перцепт <=> концепт, однако имеется по меньшей мере одна работа, опровергающая тезис PSS о вторичном и ассоциативном характере метафор. Речь идет об экспериментальном исследовании Майкла Слепиана и Налини Амбади [Slepian, Ambady 2014]. Авторам удалось обучить испытуемых двум новым метафорам, никак не связанным с предшествующим сенсомоторным опытом и при этом воздействующим на когнитивность по модели концепт => перцепт; возможность этого противоречит и PSS, и CMT. Участники эксперимента читали философский отрывок с метафорой ПРОШЛОЕ — ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ или НАСТОЯЩЕЕ — ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ, а затем оценивали вес книги, имея информацию лишь о годе ее выпуска. Выяснилось, что при метафорическом прайминге книга действительно оценивалась как более тяжелая. Интересно, что эффект был актуален только в случае реального соприкосновения с книгой; при отсутствии контакта он исчезал, что свидетельствует о телесном характере феномена, а не о простой семантической ассоциации.

Объясняя полученные результаты, Слепиан и Амбади сформулировали теорию «симулируемой сенсомоторной метафоры» (далее — SSM). Ее суть состоит в следующем:

483

В процессе усвоения телесной метафоры сенсомоторные состояния связываются с абстрактным концептом. Модель SSM предсказывает, что усвоение этих метафорических проекций способствует развитию абстрактного концепта, обогащает его (как в CMT), но и модифицирует представление концепта, поскольку сенсомоторные модальности становятся частью нейронной репрезентации концепта (как в PSS)… Усвоение новой телесной метафоры связывает сенсомоторные активации с обработкой концепта, так что сенсомоторные системы, являющиеся частью репрезентации данного концепта, будут активироваться в процессе обработки концепта (то есть во время симуляции) [Slepian, Ambady 2014: 310].

Таким образом, SSM является наиболее адекватной на данный момент моделью, объясняющей обработку метафорических значений в контексте теории симуляции. Эта модель признает двустороннее воздействие перцепт <=> концепт, а также допускает возможность метафорической связи, не укорененной в предшествующем сенсомоторном опыте (рис. 11.2, с. 484). Слепиан и Амбади, правда, делают ремарку о том, что усвоено может быть не всякое метафорическое отображение, но лишь то, что основывается на универсальных образных схемах. Тем не менее для прояснения этого и многих других аспектов проблемы требуются дополнительные исследования.

Связь лингвистической относительности с репрезентацией метафорических значений была отмечена еще в работе Лакоффа «Женщины, огонь и опасные вещи» [Лакофф 2004 (1987): 406–411]: согласно Лакоффу, принадлежность метафор к концептуальному уровню подразумевает, что различия в метафорических проекциях между языками должны проявляться в концептуальных различиях. Данный тезис может быть дополнен предсказанием, которое делает теория симуляции: характер ментальной модели и сенсомоторной активации зависит от конкретной метафоры, которая получила распространение в определенном контексте; различия в употреблении метафор между языками отражаются в альтернативных симуляциях. Например, возможность формулировки «Я схватил эту мысль» понуждает носителя русского языка к активации моторной системы при обработке данного предложения; но если в языке недоступна подобная формулировка (то есть отсутствует метафора ПОНИМАНИЕ — ЭТО СХВАТЫВАНИЕ), то в этом контексте не будет возможна соответствующая симуляция. Здесь также необходимо добавить, что метафоричность многих концептов имплицитна и что определенные сенсомоторные состояния посредством метафорической ассоциации увязываются с определенными концептами. Казалось бы, какая может быть связь между способностью к различению запаха рыбы и подозрительностью? Однако, как показано в уже упоминавшемся исследовании [Lee S., Schwarz 2012], наличие в английском языке метафоры ПОДОЗРИТЕЛЬНОЕ ИМЕЕТ ЗАПАХ РЫБЫ обеспечивает подобную связь, что проявляется в обострении чувствительности к рыбному запаху после активации концепта подозрительности. Мы включили в данный параграф многие невербальные исследования, поскольку может оказаться, что когнитивная реальность рассмотренных в них метафор обусловлена языковыми конвенциями. Учитывая подобные нетривиальные взаимодействия между языком, модальными системами и мышлением, можно предполагать, что каждое-

484

Image43

Рис. 11.2. Связь конкретного и абстрактного в теориях

концептуальной метафоры (СМТ), перцептивных символьных систем (PSS)

и симулируемой сенсомоторной метафоры (SSM)

485

языковое сообщество является носителем уникальной интерактивной структуры. Справедливость этого предположения частично поддержана засвидетельствованным многообразием метафорических систем [Köveсses 2005; Leung et al. 2011; Evans, Wilkins 2000], которое, впрочем, еще недостаточно хорошо изучено.

6.3.4 § 11.4. Фиктивное движение

§ 11.4. Фиктивное движение

Одной из базовых моделей концептуализации, лежащей в основе ряда метафор, является динамическая концептуализация в виде фиктивного движения (иногда в литературе также встречаются обозначения «абстрактное движение», «субъективное движение», «виртуальное движение»). В категорию фиктивного движения входят многочисленные и разнородные феномены, которые с трудом поддаются единому формальному определению (ср. [Talmy 2000a: 103]). В самом широком смысле фиктивное движение — это динамическая концептуализация, характеризующаяся субъективным переживанием движения при отсутствии физического движения. В менее широком смысле фиктивность имеет место там, где глагол движения используется в переносном и абстрактном значении. Наконец, в узком смысле под фиктивным движением понимается описание статичных и пространственных ситуаций в терминах движения (например, протяжение траектора, переход от одного объекта к другому в серии однотипных объектов). В качестве примеров фиктивного движения можно привести следующие высказывания: «В центральной части океана проходит подводная горная цепь», «Провод идет от телевизора к розетке», «Деревья идут вдоль дороги», «Следы ведут в западную часть пустыни» и пр.

Конструкции с фиктивным движением начали активно изучаться когнитивными лингвистами в 1980-е гг., в частности Леонардом Талми и Рональдом Лангакером [Talmy 1983; Langacker 1986]. На данный момент разработана довольно подробная типология, однако стоит отметить, что ее основу составляют примеры из английского языка [Talmy 2000a: 99–176]. Если понимать фиктивное движение максимально широко, то можно сказать, что оно включает концептуализацию статичных ситуаций («Провод идет от телевизора к розетке»), темпоральные выражения («Приближается Рождество»), визуальные выражения («Иван увидел оленя на другом конце луга»), а также разнообразные виды исчисления абстрактных понятий (устный счет, перечисление букв алфавита и т. д.). Талми и Лангакер еще в 1980-е гг. предположили, что подобные формулировки вызывают неявное и субъективное чувство движения. Однако указанный тезис был экспериментально исследован лишь в 2000-е гг. в многочисленных работах Тини Мэтлок (суммировано в [Matlock 2010]). Мэтлок и ее коллеги показали, что фиктивное движение является формой когнитивной симуляции; иначе говоря, обработка предложений с фиктивным движением ведет к субъективному переживанию реального движения. Для обоснования этой идеи были проведены

486

многочисленные поведенческие исследования; в недавнее время были также проведены нейрофизиологические исследования и эксперименты с айтрекингом. Рассмотрим некоторые работы.

В статье [Matlock 2004] описывается эксперимент, в котором испытуемым сначала предлагалось прочесть отрывок, повествующий о путешествии главного героя по довольно большой территории (например, пустыня, долина); отрывок заканчивался либо предложением с абстрактным движением, касающимся пути, по которому шел главный герой («Пустыню пересекает дорога 49»), либо предложением с другой моделью концептуализации («В пустыне находится дорога 49»). Испытуемым нужно было как можно быстрее решить, относится ли высказывание к предыдущему тексту. Отрывки варьировались по следующим характеристикам: скорость передвижения главного героя (медленно vs. быстро), расстояние (большое vs. небольшое) и трудность пути (бугристая пустыня vs. ровная пустыня). Мэтлок предположила, что если испытуемые симулируют фиктивное движение, то варьирование информации в тексте будет влиять на последующую симуляцию, облегчая или затрудняя этот процесс; по ее мнению, скорость реакции должна быть самой высокой при быстром передвижении по короткому и легкодоступному пути. Полученные результаты подтвердили исконное предположение. Испытуемые демонстрировали более высокую скорость реакции, когда в основном отрывке описывалось путешествие на малое расстояние, с большой скоростью и по ровной дороге. В контрольных случаях, когда предложение содержало иную модель концептуализации («В пустыне находится дорога 49»), варьирование информации в главном отрывке не влияло на скорость реакции.

Проблема фиктивного движения исследовалась также в ряде экспериментов по рисованию [Matlock 2006]. Испытуемым предлагалось нарисовать изображение описываемой ситуации, при этом часть описаний включала фиктивное движение, а другая часть — нет (например, «Магистраль проходит вдоль побережья» vs. «Магистраль лежит на побережье»). Как и предполагалось, испытуемые склонялись к тому, чтобы изображать путь более длинным, если он описывался с помощью метафоры движения; данная тенденция была характерна как для больших, так и для малых расстояний. В другом эксперименте испытуемым были даны предложения с фиктивным движением, которые отличались по образу действия (например, «При подъеме в гору дорога петляет», «Магистраль пересекает железнодорожные пути»). Рисунки испытуемых отражали скорость фиктивного движения, которая закодирована в манерном глаголе. Суммируя результаты трех экспериментов по рисованию, Мэтлок заключает, что обработка предложений, содержащих абстрактное движение, ведет к удлинению траектора; по ее мнению, это объясняется специфической проекцией субъективного ощущения движения на двумерную плоскость, что свидетельствует о пластичном и адаптивном характере когнитивных эффектов подобного типа.

Абстрактное движение также тесно связано с проблемой восприятия времени. Как уже отмечалось в § 7.1, некоторые темпоральные метафоры изображают

487

время как движение (ср. «Праздник к нам приходит», «Все плохие воспоминания уйдут» и т. д.), и в психолингвистических исследованиях показано, что понимание двусмысленных выражений, содержащих подобную метафору, зависит от предшествующего опыта реального движения. Так, в работе Леры Бородицки и ее коллег [Boroditsky, Ramscar 2002] демонстрируется, что двусмысленные выражения вроде англ. Next Wednesday’s meeting has been moved forward two days (‘Встреча, которая должна была состояться в следующую среду, была сдвинута на два дня вперед’) трактуются испытуемыми по-разному, в зависимости от того, переживали ли они перед этим реальное движение: если да, то большее распространение получает трактовка, согласно которой встречу перенесли на пятницу («метафора движущегося эго»), а если нет, то преобладает интерпретация, по которой встреча должна будет состояться в понедельник («метафора движущегося времени»). Авторы выяснили, например, что в аэропорту встречающие с более высокой вероятностью дают ответ «понедельник», а только что прилетевшие чаще отвечают «пятница»; такое же предпочтение ответа «пятница» наблюдалось и у лиц, готовившихся к полету на самолете или отъезду на поезде, то есть лишь симулировавших реальное движение.

Вдохновившись этими экспериментами, Мэтлок и ее коллеги попытались понять, влечет ли обработка высказываний с фиктивным движением, предполагающая когнитивную симуляцию, аналогичные последствия. В работах [Matlock et al. 2004; 2005a] приводятся результаты трех экспериментов по данной проблеме1. В первом эксперименте испытуемым предлагалось прочесть предложения, которые либо содержали, либо не содержали глагол движения с абстрактным значением. Далее участники эксперимента должны были изобразить описываемую ситуацию на листке бумаги. После этого испытуемым задавался двусмысленный вопрос, допускающий как истолкование в рамках метафоры движущегося времени, так и интерпретацию в контексте метафоры движущегося эго (ср. выше вопрос о переносе встречи на два дня вперед). Авторы предположили, что симуляция высказывания с абстрактным движением будет при истолковании фразы побуждать к выбору метафоры движущегося эго. И действительно, оказалось, что испытуемые, прочитавшие фразу с фиктивным движением, использовали метафору движущегося эго несколько чаще, чем испытуемые, прочитавшие сходную по смыслу фразу, но не содержащую фиктивного движения (70 % vs. 51 %). Также выяснилось, что изображения фраз с фиктивным движением характеризовались теми же тенденциями, что и в исследовании по рисованию [Matlock 2006]. Во втором эксперименте проверялось влияние эксплицитно выраженного расстояния, которым характеризуется абстрактное движение, на представления о времени. Испытуемым предлагалось прочесть фразы, содержащие указание на длину траектора или на общее расстояние; при этом фразы были разбиты на группы в зависимости


488

от выраженной протяженности (ср., например, количество сосен в предложениях «Four pine trees run along the edge of the driveway» vs. «Twenty pine trees run along the edge of the driveway» vs. «Over eighty pine trees run along the edge of the driveway»). Прочтя предложение такого типа, испытуемые должны были ответить на двусмысленный вопрос, допускающий использование одной из двух темпоральных метафор. Оказалось, что выбор метафоры движущегося эго был наиболее распространен после чтения фразы с расстоянием средней длины, в то время как высказывания с малыми и значительными дистанциями не давали аналогичного эффекта. Похоже, результаты свидетельствуют о том, что интенсивность симуляции движения зависит, с одной стороны, от расстояния, включенного в пространственную сцену, а с другой стороны, от легкости представления пространственной сцены; первый фактор объясняет низкие результаты для малых расстояний, а второй фактор объясняет низкие результаты для трудно вообразимых расстояний. Наконец, Мэтлок и ее коллеги поставили третий эксперимент, в котором проверялось влияние направления движения на восприятие времени. Испытуемым предлагалось прочесть фразы с фиктивным движением, описывающие направление к определенному местоположению и от определенного местоположения (например, «The road goes all the way to New York» vs. «The road comes all the way from New York»). После этого участники должны были ответить на двусмысленный вопрос, касающийся концептуализации времени. Выяснилось, что при направлении к местоположению метафора движущегося эго выбиралась значительно чаще, чем при обратном направлении (62 % vs. 32 %). Это свидетельствует о том, что симуляция в данном случае не просто является смутным субъективным чувством перемещения, но предполагает также направление движения. К представленным экспериментам следует добавить работы Мэтлок и ее коллег, в которых обнаружены эффекты аналогичного типа при устном счете, перечислении букв алфавита [Matlock et al. 2005b; 2011] и обработке предложений с визуальной семантикой [Matlock 2010].

Проблема абстрактного движения исследовалась также с помощью айтрекинга. В работах [Matlock, Richardson 2004; Richardson, Matlock 2007] приводятся результаты экспериментов, проведенных с использованием данной технологии. Испытуемые должны были наблюдать за схематичным изображением ситуации на экране, прослушивая при этом различные предложения, содержащие фиктивное движение и другие модели концептуализации. Оказалось, что при обработке высказываний с фиктивным движением испытуемые смотрят на релевантный траектор дольше, чем при обработке высказываний без фиктивного движения. В другой работе [Mishra, Singh 2010] с помощью айтрекинга исследовались носители хинди. В отличие от английского, хинди является языком со свободным порядком слов, поэтому здесь имелась возможность проверить, в какой степени топикализация траектора в высказывании с фиктивным движением влияет на результаты айтрекинга. Авторы выяснили, что фразы, в которых траектор является темой («Стена идет впереди дома»), вызывают фокусировку взгляда

489

на траекторе, в то время как фразы, в которых траектор является ремой («Впереди дома идет стена»), способствуют фокусировке на доме. Стоит отметить, что данный эффект был обнаружен только в условиях реального восприятия изображения на экране; другая часть эксперимента была посвящена воображению, и в этой ситуации влияние фиктивного движения на фокусировку зафиксировано не было (буквальные фразы, содержащие глаголы движения, напротив, оказывали такое влияние). Авторы делают два вывода: во-первых, хотя фиктивное движение вызывает симуляцию, всё же при анализе материала должно учитываться актуальное членение предложения; во-вторых, для симуляции при обработке высказываний с фиктивным движением необходимо непосредственное созерцание ситуации. По мнению авторов, «это свидетельствует о качественно ином характере обработки образного языка (в сравнении с обычным языком) во время воображения; результаты предполагают, что испытуемые активируют описанную в предложении информацию, которая касается пространственной расстановки объектов, а не телесные опыты, связанные с элементами фиктивного движения» [Mishra, Singh 2010: 155]. Представляется, что полученные с помощью айтрекинга результаты следует считать предварительными, и они еще будут уточняться.

Наконец, интересующая нас проблема рассматривалась в некоторых нейрофизиологических исследованиях. В статьях [Wallentin et al. 2005; 2011; Saygin et al. 2010; Tettamanti et al. 2005] показано, что при обработке предложений с фиктивным движением активируются чувствительные к моторике зрительные зоны, но не первичные моторные зоны; по мнению авторов, это свидетельствует о том, что фиктивное движение обрабатывается через призму визуальной модальности (ср. необходимость построения пространственного образа ситуации). В работе [Cacciari et al. 2011] с помощью ТМС демонстрируется, что метафорическое и фиктивное использование глагола движения (наряду с буквальным употреблением) влияет на активность моторной системы, но степень этого влияния не вполне ясна. Нам представляется, что результаты исследований второй половины 2000-х гг., полученные при анализе буквального и переносного использования глаголов движения, удачно интегрированы в единую модель в работе [Romero Lauro et al. 2013]. Авторы с помощью фМРТ рассмотрели нейронную активность носителей итальянского языка при обработке предложений, содержащих глаголы движения с разной степенью абстрактности. Фразы с глаголами, употребленными в переносном значении, были разделены на идиоматические («Bad blood runs between us»), метафорические («My mind runs») и фиктивные («The road runs»). Выяснилось, что с уменьшением конкретности фразы уменьшается и активация сенсомоторных зон — вплоть до того, что идиоматические выражения почти не задействуют эти зоны. Обработка фраз с фиктивным движением во многом напоминает обработку буквальных фраз: в обоих случаях фиксируется повышенная активность в премоторной коре, а также в первичных зрительных зонах и в чувствительных к моторике зрительных зонах. Данная модель активации позволяет

490

объяснить полученные в предшествующих экспериментах результаты. Авторы замечают по этому поводу следующее:

Фиктивное движение активирует заднюю область, включающую первичные зрительные зоны и чувствительные к моторике зоны, такие как задняя часть левой средней височной извилины, но также левую среднюю лобную извилину (BA 9). Если возбуждение чувствительных к движению зрительных зон можно объяснить предположением о том, что читатели внутренне разглядывают пространство, описываемое фиктивными предложениями, то интерпретация активации BA 9 более проблематична… Поскольку фиктивное движение, очевидно, является самым сложным типом стимула, эта активация может отражать потребность в дополнительных когнитивных ресурсах. На самом деле, можно предположить, что наличие неодушевленного агенса в фиктивных предложениях «конфликтует» с глаголом движения. Однако имеется и альтернативное объяснение: поскольку было показано, что эти фронтальные зоны имеют функцию управления над зрительными зонами, то они, вероятно, также выполняют функцию контроля над внутренним просмотром ситуации [Romero Lauro et al. 2013: 370–371].

Суммируя результаты по нейрофизиологии, можно сказать, что общая модель активации в целом подтверждает симуляционный и комплексный характер абстрактного движения.

Итак, мы вкратце рассмотрели основные работы, посвященные когнитивному статусу фиктивного движения. Выяснилось, что данный вид динамической концептуализации действительно ведет к субъективному переживанию движения, притом это касается как эксплицитного, так и имплицитного использования метафоры. Обработка высказываний с фиктивным движением приводит к возбуждению сенсомоторных систем, которое, с одной стороны, может облегчать и модулировать обработку других предложений, содержащих движение, а с другой стороны, может само облегчаться предшествующей активацией. В когнитивном плане релевантен не только факт симуляции движения, но и такие аспекты конструала, как направление движения, трудность прохождения пути, легкость репрезентации пространственной сцены и др. Результаты поведенческих исследований получили подтверждение в экспериментах с айтрекингом, но работы такого типа всё еще единичны и потому должны считаться предварительными. Более убедительное подтверждение было получено в нейрофизиологических исследованиях: оказалось, что обработка предложений с фиктивным движением ведет к активации премоторной коры, первичных зрительных зон, а также чувствительных к моторике зрительных зон и левой средней лобной извилины; подобная модель активации объясняется симуляцией визуальных и моторных аспектов ситуации. Суммируя результаты, добытые разными методами, можно сказать, что фиктивное движение действительно является видом когнитивной симуляции, и его обработка наиболее близка к тому, как обрабатываются глаголы движения с конкретным значением; как точно отметила Тини Мэтлок в заглавии

491

одной из своих статей, «абстрактное движение более не является абстрактным» [Matlock 2010].

Актуальность данного вида динамической концептуализации для проблемы лингвистической относительности понятна: даже в рамках этого параграфа мы видели, что не все английские высказывания с фиктивным движением переводимы на русский язык. Языки специфическим образом реализуют свои метафорические возможности, и эти различия в реализациях ведут к различиям в конструалах, а значит, порождают уникальные когнитивные реалии. Стоит отметить, что современная типология фиктивного движения построена преимущественно на базе английского языка, и данный вид динамической концептуализации, к сожалению, еще плохо изучен на материалах неиндоевропейских языков (нам известны лишь работы по японскому [Matsumoto 1996], финскому [Huumo 2005] и хинди [Mishra 2009]); в связи с этим следует предполагать, что самые интересные открытия в данной области еще впереди.

6.3.5 § 11.5. Грамматические значения

§ 11.5. Грамматические значения

Предыдущая часть главы касалась модального статуса лексических значений, и, как мы видим, по этой теме написано немало работ. Инкорпорировать лексическую семантику в теорию симуляции не так сложно; гораздо больше вопросов возникает, когда мы касаемся грамматической семантики. Очевидно, грамматические значения составляют важный элемент любого высказывания, так что структура ментальной модели должна в какой-то мере зависеть от используемых грамматических категорий. Несмотря на важность этой проблемы для теории симуляции, ее разработка находится лишь на предварительной стадии (во всяком случае, в эмпирическом плане). В данном параграфе мы рассмотрим исследования, посвященные аспекту и системе местоимений.

Психолингвистические работы по грамматической категории аспекта сосредоточены на фундаментальном противопоставлении перфективного (совершенного) и имперфективного (несовершенного) аспекта1. На данный момент существуют десятки исследований по этой теме. Хотя большинство из них выполнены в рамках симуляционной парадигмы, всё же лишь несколько экспериментов демонстрируют феномен симуляции напрямую. В связи с этим отметим хороший обзор, подготовленный Кэрол Мадден и Тоддом Ферретти [Madden, Ferretti 2009]. Основной вывод заключается в том, что категория аспекта влияет на такие характеристики ментальной модели, как внутренняя темпоральная структура и степень детализации. Имперфектив способствует развернутому во времени и подробному представлению ситуации, притом детализация касается как самого действия,


492

так и участников события. Перфектив же способствует точечному и свернутому представлению ситуации, в результате чего фокус смещается на конечный пункт и многие детали события упускаются из виду. Имеются и более тонкие различия: имперфектив предлагает внутреннюю перспективу ситуации, в то время как перфектив — внешнюю [Madden, Zwaan 2003; Madden, Therriault 2009]; имперфектив выводит действие на передний план [Magliano, Schleich 2000]; имперфектив создает иллюзию большей длительности ситуации и более интенсивного характера производимых действий [Matlock 2010; 2011]. Далее мы сосредоточимся на исследованиях, тесно связанных с теорией симуляции.

В работе Сары Андерсон и ее коллег [Anderson et al. 2008] сделана попытка прояснить когнитивный статус аспекта с помощью маустрекинга. Испытуемым на экране демонстрировалось изображение пути; под картинкой располагалась фигура человека, которую требовалось переместить на один из сегментов пути. Во время выполнения задания участники эксперимента прослушивали предложение, содержавшее описание того, как человек шел в определенное место и пришел туда; описания различались по аспекту глагольной словоформы (ср. имперфектив «Tom was jogging to the woods and then stretched when he got there» vs. перфектив «Tom jogged to the woods and then stretched when he got there»). Выяснилось, что предложения с перфективом способствуют помещению фигуры на конечный сегмент пути, в то время как предложения с имперфективом не дают такого эффекта; кроме того, даже когда имперфективные предложения приводили к помещению фигуры на конечный сегмент, то испытуемые делали это медленнее, чем в случае с перфективными предложениями. В исследовании [Anderson et al. 2010] предшествующий эксперимент был доработан, и в него включили дополнительную дистинкцию, касающуюся трудности прохождения пути (например, «бугристая дорога» vs. «ровная дорога»). Оказалось, что эта дистинкция релевантна только для имперфективных предложений: перемещение фигуры на путь с помощью мышки осуществлялось медленнее, когда путь описывался как трудный, чем когда он описывался как легкий. В работе [Anderson et al. 2013] эксперимент был расширен, и удалось показать, как категория аспекта взаимодействует с категорией временнóй дистанции. В дизайн была введена дополнительная дистинкция, касающаяся времени события («давно» vs. «недавно»). Выяснилось, что наиболее быстрое и плавное перемещение фигуры связано с имперфективными предложениями, описывающими недавнее прошлое, и перфективными предложениями, описывающими далекое прошлое. Авторы объясняют это следующей конвергенцией при обработке: имперфектив подчеркивает внутренние характеристики действия, что согласуется с недавним временем, поскольку недавние события также поддаются хорошей детализации; и напротив, обратный принцип согласования имеет место в случае с перфективом и далеким прошлым. Андерсон и ее коллеги считают, что полученные в трех экспериментах результаты подтверждают, с одной стороны, релевантность аспекта для внутренней репрезентации события, а с другой стороны, симуляционную трактовку

493

значения, поскольку налицо зависимость моторики от характера действия, активируемого на вербальном уровне.

В ряде исследований Тини Мэтлок и ее коллег было продемонстрировано влияние категории аспекта на степень детализации события. В работе [Matlock 2011] приводится описание трех экспериментов, посвященных данной проблеме. В первом случае участникам предлагалось закончить высказывание, содержавшее имперфектив или перфектив (например, «When John was walking to school…» vs. «When John walked to school…»). В целом испытуемые упоминали больше действий, когда первое предложение содержало имперфектив, чем когда оно содержало перфектив. Во втором эксперименте участники должны были прочитать простое предложение с переходным глаголом вроде «John was painting houses last summer» или «John painted houses last summer», а затем ответить на вопрос о том, сколько подразумевается домов («How many houses?»). Как и ожидалось, в случае имперфективного предложения испытуемые в среднем давали бóльшую оценку, чем в случае перфективного предложения. В третьем эксперименте вопрос касался уже не домов, а количества часов, которые Джон провел за рулем на прошлой неделе; были получены аналогичные результаты, свидетельствующие о том, что имперфективный аспект способствует более детальному и длительному представлению события. По сходному принципу были организованы и другие эксперименты. В работе [Matlock 2010] от испытуемых требовалось оценить число плодовых деревьев, которые посадил Боб вдоль своей дороги; имперфективные предложения способствовали завышению оценки. В интересном исследовании [Fausey, Matlock 2011] участникам предлагалось прочесть отрывок, в котором рассказывалось о коррупционных сделках одного из сенаторов, после чего их просили оценить, сколько денег украл сенатор; оценка существенно зависела от аспекта главного глагола (was taking vs. took). Наконец, в эксперименте [Matlock et al. 2012] испытуемые просматривали видеозаписи с автомобильными авариями, после чего их просили рассказать о том, что произошло; вопрос задавался в одной из двух форм: «What was happening?» или «What happened?». Оказалось, что когда вопрос содержит имперфектив, то это ведет к увеличению числа глаголов движения в нарративе и разнообразных деталей, касающихся происшествия; к тому же в данном случае испытуемые используют преимущественно иконические жесты, содержащие дополнительную информацию о происшествии1. Хотя нарративы, основанные на вопросах обоих типов, характеризуются в среднем равным числом слов и жестов, всё же инициированные имперфективом нарративы содержат больше информации. Таким образом, представленные эксперименты свидетельствуют о том, что в процессе симуляции имперфективный аспект способствует акцентированию внутренней перспективы и более детальному представлению события.


494

В нескольких исследованиях был использован дизайн, восходящий к экспериментам по симуляции конкретных значений. В работе [Truitt, Zwaan 1997] испытуемым предлагалось прочесть предложение, в котором давалось описание определенного действия, осуществляемого с помощью конкретного инструмента; предложения содержали глагол в имперфективе или глагол в перфективе (например, «Jason began pounding the nails into the board» vs. «Jason pounded the nails into the board»). После этого участники эксперимента должны были определить, связан ли инструмент на картинке с предшествующим предложением. Скорость реакции была выше, если предложение содержало глагол в имперфективе, и это свидетельствует о том, что инструменты сильнее эксплицированы в ментальной модели с незавершенным действием. В работе [Huette et al. 2012] представлена попытка выявить когнитивный статус аспекта с помощью айтрекинга. Испытуемые смотрели на белый экран и прослушивали короткие отрывки, содержавшие только имперфективы или только перфективы. Оказалось, что при прослушивании отрывков с перфективами испытуемые фиксировали взгляд на одной точке, в то время как имперфективные отрывки приводили к более активному и менее сфокусированному движению глаз. Авторы полагают, что полученные результаты говорят в пользу влияния степени динамичности вербально описываемой сцены на моторику, и это подтверждает симуляционную трактовку значения. Наконец, в крайне важном исследовании [Bergen, Wheeler 2010] использован дизайн эксперимента, разработанный Гленбергом и Кащаком для выявления ACE (см. выше § 11.2). В отличие от предшествующих работ, посвященных конкретному значению глаголов, в данном исследовании проверялось влияние аспекта на структуру симуляции. Выяснилось, что ACE обнаруживается при чтении предложений, описывающих движение руки с помощью глагола в имперфективе, но не при обработке предложений с перфективом. Данный эффект свидетельствует о том, что для симуляции важны не только лексические значения, но и грамматическая конструкция, в которой реализуются эти значения.

Cуммируя результаты психолингвистического исследования аспекта, можно сказать, что удалось эмпирически обосновать следующий фундаментальный принцип: имперфектив способствует развернутому, детальному, внутреннему изображению ситуации, при этом действие выводится на передний план и подчеркивается его интенсивность; перфектив же изображает ситуацию точечной, замкнутой и как бы с внешней точки зрения, так что фокус смещается на конечный пункт и детали события упускаются из виду. Следовательно, категория аспекта специфическим образом структурирует ментальную модель. Как справедливо отмечают Берген и Уилер, «грамматический аспект и, вероятно, другие грамматические конструкции… упорядочивают репрезентации, активируемые лексемами, указывая, например, на какой части активированной симуляции должен сосредоточиться слушающий, или определяя степень детальности, с которой осуществляется симуляция» [Bergen, Wheeler 2010: 155].

495

Другая область исследования грамматических значений связана с системой местоимений. В ряде работ было показано, что обработка семантических репрезентаций требует занятия определенной перспективы, однако до недавнего времени не было ясно, занимает ли слушающий перспективу первого лица или перспективу третьего лица. Впервые этот вопрос был рассмотрен в работе [Brunyé et al. 2009]. Участникам эксперимента предлагалось прочесть предложение, содержащее местоимение первого, второго или третьего лица в функции подлежащего. Затем им давалась картинка с изображением ситуации с разных ракурсов, и они должны были определить, совпадает ли описанная ситуация с изображенной ситуацией. Скорость реакции была выше, когда картинке с перспективой от первого лица соответствовали предложения с местоимением первого или второго лица, а также когда картинке с перспективой от третьего лица соответствовало предложение с местоимением третьего лица. Это свидетельствует о том, что при чтении простых предложений симулируемая перспектива зависит от лица субъектного местоимения. Однако во втором эксперименте были получены иные результаты: после прочтения небольшого отрывка, в котором главный герой вводился с перспективы третьего лица, а затем занималась позиция первого лица, испытуемые неизменно выбирали внешнюю перспективу. Как справедливо полагают авторы, в процессе симуляции ментальной модели важен общий контекст. В отдельных случаях местоимение первого лица может способствовать занятию внутренней позиции, однако более распространенной является внешняя перспектива события. К этому следует добавить, что обработка предложений с субъектным местоимением второго лица чаще всего ведет к симуляции внутренней перспективы, что может иметь влияние даже на долговременную память: так, в работе [Ditman et al. 2010] показано, что предложения такого типа запоминаются лучше, чем предложения с местоимениями первого и третьего лица.

Одна из последних работ по проблеме системы местоимений принадлежит Манами Сато и Бенджамину Бергену [Sato, Bergen 2013]. Она представляет особый интерес, поскольку теория симуляции в ней рассматривается на материалах японского языка. Авторы взяли за основу дизайн ранних экспериментов и немного доработали его. Основная задача заключалась в том, чтобы проверить, как будет симулироваться перспектива при отсутствии явно выраженного местоимения. Известно, что в ряде языков активно используется практика опущения местоимений, при этом участники ситуации выводятся из общего контекста (в англо-американской лингвистической традиции такие языки обозначаются как «pro-drop languages»). Данная возможность реализуется и в японском языке, чаще всего в отношении субъекта предложения (ок. 90 % случаев). Сато и Берген провели несколько экспериментов с носителями японского языка, в которых показали, что при наличии явно выраженного местоимения японцы демонстрируют те же предпочтения по симуляции перспективы, что и носители английского языка (см. выше); однако при опущении местоимения данный эффект исчезает, что, впрочем, не препятствует пониманию ситуации. Полученные результаты допускают несколько

496

интерпретаций. Согласно амодальной трактовке, симуляция перспективы в целом играет факультативную роль, и она необязательна для понимания. Сато и Берген отвергают такую трактовку, поскольку она противоречит многочисленным исследованиям по симуляционной семантике. Авторы предлагают ряд других интерпретаций, которые мы сейчас не будем рассматривать. Больший интерес для нас представляет замечание, сделанное в конце работы:

Всё предыдущее обсуждение основывалось на идее о том, что наше знание японского языка позволяет осмыслить процесс понимания у носителей этого языка. Однако не факт, что дело обстоит именно так. Перспектива может играть разную роль для понимания в процессе симуляции, что зависит от конкретной лингвистической системы… Носители языков с практикой опущения местоимений (pro-drop languages) и носители языков без такой практики (non-pro-drop languages) могут нуждаться в том, чтобы задействовать альтернативные стратегии для представления различий в событиях, которые касаются перспективы. Эти альтернативные нормы способны укореняться как различные модели мышления-для-речи. Вариации в нормативной когнитивности могут быть частью вариаций в мышлении на различных языках. Без сомнения, наличие или отсутствие перспективы в ментальной симуляции является доступным для рефлексии субъективным опытом, который важен для того, чтобы ощущать себя носителем одного из языков [Sato, Bergen 2013: 371].

Нельзя не отметить, что обращение к неевропейскому материалу сразу вызвало некоторые дополнительные вопросы, касающиеся теории симуляции, что еще раз свидетельствует о необходимости включения в исследование разных в типологическом плане языков. Несмотря на трудности в интерпретации полученных результатов, Сато и Берген обнаружили один достоверный и далеко не тривиальный феномен: обработка предложений без местоимения отличается от обработки предложения с эксплицитным местоимением. Таким образом, это — еще один пример того, как «смысл» и симуляция зависят от конструкции. Авторы полагают, что обработка разных конструкций будет активировать разные части зрительной коры, однако для проверки этого тезиса требуется дополнительное нейрофизиологическое исследование.

Итак, мы вкратце рассмотрели роль некоторых грамматических категорий в симуляции. Современные исследования свидетельствуют о том, что симуляция опирается не только на лексику, но и на грамматику. Так, грамматическая категория аспекта влияет на степень детальности события и его внутреннюю динамику, а система местоимений обуславливает выбор перспективы, с которой рассматривается ситуация. Тем не менее вклад грамматики в симуляцию, судя по всему, отличается от вклада лексики. Если лексические значения обуславливают содержание ментальной модели, то грамматика выполняет преимущественно структурирующую функцию (ср. [Talmy 2000a]). Нужно иметь в виду, что на данный момент выводы подобного рода являются предварительными, что связано с малым количеством эмпирических исследований. Отметим, однако, что

497

уже сейчас имеются попытки создать теорию грамматики на основе симуляционного понимания значения, при этом указанный подход способен обогатить как грамматическую теорию в целом, так и наше понимание роли грамматики в симуляции. Такой моделью, учитывающей последние открытия в симуляционной семантике, является «телесная грамматика конструкций» («embodied construction grammar», далее — ECG). Ее наброски представлены в работах Бенджамина Бергена и Нэнси Чанг [Bergen, Chang 2005; 2013]. ECG выступает разновидностью конструктивных грамматик (construction grammar), получивших распространение в когнитивной лингвистике. Как и другие грамматики подобного типа, ECG ставит в основу понятие значения, но последнее трактуется в симуляционном ключе. Одна из задач ECG состоит в том, чтобы объяснить, каким образом различные грамматические конструкции влияют на значение и функцию высказывания. В этой модели «значимые слова и конструкции играют роль интерфейсов, которые активируют и ограничивают симуляцию; говоря конкретнее, в ECG слова и другие конструкции служат проводниками, связывающими детальное и богатое в плане модальности знание об их формах с детальным и богатым знанием об их значении» [Bergen, Chang 2013: 168].

Берген и Чанг считают, что конкретная конструкция специфическим образом структурирует симуляцию. Это проявляется по меньшей мере в трех направлениях:

Во-первых, грамматическая конструкция может соединять (или «идентифицировать», «связывать») различные аспекты значений своих составных элементов, тем самым сводя вместе их разнообразные вклады в симуляцию. В этом утверждении нет ничего принципиально нового или особенного. Единственный новый тезис, который выдвигает ECG, заключается в предсказании того, что манипуляция подобными конструкциями будет влиять на ментальные симуляции, которые слушатели генерируют специфическими способами, выводимыми из значения конструкции. Например, перестановка подлежащего и предложного дополнения (The fence jumped over the cat ‘Забор перепрыгнул через кошку’) должно приводить к (потенциально нежелательной) ментальной симуляции, в которой переставлены фигура и фон… Во-вторых, грамматическая конструкция может напрямую вносить содержание в категории опыта (схемы), вызывающие ментальные симуляции; эти категории составляют часть модальных репрезентаций описываемых объектов и событий. Данный процесс больше соответствует той роли грамматических конструкций, которая отмечается исключительно в литературе по конструктивной грамматике. Например, описанная выше конструкция направленного движения (DirectedMotion) может способствовать тому, чтобы слушающие симулировали события так, как будто они включают одушевленного субъекта, движущегося по пути, даже когда движение не выражено в глаголе напрямую (The cat meowed down the street ‘Кот промяукал вниз по улице’). ECG утверждает, что подобные конструкции с актантной структурой активируют релевантные схемы, связывают их со значениями элементов конструкции и затем порождают симуляцию интегрированной ситуации… В-третьих, грамматические

498

конструкции могут просто устанавливать второстепенные характеристики симуляции, такие как перспектива или фокус внимания. Например, активные предложения способствуют тому, чтобы слушатель симулировал событие с перцептивной или моторной перспективы агенса, в то время как пассивные предложения ведут к симуляции с точки зрения пациенса… Суммируя вышесказанное, в ECG предполагается, что грамматические конструкции воздействуют на ментальную симуляцию, сводя вместе концептуальные схемы, порождаемые составными элементами, внося концептуальные схемы напрямую в симуляцию и накладывая второстепенные ограничения на то, как должна осуществляться симуляция [Bergen, Chang 2013: 181–182].

Представленные выводы базируются на эмпирических исследованиях, и они согласуются с описанными выше экспериментами1. Если абстрагироваться от общего теоретического каркаса ECG, то следует, прежде всего, подчеркнуть прогностический характер этой модели. Она может выступать хорошим подспорьем для последующего рассмотрения симуляции в контексте разных грамматических систем. Здесь ECG и теория симуляции пересекаются с проблемой лингвистической относительности: если грамматика релевантна для симуляции, то разные грамматики будут порождать разные симуляции, побуждая носителей языков к альтернативному изображению и осмыслению ситуаций. Мы уже видели, что подобный эффект имеет место с японскими конструкциями. Представляется, что дальнейший синтез когнитивной лингвистики, теории симуляции и лингвистической типологии способен совершить настоящий переворот как в нашем понимании функционирования языка, так и в нашем понимании мыслительного процесса.

6.3.6 § 11.6. Интегральный объяснительный механизм: перцептивные символы

§ 11.6. Интегральный объяснительный механизм:
перцептивные символы

Выше была рассмотрена проблема соотношения амодальных и модальных трактовок семантической структуры. Приведенный эмпирический материал говорит в пользу модального понимания репрезентаций. В данном параграфе мы вкратце рассмотрим единственную интегральную модель посткогнитивизма — теорию «перцептивных символьных систем» Лоуренса Барсалу. Как представляется, на сегодняшний день в когнитологии это наиболее полная и разносторонняя архитектура концептуальной системы, которая хорошо согласуется, во-первых, с теоретическими и интроспективными соображениями классической философской


499

традиции, во-вторых, с эмпирическими исследованиями последних двух десятилетий, и в-третьих, просто со здравым смыслом1.

Впервые идеи Барсалу о перцептивных символьных системах (perceptual symbol systems, далее — PSS) были даны в систематическом виде в работе [Barsalou 1999]. Эта работа явилась одним из манифестов посткогнитивизма. Именно в статье 1999 г. сформулирована сама идея симуляции. В дальнейшем Барсалу немного видоизменял свои воззрения в соответствии с активно проводившимися экспериментальными исследованиями, а также вносил дополнительные элементы в теорию. Классическая работа 1999 г. всё еще не потеряла своего значения, но для более полного понимания PSS необходимо также учитывать статьи по отдельным темам: по проблеме языка [Barsalou 2005 et al.; Barsalou 2003], по проблеме конвергентных зон [Simmons, Barsalou 2003], по проблеме контекстуализации [Barsalou 2003], по проблеме абстрактных концептов [Barsalou, Wiemer-Hastings 2005].

Отправным пунктом PSS является критика распространенной в когнитивизме амодальной трактовки концептуальной системы. Барсалу полагает, что амодальная интерпретация страдает рядом теоретических недостатков: нерешенность проблемы заземления символов, сложность представления пространственно-временных отношений, необъясненность процедуры трансдукции, нефальсифицируемость. К тому же амодальная трактовка не получила эмпирического обоснования в нейрофизиологических и поведенческих экспериментах. Ее возникновение связано с прогрессом в логике, статистике, вычислительной технике и разных видах формализма. Находясь под впечатлением от этого прогресса, ранние представители когнитивной науки распространили ряд ошибочных идей, касающихся невозможности связи перцепции и концептуальной системы, так что вплоть до 1980-х гг. серьезное обсуждение данного вопроса оставалось затруднительным. С целью вывести дискуссию на новый теоретический уровень Барсалу осуществляет интеграцию когнитивной лингвистики, нейронауки и некоторых положений классической гносеологии (от Локка до Рассела). Главный тезис имеет следующий вид: концептуальная система, хранящаяся в долговременной памяти, не является амодальной, но она организована как набор перцептивных символов, то есть сенсомоторных состояний. Данная система способна обеспечивать продуктивность, динамичность, пропозициональность и абстрактность мышления.

Определение «перцептивного символа» у Барсалу преимущественно физиологично: символ мыслится как «запись нейронной активации, возникающей во время перцепции» [Barsalou 1999: 583]. Известно, что в процессе восприятия системы нейронов в сенсомоторных регионах схватывают информацию о воспринимаемых событиях; нейронные сети фиксируют отдельные признаки объектов и ситуаций,


500

и эта информация используется, например, во время активного воображения. По мысли Барсалу, перцептивный символ имеет общий нейронный субстрат с реальным восприятием и воображением, однако лежащие в основе этих процессов нейронные связи нетождественны. Перцептивные символы отличны от физических сцен или ментальных образов, поскольку их важной характеристикой выступает автоматическая и бессознательная активация. Образование перцептивных символов также специфично: они формируются посредством того, что селективное внимание фокусируется на конкретной информации из потока восприятия и сохраняет данную информацию в долговременной памяти. По этой причине перцептивный символ схематичен, то есть он никогда не схватывает ситуацию полностью, но отражает лишь ее определенный аспект. Символы функционируют как ассоциативные паттерны активации, а сам процесс активации имеет динамические черты. Последующее сохранение информации в том же паттерне может модифицировать исконные связи, так что паттерн способен меняться под внешним воздействием. Согласно Барсалу, перцептивный символ выступает аттрактором в нейронной сети, и он обладает чертами гибкости и изменчивости. Несмотря на то что перцептивный символ репрезентирует сенсомоторную информацию, он имеет черты символичности, поскольку способен порождать неограниченное число конкретных репрезентаций определенного типа. Барсалу также отмечает, что символы мультимодальны, они относятся к любому аспекту опыта, в том числе к проприоцепции и интроспекции. Под «перцептивностью» понимается не столько отнесенность к сенсорным системам, сколько связь с реальным восприятием в целом.

В долговременной памяти символы организованы в симуляторы. Представления Барсалу о симуляторе близки к идеям Канта о «схемах» и традиционным взглядам когнитивной науки на «ментальную модель». Симулятор является системой взаимосвязанных перцептивных символов, конструирующих событие или ситуацию в оффлайн-режиме. В нем можно выделить два уровня: базовый фрейм, интегрирующий перцептивные символы из конкретных реализаций категории, и потенциально бесконечный набор симуляций, осуществляемых на основе фрейма (например, фрейм машина и конкретные симуляции разных машин). По мнению Барсалу, фреймы обладают теми же характеристиками, что и пропозиции, а именно: предикатно-аргументной структурой (например, машина и аргументы — двери, колеса и пр.), ограничениями на значения аргументов (от 2 до 5 дверей), рекурсивностью (фрейм машина включает в себя фрейм колесо и т. д.). На основе этих характеристик система способна «репрезентировать как виды (types), так и конкретные экземпляры (tokens), осуществлять категориальные выводы, продуктивно сочетать символы для порождения бесконечных концептуальных структур, производить пропозиции посредством связывания видов и экземпляров, а также репрезентировать абстрактные концепты» [Barsalou 1999: 581].

Важно отметить, что симулятор фундирован не только во внешней информации, но и во врожденных механизмах, обеспечивающих работу сенсомоторных систем, поэтому он является отчасти врожденным, а отчасти обусловленным средой.

501

Согласно Барсалу, симуляционный процесс имеет черты гибкости и динамичности, в нем задействуется потенциал имагинативной системы:

Во время симуляции обработка не ограничена извлечением информации о фрейме, но она также может предполагать его трансформацию. Извлеченная информация может быть дополнена, сокращена, улучшена или реструктурирована; она может быть перекодирована в рамках симуляции на пространственный или временной манер, переведена в любое измерение; она может оставаться фиксированной, при этом, однако, будет меняться перспектива; она может быть разделена на части или соединена с другой информацией. Без сомнения, допустимы и иные трансформации. Исследовательские материалы по воображению дают крайне интересные свидетельства того, что подобные модификации доступны в рамках когнитивной системы и что эти трансформации хорошо согласуются с чувственным опытом [Barsalou 1999: 591].

Все основные когнитивные процессы работают с одним типом информации — с перцептивными символами. Так что различия между отдельными процессами, согласно Барсалу, касаются не характера обрабатываемой информации, а механизмов схватывания ситуации и ее последующего воспроизведения. Эта идея резюмируется в следующем пассаже:

PSS утверждает, что единая мультимодальная система репрезентации в мозге обеспечивает различные формы симуляции среди различных когнитивных процессов, включая высокоуровневое восприятие, неявно ориентированную память, рабочую память, долговременную память и концептуальное знание. Согласно PSS, различия между этими когнитивными процессами отражают вариации в механизмах схватывания мультимодальных состояний и последующей их симуляции. В случае высокоуровневого восприятия и неявно ориентированной памяти модальные ассоциативные зоны схватывают репрезентации (например, в зрении) и затем порождают симуляции, которые производят перцептивное окончание, прайминг при повторении и т. д. Рабочая память использует ту же систему репрезентации, но контролирует ее в процессе симуляции иначе, задействуя лобные механизмы, чтобы в течение небольшого периода удерживать активность модальной репрезентации. Долговременная память вновь использует ту же систему репрезентации для симуляции эпизодических событий, однако контролирует ее с помощью средних височных областей и лобных зон. Наконец, концептуальное знание использует ту же систему репрезентации для симуляции знания, однако контролирует ее через ассоциативные зоны в височной, теменной и лобной долях. В рамках PSS симуляция выступает объединяющим вычислительным принципом для различных процессов мозга, принимая в каждом случае особые формы [Barsalou 2008: 622].

Специального рассмотрения заслуживает вопрос о месте языка в модели перцептивных символьных систем. Данная проблема лишь вкратце освещена в программной статье Барсалу [Barsalou 1999], так что лучше обратиться к более поздней работе [Barsalou et al. 2008]. Барсалу и его коллеги считают, что лингвистическая система представляет собой набор форм, организованных на основе

502

статистических ассоциаций. Интересно, что исследователи отрицают существование самостоятельного семантического уровня. По их мнению, то, что называют «семантическими репрезентациями», или «семантикой», в действительности является симуляционной системой. Статистические ассоциации языка примерно воспроизводят аналогичные ассоциации симуляционной системы, поскольку люди, как правило, слышат языковые выражения именно в связи с воспринимаемой ситуацией; иначе говоря, в структурном плане язык (слова и ассоциации между ними) и концептуальная система (набор симуляторов) изоморфны1. Барсалу и его коллеги отмечают, что в процессе понимания языкового выражения сначала включается лингвистическая система. На ранней стадии обработки происходит активация ассоциируемых слов (например, обработка слова «кот» вызывает ассоциацию со словами «шерсть», «мурлыкать», «питомец» и др.). Подобное включение достаточно для выполнения базовых лексических заданий, но оно имеет автоматический и поверхностный характер. Последующее вовлечение симуляционной системы придает выражению полноценный смысл. Пик ее активации приходится на несколько более поздний период, чем пик активации лингвистической системы. С этого момента процесс взаимодействия между лингвистической системой и симуляционной системой приобретает интерактивный характер: «Когда языковые формы становятся активными, то они запускают симуляции. Когда симуляции становятся активными, то запускаются слова, указывающие на симуляционные пространственно-временные зоны. Когда эти слова получают активность, то они запускают симуляторы, интерпретирующие данные зоны концептуально» [Barsalou et al. 2008: 251].

Взаимодействие систем в конкретной симуляции Барсалу и его коллеги описывают следующим образом:

Когда носитель языка хочет сказать что-либо, то содержание изначально имеет вид симуляции (например, симуляция ожидаемого наслаждения от прослушивания вечернего концерта). Вербальная формулировка симуляции требует контролируемого внимания на протяжении всего процесса. Когда внимание фокусируется на некотором регионе, то симулятор подвергает его категоризации. Приобретают активность языковые формы, связанные с симулятором, например слова и синтаксические структуры; затем они интегрируются в развертываемую моторную программу, необходимую для порождения высказывания (например, фраза носителя языка «Я с нетерпением жду вечернего концерта»). Когда слушающий пытается понять высказывание, то слова и синтаксические структуры функционируют как сигналы для последовательного конструирования симуляции, которая в идеале должна соответствовать симуляции говорящего (например, симуляция ожидаемого наслаждения от предстоящего концерта)… Мы полагаем, что аналогичные взаимодействия также экстенсивно


503

представлены в процессе рассуждения (reasoning). Когда люди пытаются просчитать ситуацию во время сознательного выбора, планирования или разрешения проблем, то они попутно вовлекаются в симуляцию и вербализацию релевантной ситуации. Если симуляция является содержанием мышления, то слова выступают средством индексации и манипуляции данным содержанием [Barsalou et al. 2008: 251–252].

Стоит отметить, что Барсалу и его коллеги не рассматривают релевантные системы как модулярные. Напротив, по их мысли, системы активно обмениваются информацией с другими зонами мозга.

Несмотря на ряд интересных наблюдений, понимание языка в рамках PSS, к сожалению, сводится к наивному представлению о «словах», их «взаимосвязи» и их соотношении с «вещами» / «концептами». В действительности же, как было показано в гл. 10, естественный язык является сложной категориальной системой, имеющей особую внутреннюю организацию. Барсалу игнорирует данный факт, в результате чего рождается довольно странное утверждение о полной изоморфности языка и концептуальной системы, что предполагает отсутствие лингвоспецифичной семантической организации. Американский исследователь в ряде мест подчеркивает перманентную вовлеченность языка в когнитивность, однако теоретическая ценность этого наблюдения нивелируется из-за наивного взгляда на язык. По нашему мнению, теория языка является слабым местом PSS, поэтому в дальнейшем мы попытаемся дополнить ее, обосновав следующие тезисы:

• Семантический уровень не тождественен концептуальному уровню (§ 14.3).

• Будучи самостоятельной категориальной системой, язык перманентно вовлечен в категоризацию (§ 13.4).

• Язык вовлечен в управление селективным вниманием посредством внутренней речи (§ 12.3).

Эти дополнения касаются проблем, которые Барсалу определил в начале своей классической работы как «по большей части нерешенные во всех теориях знания» [Barsalou 1999: 582]. Сюда относятся вопросы следующего типа: Почему внимание фокусируется на одних признаках, а не на других? Как когнитивная система делит мир на категории? Как процесс абстрагирования устанавливает категориальное знание? Мы, разумеется, не претендуем на решение этих комплексных проблем, однако внесение некоторых корректировок в PSS может проложить путь к их более разностороннему и адекватному анализу.

6.3.7 § 11.7. Субъективное измерение: ментальная модель

§ 11.7. Субъективное измерение: ментальная модель

На уровне субъективного представления перцептивные символы имеют вид ментальной модели. Ментальная модель — это внутренняя репрезентация какой-либо идеи или ситуации, отражающая субъективный аспект симуляции. Барсалу полагает, что в процессе формирования ментальной модели задействуются те же

504

механизмы, что и во время воображения [Barsalou 1999: 589]. Идентичность механизмов воображения и концептуализации подчеркивается также в когнитивной лингвистике. В последние годы получены многочисленные экспериментальные свидетельства связи мышления и воображения; само же воображение сейчас признается фундаментальной когнитивной способностью (см., особенно, [Kosslyn et al. 2006]). Главное различие между воображением и субъективным аспектом симуляции заключается в том, что воображение обычно является сознательным и детализированным, в то время как ментальная модель — во всяком случае, при восприятии речи — мгновенна, нерефлексивна и схематична. Впрочем, ментальная модель может быть подвергнута последующей рефлексии: так, например, во время разговора о «машине» мы не обращаем внимания на возникающий ментальный образ машины, однако впоследствии можем зафиксировать, что подобный образ действительно имел место.

Субъективный аспект симуляции подробно рассмотрен Рольфом Цвааном в его теории «вовлеченного воспринимающего субъекта» («immersed experiencer framework», далее — IEF) [Zwaan 2004; Zwaan, Madden 2005]. Цваан известен как исследователь процесса понимания языка, поэтому он анализирует ментальную модель преимущественно на основе вербальных экспериментов. Цваан определяет язык как «набор символов, который служит воспринимающему субъекту для конструирования опытной (восприятие + действие) симуляции описываемой ситуации», притом «в данной концептуализации слушающий погружен в восприятие ситуации, и понимание является замещением описываемого события» [Zwaan 2004: 36]. Когнитивный механизм понимания голландский исследователь описывает следующим образом:

На вводе поток языковой информации разбивается на отдельные элементы, которые затем объединяются с содержанием рабочей памяти. Понимание осуществляется по нарастающей, так что релевантная для определенного момента информация (образованная из прошлого ввода) удерживается в активном состоянии, и она влияет на интеграцию новой информации… Привходящие слова сначала ведут к распределенной модели активации, которая впоследствии суживается принципом ограничения, учитывающим контекстуальную информацию [Ibid.: 37].

В рамках IEF различаются три составных процесса: активация, изображение и интеграция. Данные процессы в реальности часто накладываются друг на друга, так что их последовательное описание производится сейчас лишь для большей ясности изложения.

Опираясь на теорию конвергентных зон, Цваан утверждает, что активация слова на вводе задействует функциональные нейронные сети, вовлеченные в действительное восприятие референта. Поскольку в нашей памяти хранятся разнообразные способы взаимодействия с референтом, то вначале происходит диффузная активация многочисленных пересекающихся нейронных сетей. Первая активированная репрезентация предоставляет контекст для последующих репрезентаций и тем самым

505

ограничивает их. Дальнейшее выстраивание ментальной модели осуществляется на стадии изображения, или конструала, где происходит интеграция функциональных сетей для определенной симуляции. Если первичная активация действует на уровне слова / морфемы, то изображение осуществляется на уровне клаузы или интонационного сегмента. Конструал носит схематический характер, то есть он всегда пренебрегает некоторыми деталями события, что связано с ограниченностью языковых средств (неспособны выразить все детали события) и особенностями внимания (направлено на определенный локус). Каждый конструал находится во временном интервале и пространственном регионе, он включает перспективу (в том числе положение наблюдателя, дистанцию, ориентацию, психологическое состояние), фокусную фигуру, фон, а также отдельные признаки предметов, такие как форма, размер, цвет, звук и др. Согласно Цваану, ментальная модель реализуется динамично, то есть предполагает переход от одного конструала к другому, что достигается с помощью интеграции. В зависимости от характера описания, переход может выглядеть как смена визуального фокуса, переключение доминирующей модальности, изменение внешних условий и др. На интеграцию влияют такие факторы, как степень согласованности с реальным человеческим опытом, связь нового конструала с предыдущим, предсказуемость и языковые сигналы. Из языковых факторов выделяются порядок слов, время, аспект, тип артикля и др.; иначе говоря, для симуляции, по мнению Цваана, важна не только лексика, но и грамматика языка.

Если в теории Цваана подчеркивается перцептивный аспект ментальной модели, то моторный аспект симуляции разрабатываются в теории основанного на моторике языкаaction-based language», далее — ABL), которая намечена в программной статье Артура Гленберга и Витторио Галлесе [Glenberg, Gallese 2012]. Авторы отталкиваются от открытий в нейронауке, касающихся связи языка и моторной системы. По их мнению, таковая связь возможна благодаря зеркальным нейронам, которые активируются как в процессе выполнения действия, так и при простом созерцании действия и даже при обработке слов, описывающих действие. Зеркальные нейроны имеют иерархическую структуру: на высшем уровне располагаются нейроны, отвечающие за намерение совершить какое-либо действие, на низшем уровне — нейроны, обеспечивающие отдельные этапы для реализации намерения. Гленберг и Галлесе утверждают, что выполнение действия, артикуляция предложения и понимание предложения вовлекают один и тот же нейронный механизм, в частности сюда относится Зона Брока (BA 44, 45), которая ответственна не только за обработку языка, но и за движение рук.

Нейрофизиологические материалы авторы пытаются соединить с современными теориями моторного контроля. Мы сейчас не будем останавливаться на этой проблеме, поскольку она не столь актуальна для нас. Отметим только один момент, имеющий принципиальную важность: согласно современным теориям, в моторной системе существует единая модель организации действий, состоящая из контроллера и предиктора; первый механизм обрабатывает и реализует моторные команды с учетом контекста производимого действия, а второй

506

механизм предсказывает результаты действия, позволяя корректировать их и сопоставлять ожидаемую обратную связь с реальной обратной связью, что обеспечивает обучаемость всей системы. Важной способностью системы такого типа является работа в оффлайн-режиме, например при симуляции или активном воображении. Гленберг и Галлесе считают, что, поскольку данная модель успешно справилась с обеспечением контекстуального и эффективного поведения, то она же была использована для заземления языка. Это стало возможно благодаря зеркальным нейронам, которые воплотили следующий механизм: «Акт артикуляции стимулирует связанные с ним моторные действия, а выполнение действий стимулирует артикуляцию. Иначе говоря, мы склонны делать то, что говорим, и склонны говорить (или, по крайней мере, неявно вербализировать) то, что делаем. К тому же в процессе восприятия речи восходящая обработка активирует контроллер речи, который, в свою очередь, активирует контроллер действия, заземляя тем самым значение речевого сигнала в действии» [Glenberg, Gallese 2012: 911]. Таким образом, связь языка и моторики изображается в ABL как процесс взаимодействия двух изоморфных систем.

Понимание языкового значения, согласно Гленбергу и Галлесе, имеет характер симуляции. Используя предложение «Девочка дает лошади яблоко» («The girl gives the horse an apple»), авторы следующим образом описывают динамику указанного явления:

При восприятии слова «девочка» речевые зеркальные нейроны ребенка активируют контроллер речи, соответствующий произношению «девочка», который, в свою очередь, запускает ассоциируемый контроллер действия. Последний генерирует моторные команды для взаимодействия с девочкой; одна из этих команд касается необходимости посмотреть туда, где расположена девочка. Предиктором модуля девочка используется эфферентная копия для того, чтобы сформировать предсказание о сенсорных результатах расположения девочки. Данное предсказание соответствует ментальному образу девочки, и оно может рассматриваться как начальная стадия в конструировании ментальной модели…

При восприятии слова «дает» речевые зеркальные нейроны активируются во многих модулях, кодирующих различные действия, касающиеся передачи. Некоторые из этих модулей будут связаны с конструкцией двойного объекта, а другие будут связаны с предложными формами, такими как «The girls gives an apple to the horse»…

При восприятии слова «лошади» модули нижнего уровня, контролирующие действие с лошадьми, подвергаются активации речевыми зеркальными нейронами; движение глаз связывается с новой точкой в пространстве, в которой будет сконструирована ментальная модель лошади, и эта модель оформляется на основе ожидаемой сенсорной обратной связи со стороны модуля лошадь…

При восприятии слова «яблоко» речевые зеркальные нейроны активируют модуль яблоко, в это время модуль конструкции с двойным объектом переправляет взгляд назад к агенсу (девочке) и предсказывает сенсорную обратную связь в виде

507

яблока в руке агенса. Наконец, модули конструкции с двойным объектом направляют внимание (постепенное движение глаз) от яблока в руке к лошади…

Данное объяснение предоставляет интерпретацию того, что значит понимать. Суммируя, можно сказать, что понимание — это процесс соединения действий, кодируемых языковыми символами, при котором эти действия достигают цели более высокого уровня, например физического давания [Glenberg, Gallese 2012: 916].

Многие предположения Гленберга и Галлесе пока еще не получили экспериментального подтверждения, так что представленную модель следует рассматривать как гипотезу, позволяющую наметить пути для дальнейшего изучения проблемы. Нужно сказать, что авторы не склонны сводить все языковые значения к моторике, и ими признается важность перцептивной и эмоциональной информации для симуляции. Тем не менее они утверждают, что, поскольку базовой функцией когнитивности является контроль над действием, то сенсорная и эмоциональная системы находятся в зависимости от центральной моторной системы, и это также справедливо для языка: ключевую роль в его заземлении играет именно моторная система.

IEF и ABL представляют собой попытки объединить и осмыслить результаты проведенных в последние годы экспериментов по симуляционной семантике. С одной стороны, эти теории можно рассматривать как дополняющие друг друга, поскольку они акцентируют внимание на перцептивном и моторном аспектах симуляции соответственно. С другой стороны, постулируемые ими нейронные механизмы различны: если IEF обращается к идее конвергентных зон, то ABL опирается на систему зеркальных нейронов. Несмотря на то что обе теории должны оцениваться как предварительные, уже в своем нынешнем виде они позволяют по-новому посмотреть на субъективное отражение концептуальной системы. Как отмечалось выше, ментальная модель может быть приблизительно представлена как имагинативное пространство, формируемое перцептивными символами. Набор перцептивных символов образует то, что в классической теории принято называть концептами. Рекурсивность системы позволяет использовать термин «концепт» как в отношении отдельных символов, так и в отношении целой ментальной модели, репрезентирующей ситуацию. Посткогнитивистская интерпретация вносит два принципиальных новшества в понимание концепта (если сравнивать с классическим когнитивизмом):

• концепт имеет сенсомоторную основу;

• реализация концепта — как нейронная, так и субъективная — требует вовлечения сенсомоторных систем.

Последнее утверждение имеет особую важность. Активация сенсомоторных систем не является чем-то эпифеноменальным. Напротив, она релевантна для содержания концепта. Если представить эту идею в наиболее радикальной форме, то можно сказать, что сама активация и есть концепт. Несмотря на то что сходная идея уже высказывалась ранее — так, многие философы (Локк, Беркли, Юм и др.)

508

считали, что мы мыслим «образами» — представленное утверждение не является тривиальным. Как отмечалось выше, ментальная модель включает не только визуальный компонент, но и моторный, тактильный, акустический — короче говоря, все компоненты, релевантные для реального восприятия. Хотя визуальный компонент является доминирующим (во всяком случае, для зрячих людей), другие компоненты также важны для содержания концепта. Так что, например, концепт «лимон» не исчерпывается абстрактной репрезентацией ЛИМОН или ментальным образом лимона, но потенциально включает в себя запах лимона, вкус лимона и даже соответствующую реакцию слюнных желез! Точно так же частью концепта «поднимать» может быть ориентированное вверх движение глаз, фиксируемое в экспериментах с айтрекером, а частью концепта «будущее» может являться бессознательный наклон тела вперед. Таким образом, интегральная посткогнитивистская модель позволяет утверждать, что концепт — это сложный феномен, включающий имагинативную, нейронную, моторную, перцептивную и аффективную составляющую. Следует, однако, иметь в виду, что потенциал концепта реализуется в конкретной ситуации и его реализация зависит от контекста.

Всё вышесказанное относится как к конкретным, так и к абстрактным концептам. Проблема заземления абстрактных репрезентаций уже отчасти рассматривалась в §§ 11.3–11.5. Современные теории предлагают многочисленные способы связи этих репрезентаций с сенсомоторными системами. Судя по всему, на практике может быть задействован каждый способ, что обусловлено неоднородностью категории «абстрактного»: так, некоторые концепты сильнее ассоциированы с внутренними состояниями, другие — с конкретными ситуациями из внешнего мира. Представляется, что во всех случаях обработка абстрактного концепта подразумевает формирование ментальной модели, хотя характеристики этой модели специфичны и в большей степени зависят от ситуации, чем в случае с конкретными значениями. Также в обработку абстрактных концептов сильно вовлечен вербальный компонент. Несмотря на необходимость дальнейшего прояснения этих проблем, важно понимать, что существование абстрактных репрезентаций в принципе совместимо с посткогнитивистской трактовкой концептуальной структуры.

6.3.8 § 11.8. Выводы

§ 11.8. Выводы

В данной главе мы рассмотрели отдельное направление в современной лингвистике — симуляционную семантику. Ключевой тезис симуляционной семантики состоит в том, что значение является симуляцией. Под симуляцией понимается активация сенсомоторных систем в оффлайн-режиме, то есть в отсутствие внешнего стимула. Утверждение о симуляционной сущности значения предполагает, что в процессе порождения речи и при понимании языка задействуются те же нейронные и когнитивные механизмы, что и во время реального восприятия ситуации. Действительность подобной активации подтверждена в многочисленных

509

поведенческих и нейрофизиологических экспериментах с конкретными значениями. Она также получила подтверждение в экспериментах с метафорическими и грамматическими значениями. Мы полагаем, что посткогнитивистская парадигма, в которую инкорпорирована симуляционная семантика, способна придать идее лингвистической относительности новое измерение: специфическая организация значений, характерная для языка, может предполагать особый способ репрезентации и обработки информации на нейронном, психосоматическом и субъективном уровне. Вероятно, грамматика вносит специфический вклад в симуляцию: она предоставляет ментальной модели внутреннюю структуру, что обусловлено использованием определенной конструкции. В связи с этим открытием актуальность получают существующие грамматики конструкций, особенно проблема типологического варьирования конструкций. Похоже, различия в употреблении конструкций обуславливают различия в симуляциях, то есть в ментальных представлениях событий. Но это только один аспект, который симуляционная семантика вносит в проблему лингвистической относительности. Другая сторона вопроса — это влияние лексики языка, «дефолтных» признаков языка, метафорических средств языка на симуляцию. Все эти проблемы только начинают исследоваться, и здесь нас ожидают интересные результаты, которые способны обогатить наше понимание лингвистической относительности и симуляционной семантики.

6.4 Глава 12 Вовлеченность языка в «невербальную» когнитивность

510

Глава 12
Вовлеченность языка
в «невербальную» когнитивность

6.4.1 § 12.1. Обратная связь сигнификата

§ 12.1. Обратная связь сигнификата

В одной из программных статей по неорелятивизму Джон Люси пишет, что правильно поставленный эксперимент «должен оценивать познавательную деятельность индивидуумов вне эксплицитных вербальных контекстов» [Lucy 1996: 48]; в другой работе он отмечает, что на аналитическом уровне следует предполагать «разграничение между языковыми категориями и когнитивными категориями, чтобы влияние первых на вторые (если оно есть) могло бы быть зафиксировано и определено» [Lucy 1992b: 264]. В ряде неорелятивистских исследований также подчеркивается, что влияние языка на мышление должно фиксироваться в невербальных заданиях, при этом, по мнению некоторых исследователей, сильная версия лингвистической относительности касается воздействия вербального на невербальное, а слабая версия связана с феноменом мышления-для-речи. Это разделение на «вербальную» и «невербальную» когнитивность, как показывают многочисленные эксперименты, требует, по меньшей мере, корректировки.

О необходимости такой корректировки говорят два типа свидетельств. С одной стороны, эффект, связанный с решением «невербальных» задач, часто исчезает под влиянием конкурирующего вербального задания, то есть в результате вербальной интерференции. Данное явление зафиксировано во многих работах. Среди прочего, можно упомянуть исследования по категориальному восприятию цвета (§ 6.3), математическим операциям (§ 7.6), репрезентации аспекта (§ 7.3), именным классам (§ 7.5). Оно также обнаруживается в многочисленных экспериментах, посвященных трансформирующей функции языка (§ 9.2). Складывается впечатление, что язык имплицитно и в режиме реального времени вовлечен в выполнение невербальных заданий, и его влияние сдерживается вербальной интерференцией. Это впечатление подкрепляется свидетельствами иного типа: как показано в некоторых работах, восприятие объекта может инициировать активацию соответствующих вербальных сигнификатов и связанных с ними репрезентаций; иначе говоря, восприятие в некоторых случаях как бы предполагает внутреннее «проговаривание». Так, в экспериментах [Tan et al. 2008; Siok et al. 2009] показано, что при невербальном различении цветов активируются связанные с языком зоны мозга (напр., BA 40), но только в том случае, если различаемые цвета соответствуют базовым цветообозначениям, используемым в языке. Аналогичные феномены засвидетельствованы в нейрофизиологических исследованиях именных классов

511

 7.5). В свете этих материалов можно предположить, что язык всегда имплицитно вовлечен в «невербальную» когнитивность.

Данная возможность детально рассмотрена в работах Гари Лупиана [Lupyan 2012a; 2012b]). Американский исследователь сформулировал «гипотезу об обратной связи сигнификата» («Label-feedback Hypothesis», далее — LFH), согласно которой язык неявно интегрирован в когнитивные процессы путем обратной связи: восприятие феномена активирует на бессознательном уровне номинацию этого феномена, что ведет к нисходящей категоризации; иначе говоря, сначала генерируется прямая связь перцепт => концепт => сигнификат, а затем проявляется эффект обратной связи сигнификат => концепт => перцепт (рис. 12.1).

Image44

Рис. 12.1. Модель обратной связи сигнификата (адаптировано из [Lupyan 2012a: 5])

Лупиан рассматривает этот процесс на примере категориального восприятия цвета:

Поскольку каждый акт номинации является актом категоризации, усвоение того, что некоторые цвета следует обозначать как «зеленые», а другие — как «синие», является формой категориального обучения, которое, по-видимому, должно со временем способствовать разграничению репрезентаций и в итоге привести к пониженному репрезентационному наложению между двумя классами стимулов. Но как можно соотнести процесс искажения восприятия с отмеченной неустойчивостью модулируемых языком эффектов?

Согласно гипотезе об обратной связи сигнификата, язык производит кратковременную модуляцию находящегося в активной фазе процесса восприятия (а также высокоуровневых процессов). В случае с цветом это значит, что после усвоения

512

того, что некоторые цвета называются «зелеными», перцептивные репрезентации, активируемые объектом зеленого цвета, начинают искажаться нисходящей обратной связью, поскольку также активируется вербальный сигнификат «зеленый». Это приводит к временному искажению пространства восприятия, так что зеленые оттенки сближаются друг с другом и сильнее отделяются от незеленых. Видение зеленого объекта становится смешанным визуально-языковым опытом. Знание того, что некоторые цвета называются зелеными, ведет к тому, что наш повседневный визуальный опыт оказывается под влиянием вербального сигнификата, что, в свою очередь, делает визуальную репрезентацию более категориальной. Данная модуляция может быть повышена (отрегулирована вверх) путем активации сигнификата в большей степени, чем обычно; это имеет место, когда участник эксперимента слышит вербальный сигнификат до того, как видит дисплей. И напротив, вербальная интерференция является способом понизить активацию сигнификатов, что ведет к понижению языковых влияний на «невербальные» операции [Lupyan 2012a: 4].

В контексте LFH некоторые релятивистские эффекты могут объясняться не тотальной реорганизацией перцепции, а реализующимся в режиме реального времени нисхождением от сигнификата к перцепту. По мнению Лупиана, восходящая обработка цвета является независимой от языка и одинаковой для носителей разных языков, в то время как нисходящие эффекты, в которых принимает участие язык, зависят от усвоенных ассоциаций слов и цветов, и они, следовательно, будут различаться, скажем, у носителей, усвоивших общий термин «голубой», и тех, кто не знаком с таким обозначением ([ср. [Winawer et al. 2007]). Нисходящие модуляции происходят тогда, когда сигнификат становится активным, то есть, согласно экспериментам, примерно в течение 100 миллисекунд. Лупиан пишет:

В данном процессе нет ничего загадочного: он является следствием того, что визуальные репрезентации, вовлеченные даже в простейшие решения в визуальной области, усиливаются обратной связью со стороны высокоуровневых и обычно более фронтальных зон мозга. Обратная связь от основанных на языке активаций, таких как активация слова «зеленый» при восприятии стимулов зеленого цвета, может рассматриваться как один из видов подобного нисходящего влияния [Lupyan 2012a: 9].

Представленная гипотеза имеет солидное эмпирическое обоснование. Помимо работ по лингвистической относительности, в которых надежно засвидетельствованы когнитивные последствия вербальной интерференции, сюда относятся многочисленные эксперименты исследовательской группы под руководством самого Лупиана1.

Теория Лупиана позволяет объяснить обнаруженный в ряде неорелятивистских исследований парадокс, согласно которому конкретный язык имеет сильное воздействие на когнитивные процессы, но это воздействие полностью исчезает или снижается при вербальной интерференции. Представляется, что четкое деление


513

на «вербальное» и «невербальное» является проблематичным. Из современных моделей следует, что с усвоением языка когнитивность приобретает форму сложной интерактивной системы, в которую язык вовлечен перманентно, поэтому имеет смысл говорить, скорее, об «эксплицитной вербальности» и «имплицитной вербальности». Как показано Лупианом и его коллегами, влияние языка может быть усилено (вербальный эксперимент), оставлено на нормальном уровне (невербальный эксперимент) и понижено (вербальная интерференция).

Несмотря на солидный экспериментальный базис, идея об обратной связи сигнификата еще требует доработки. Во-первых, в психолингвистике отсутствует единый подход к проблеме вербальной интерференции. Исследователи используют разные типы конкурирующих вербальных заданий (напр., перечисление букв алфавита, перечисление дней недели, воспроизведение текста и др.), не все они дают одинаковый результат. Обращение к вербальной интерференции часто подразумевает, что язык является автономной системой, в работе которой можно создать помехи; очевидно, тезис об автономности является упрощением1. Во-вторых, LFH ограничена уровнем «сигнификатов», то есть эта гипотеза разделяет «ономатетическую метафору», и в ней совершенно не учитывается комплексность языковой системы; LFH должна быть скорректирована с учетом эмпирического материала, который могут предоставить носители неевропейских языков. В-третьих, на данный момент непонятно, всегда ли происходит имплицитная активация сигнификата или этот процесс ограничен определенными условиями; также неясно, как данный феномен связан с вниманием, затрагивает ли он то, что находится на периферии, в каких случаях для него характерна латерализация, какова длительность обнаруженного эффекта и пр. Тем не менее даже в том виде, в каком LFH формулируется сейчас, она дает нам важные прозрения, необходимые для понимания места языка в когнитивной архитектуре2.

«Вместо того чтобы определять, содержит ли данная репрезентация вербальный или визуальный “код”, было бы гораздо продуктивнее оценивать, насколько выполнение определенных заданий модулируется языком, насколько отличаются модуляции со стороны разных языков и насколько выполнение задания зависит от экспериментальных манипуляций, которые касаются языка. В данном контексте центральным является вопрос не о том, имеют ли носители разных языков различные цветовые концепты, а о том, как язык влияет на перцептивные репрезентации цвета в конкретном эксперименте… В некоторых заданиях воздействие языка на находящиеся в активной фазе когнитивные и перцептивные процессы может быть зафиксировано, но при этом в других оно может отсутствовать. Например, учитывая категориальный характер лингвистической референции, следует высказать предположение о том, что влияние языка должно быть повышенным в заданиях, требующих категоризации или ведущих к ней, и пониженным в заданиях, препятствующих категоризации… Понимая каким образом язык может усиливать специфические когнитивные и перцептивные процессы, мы способны делать предсказания о типах заданий, которые должны или не должны демонстрировать влияние языка в широком смысле и влияние различий между отдельными языками» [Lupyan: 2012a: 10].

0


6.4.2 § 12.2. Фонологическая петля

514

§ 12.2. Фонологическая петля

Другое понятие, выражающее имплицитную вовлеченность языка в когнитивность, — это фонологическая петля, или вербальная петля. Под «вербальной петлей» принято понимать часто встречающееся в повседневной деятельности умственное повторение некоторой языковой формы. В когнитивной науке этот феномен подробнее всего исследован в связи с процессом запоминания. В ранних моделях памяти предполагалось обязательное участие вербального повторения при переводе информации в долговременную память. Так, в классической монографии Ульрика Найссера [Neisser 1967] развивается следующая модель: информация из периферических блоков памяти попадает в кратковременную память, где сохраняется с помощью явного или неявного проговаривания; затем она может перейти в долговременную память. Вербальная петля также играет большую роль в трехкомпонентной модели Ричарда Аткинсона и Ричарда Шиффрина [Аткинсон 1980]. Согласно их теории, информация из модально-специфических зон поступает посредством перекодировки в кратковременное хранилище, где удерживается 10–20 секунд в вербальной форме; проговаривание позволяет дольше сохранить информацию в кратковременном хранилище и обеспечить ее перевод в долговременную память. В последующие годы общая архитектура трехкомпонентной модели была пересмотрена. В частности, удалось выяснить, что в кратковременной памяти информация хранится в разных формах, а внутренние процессы переработки являются более сложными1. Тем не менее представление о вербальной петле, будучи обосновано интроспективно, не было отброшено полностью, и оно в том или ином виде сохранилось в современных теориях.

Наиболее подробно механизм фонологической петли описан в модели «рабочей памяти» (working memory) Алана Бэддели. Рабочая память напрямую связана с имплицитной вовлеченностью языка в когнитивность, поэтому мы остановимся на этой теме подробнее. Ввиду того что взгляды Бэддели претерпели эволюцию, мы будем опираться преимущественно на свежую работу [Baddeley 2012].

Теория рабочей памяти является развитием представлений о центральном блоке трехкомпонентной модели. Бэддели именует данный блок не кратковременной памятью, а рабочей памятью, поскольку, по его мнению, это не только область хранения информации, но и механизм управления высшими психическими


515

процессами. По словам Бэддели, рабочая память — это «сложная интерактивная система, которая воплощает интерфейс между когнитивностью и действием — интерфейс, способный оперировать с информацией в ряде модальностей и стадий обработки» [Baddeley 2012: 18]. В широкой трактовке рабочая память может быть понята как центральный функциональный процесс, интегрирующий информацию из разных областей и осуществляющий на основе этой интеграции контроль над деятельностью. В современной версии модели выделяются следующие блоки: фонологическая петля, зрительно-пространственный блокнот, центральный исполнитель и эпизодический буфер.

Фонологическая петля (phonological loop) является наследницей вербальной петли из трехкомпонентной модели. В фонологической петле хранится и воспроизводится небольшой объем языковой информации. Система подразделяется на фонологическое хранилище, ассоциированное с Зоной Вернике, и артикуляционную петлю, ассоциированную с Зоной Брока. Воспроизведение информации осуществляется в реальном времени, при этом объем хранящихся лексем соответствует примерно тому, что может быть воспроизведен вслух за 2 секунды. Интересно, что акустическая информация попадает в фонологическое хранилище даже при загруженности артикуляционной петли; зрительная же информация (например, записанное предложение) требует вербализации. Функция фонологической петли прояснена в модели Бэддели лишь частично. Известно, например, что петля активно используется при усвоении нового языка, когда требуется заучивать фонетические сочетания. Она также используется при выполнении определенных заданий, в частности по сложению и вычитанию. Фонологическая петля имеет двустороннюю связь с языковой информацией, хранящейся в долговременной памяти. Следует отметить, что эта система работает не только с вербальными, но и с жестовыми языками. На ее основе также осуществляется механизм чтения по губам.

Зрительно-пространственный блокнот (visuo-spatial sketchpad) содержит информацию о визуальных и пространственных характеристиках, которая может использоваться, например, при визуализации. В ранней версии теории блокнот был представлен как целостная система, однако позднее выяснилось, что внутри него отчетливо выделяются две подсистемы: зрительная и пространственная. Первая отвечает за форму и цвет, вторая — за пространственные характеристики и действие. По аналогии с фонологической петлей в зрительно-пространственном блокноте предлагалось также выделять хранилище и механизм по воспроизведению, однако эта точка зрения является спорной. Бэддели полагает, что в данный блок может быть также добавлена гаптическая подсистема, отвечающая за кинестетическую и тактильную информацию.

Центральный исполнитель (central executive) является главным компонентом рабочей памяти. Для его определения Бэддели использует хорошо известную средневековую метафору гомункула — маленького человечка в голове, который выполняет все творческие функции. Изначально Бэддели считал, что центральный

516

исполнитель интегрирует информацию из двух предыдущих блоков, а также управляет вниманием и принятием решений. В дальнейшем с помощью экспериментов ему удалось прояснить значение этого компонента. Были выделены следующие функции: фокусировка внимания; разделение внимания на два потока (например, при необходимости обращаться сразу к нескольким стимулам); переключение с одной задачи на другую, а также многочисленные исполнительные, или экзекутивные, функции.

Эпизодический буфер (episodic buffer) был введен в общую модель лишь в начале 2000-х гг. Его введение стало реакцией на появление многочисленных материалов, свидетельствующих о существовании центрального блока для хранения мультимодальных многомерных репрезентаций. Помимо этой функции, буфер, согласно Бэддели, обеспечивает взаимодействие компонентов рабочей памяти, а также связь всей рабочей памяти с восприятием и долговременной памятью. Буфер является эпизодическим в том смысле, что он удерживает несколько многомерных сегментов в течение непродолжительного времени. Предполагается, что максимальное число сегментов (или «кусков», англ. chunks) равно четырем. Фактически, с введением эпизодического буфера функция интеграции и хранения информации перешла от центрального исполнителя к нему. Бэддели полагает, что самосознание и воображение являются результатом взаимодействия эпизодического буфера и центрального исполнителя.

Взаимосвязь четырех рассмотренных блоков в процессе восприятия схематично представлена на рис. 12.2. Мы видим, что в фонологическое хранилище поступает информация, связанная с языком и окружающими звуками. В зрительно-пространственный блокнот поступает визуальная, пространственная и гаптическая информация. Далее, вся информация интегрируется в эпизодическом буфере, куда, возможно, также поступает информация о запахе и вкусе. Буфер, в свою очередь, активно взаимодействует с центральным исполнителем, чем обеспечивается сознательный контроль, воображение и процессы, связанные с вниманием.

Итак, модель рабочей памяти Алана Бэддели представляет собой попытку схватить реализацию когнитивности в режиме реального времени. На данный момент это наиболее подробная и эмпирически проработанная теория. Тем не менее роль фонологической петли выглядит в ней слишком ограниченной. Бэддели бегло отмечает, что фонологическая петля может осуществлять контроль над действием, и даже ссылается в связи с этим на советские работы, посвященные вербальному контролю, однако данный факт не получает отражения в общей архитектуре. По мнению Бэддели, центральный исполнитель отвечает за переход от одной задачи к другой, однако в многочисленных работах советской школы показано, что эта функция связана с вербальной самоинструкцией. Ввиду того что исследования фонологической петли были ограничены заданиями узкого плана, непонятно, как этот механизм работает в естественных условиях, как его работа зависит от структуры родного языка, как он связан с управлением системой и пр. Все это еще требует прояснения.

517

Image45

Рис. 12.2. Модель рабочей памяти, согласно А. Бэддели [Baddeley 2012: 23]

518

Отметим небезынтересную попытку расширить функции фонологической петли, предпринятую Питером Каррутерсом [Carruthers 2006]1. Каррутерс полагает, что в модели Бэддели роль петли занижена. Он считает, что данный блок не является только фонологическим, но вовлекает в свою работу «сформулированные на языке мысли», что достигается с помощью имагинативного использования модальности, связанной с языком. Так, у носителей вербальных языков подобный мыслительный процесс предполагает акустическое и/или артикуляционное (кинестетическое) воображение, а у носителей жестовых языков он предполагает манипуляцию зрительными образами. Каррутерс считает, что языковое мышление играет определяющую роль в высших когнитивных операциях. Оно имеет трансмодулярный характер и способно интегрировать информацию из разных систем, оно также делает возможными рассуждение, умозаключение, метапознание и сознательный контроль. Каррутерс эксплицитно связывает этот тип мышления с интериоризированной речью, которая исследована представителями школы Выготского. Мы также полагаем, что механизм фонологической петли является частным случаем того, что известно в отечественной традиции как «внутренняя речь», поэтому эти механизмы следует рассматривать совместно.

6.4.3 § 12.3. Внутренняя речь

§ 12.3. Внутренняя речь

Изучение внутренней речи имеет долгую историю. Еще Платон в «Теэтете» (190a) определил мышление как «разговор, который душа ведет сама с собой о предмете своего исследования». Сходные дефиниции были распространены в средневековой и новоевропейской философии. Важно понимать, что они носили всецело инстропективный характер. Научное же исследование внутренней речи с применением методов психологии началось лишь в начале XX в. Первые попытки были предприняты представителями вюрцбургской школы и другими континентальными психологами. Исследователей интересовали следующие вопросы: Какова роль внутренней речи в мыслительном процессе и запоминании? На чем основан механизм внутренней речи? Каковы сенсомоторные корреляты данного процесса? Как на выполнение заданий влияет вербальная интерференция? В начале XX в. по этим направлениям были получены лишь предварительные результаты, но уже тогда имелись свидетельства того, что, во-первых, внутренняя речь играет большую роль в мыслительном процессе; во-вторых, возможности мышления сокращаются при вербальной интерференции; в-третьих, внутренняя речь часто сопровождается неявной мускульной активностью2.

Исследования внутренней речи вышли на новый уровень в советской психологии. Для этого имелись две основные предпосылки: 1) традиционно большое


519

внимание к проблеме языка в русской философии и психологии; 2) отмечавшаяся в классическом марксизме особая роль языка в мыслительном процессе1. Революционным исследованием в данной области стала работа Л. С. Выготского «Мышление и речь» [Выготский 1934]. Выготский применил новаторский подход к проблеме онтогенеза, структуры и функции внутренней речи. Согласно его теории, внутренняя речь возникает из эгоцентрической внешней речи, которая, в свою очередь, восходит к командам взрослых, обращенным к ребенку; онтогенез внутренней речи отражает общую направленность развития высших психических функций — от интерпсихического состояния к интрапсихическому. Структура внутренней речи, по мнению Выготского, принципиально отличается от структуры обычного высказывания. Внутренняя речь является сокращенной, отрывочной, бессвязной. Ее синтаксической спецификой выступает чистая и абсолютная предикативность; семантически она идиоматична и крайне нагружена; фонетически она редуцирована до начальных звуков ключевых слов. Функции внутренней речи многообразны: она вовлечена в анализ, запоминание и извлечение информации, планирование, саморегуляцию, решение задач, порождение высказывания. В общем, она выполняет как экзекутивные, так и репрезентативные функции; ее формирование выводит когнитивность на качественно более высокий уровень.

Теория Выготского дала импульс новым исследованиям в данной области, в результате чего тематика эгоцентрической и внутренней речи стала в отечественной психолингвистике центральной. Эту проблему подробно разрабатывали А. Р. Лурия, П. П. Блонский, Б. Г. Ананьев, А. Н. Леонтьев, А. Н. Соколов, П. Я. Гальперин, А. А. Леонтьев, Т. В. Ахутина, Н. И. Жинкин и др. Разумеется, сейчас нет возможности останавливаться на работах данных авторов2. Вместо этого мы предложим краткое резюме накопленного материала о генезисе внутренней речи, ее структуре и функциях. Особое внимание будет уделено классическому исследованию А. Н. Соколова [Соколов 2007 (1967)], которое позволяет прояснить значение вну

«Говорят, что мысли возникают в голове человека до того, как они будут высказаны в речи, возникают без языкового материала, без языковой оболочки, так сказать, в оголенном виде. Но это совершенно неверно. Какие бы мысли ни возникли в голове человека, они могут возникнуть и существовать лишь на базе языкового материала, на базе языковых терминов и фраз. Оголенных мыслей, свободных от языкового материала, свободных от языковой “природной материи”, не существует... Реальность мысли проявляется в языке» [Сталин 1953: 39].

Несомненный интерес представляет вопрос о зависимости советской психолингвистики от позиции классиков марксизма-ленинизма.

0


520

тренней речи для мыслительного процесса. Отметим, что в западной литературе проблема внутренней речи рассмотрена довольно слабо1. Классический когнитивизм — за исключением отдельных неовыготскианцев — обходит вниманием роль этого механизма в познании. Однако довольно подробное освещение получила проблема эгоцентрической речи, или «частной речи» (private speech)2.

Современное видение онтогенеза внутренней речи в общих чертах соответствует модели, предложенной Выготским. Советский ученый полагал, что внутренняя речь является результатом интериоризации внешней речи. По его мнению, данный процесс выступает частным случаем общей линии развития ребенка, в соответствии с которой высшие ментальные функции (контролируемое внимание, логическая память, образование концептов, воля и др.) вначале проявляются во внешней социальной форме, а затем подвергаются поэтапной интериоризации. Идея об интериоризации посредством социальной медиации является попыткой преодолеть традиционный дуализм «разума» и «поведения», или шире — «индивидуального» и «социального»3. Вне зависимости от того, как относиться к этой попытке, на данный момент очевидно, что внутренняя речь формируется через этап эгоцентрической речи, которая основана на внешних инструкциях. На первой стадии окружающие люди дают ребенку инструкции, обращая его внимание на определенные аспекты реальности и контролируя его поведение. На следующей стадии, когда ребенок уже овладел речью, он учится отдавать приказы самому себе, что наиболее отчетливо проявляется в трудных заданиях. Эта стадия, именуемая периодом эгоцентрической речи, исследована лучше всего, поскольку она поддается непосредственному психологическому анализу. Согласно Выготскому, эгоцентрическая речь обладает многочисленными регулирующими, интеллектуальными и экзекутивными функциями; в работах последних десятилетий показано, что она повышает гибкость разума, уровень когнитивного контроля, обеспечивает сознательное планирование, метапознание, понимание чужого сознания и переход от одной задачи к другой4. Вслед за Выготским можно утверждать, что появление эгоцентрической речи знаменует собой формирование качественно новой когнитивной архитектуры. Этап эгоцентрической речи охватывает период с момента овладения языком до 5–6 лет. Однако здесь следует учитывать некоторые нюансы. Во-первых, эгоцентрическая речь не исчезает полностью с интериоризацией, даже взрослые иногда обращаются к ней; внутренняя речь, в свою очередь, складывается уже в раннем возрасте, но здесь она существует в менее развитой форме — в форме, которую П. П. Блонский назвал «симультанной репродукцией», или «эхолалией», и которая соответствует функции фонологической петли в модели


521

Бэддели. Во-вторых, частота использования эгоцентрической речи детьми и взрослыми зависит от сложности задания, уровня образования и культурных факторов. Так, низкая грамотность предполагает более частое обращение к ней. В-третьих, эгоцентрическая речь необязательно является вербальной; носители жестовых языков и хомсайнеры активно используют этот когнитивный механизм, при этом как на эгоцентрическую речь, так и на внутреннюю речь влияет вся система речевой деятельности, в том числе чтение и письмо.

Структура внутренней речи исследована не так хорошо, как хотелось бы. Выготский полагал, что она соответствует структуре эгоцентрической речи. В целом можно согласиться с этим тезисом. Однако нужно учитывать, что как структура эгоцентрической речи, так и структура внутренней речи не является чем-то фиксированным и зависит от различных факторов (стадия развития, сложность задания, общий уровень когнитивной нагрузки и др.). Согласно первоначальной теории Выготского, внутренняя речь имеет редуцированную форму. Это предположение обусловлено тем фактом, что интеллектуальный акт обычно совершается довольно быстро, что было бы недостижимо, если бы внутренняя речь, участвующая в данном акте, представляла собой дублирование внешней речи. Для внутренней речи характерно «упрощение синтаксиса, минимум синтаксической расчлененности, высказывание мысли в сгущенном виде, значительно меньшее количество слов» [Выготский 1956: 359]. Это достигается за счет того, что Выготский назвал «чистой и абсолютной предикативностью»; она подобна тому типу построения высказывания, который мы встречаем в диалоге, когда речь вплетена в контекст и слушатели понимают друг друга с полуслова. Предикативность внутренней речи обусловлена тем, что подлежащее внутреннего суждения и так известно человеку. Выготский проводит параллель с эгоцентрической речью: «Ребенок говорит по поводу того, чем он занят в эту минуту, по поводу того, что он сейчас делает, по поводу того, что находится у него перед глазами. Поэтому он все больше и больше опускает, сокращает, сгущает подлежащее и относящиеся к нему слова. И все больше редуцирует свою речь до одного сказуемого» [Там же: 367]. Во внутренней речи ключевую роль играет не синтаксическое, а психологическое сказуемое, то есть тот член предложения, который выделяется логическим ударением, или то новое, что содержится в предложении («рема»). По мысли Выготского, синтаксическая и фонетическая редукция внутренней речи ведет к возрастанию роли семантического аспекта. На семантическом уровне внутренняя речь характеризуется доминированием контекстного значения, слиянием слов и смыслов, поэтому ключевая лексема выступает как бы «концентрированным сгустком смысла» [Там же: 350]. В результате сочетания всех этих особенностей складывается специфический идиоматический стиль внутренней речи, когда слова обрастают значениями, понятными только самому говорящему.

Без сомнения, Выготский выделил некоторые важные признаки внутренней речи, однако, как неоднократно отмечалось в литературе, он преувеличил степень ее редуцированности и предикативности. Его позицию основательно раскритиковал

522

Б. Г. Ананьев [Ананьев 1960]. Убеждение Ананьева состояло в том, что «формы внутренней речи, их механизмы и фазы процесса всегда своеобразны в зависимости от того, в какой речевой деятельности они формируются» [Там же: 367]. Согласно Ананьеву, структура внутренней речи зависит от типа познавательного задания. Она может быть как предикативной, так и субстантивной: «Предикативной является внутренняя речь, уже опирающаяся на известную предметность мысли. Напротив, когда предмет еще не опознан или не узнан в восприятии, не намечен в мысли, внутренняя речь субстантивна» [Там же: 336]. В этой модели внутренняя речь может быть охарактеризована как «система нулевых синтаксических категорий». Ананьев также предположил, что разные виды внутренней речи обладают разной степенью редуцированности: от первичных малодифференцированных форм до полноценного внутреннего говорения. Это деление имплицитной вербализации на два полюса получило развитие в последующих работах. Например, оно используется в модели порождения речи, предложенной А. А. Леонтьевым и Т. В. Ахутиной. Оно также нашло подтверждение в экспериментах А. Н. Соколова, о которых будет сказано ниже. Судя по всему, в редуцированной форме внутренняя речь обладает крайней предикативностью и смысловой насыщенностью, в то время как в развернутой форме она структурно близка к внешней речи.

Выготский полагал, что функции внутренней речи соответствуют функциям эгоцентрической речи. Последняя, как уже упоминалось, имеет регулирующие, интеллектуальные и экзекутивные функции. По мнению Выготского, эгоцентрическая речь часто «становится мышлением в собственном смысле слова, т. е. принимает на себя функцию планирующей операции, решения новой задачи, возникающей в поведении» [Выготский 1934: 93]. С интериоризацией образуется новая когнитивная архитектура, характеризующаяся повышенным уровнем контроля и качественно новыми репрезентативными возможностями. В этой новой системе «внутренняя речь участвует в протекании почти всех форм психической деятельности человека» [Лурия, Юдович 1956: 25]. Определение ее локальных функций зависит от того, какой тип деятельности мы рассматриваем. В отечественной психологии показано, что внутренняя речь участвует во многих интеллектуальных процессах, например в решении логических, наглядно-образных задач и математическом счете. Она играет важную роль в запоминании вербальной и концептуальной информации. Она обеспечивает метапознание и понимание чужого сознания; участвует в процессе порождения высказывания и обработки языка. Суммируя достижения советской психологии в этой области Анке Верани пишет:

Внутренняя речь является инструментом мышления и инструментом регуляции. Регуляция относится к таким аспектам, как ориентировка, апперцепция, рефлексия, регуляция поведения, планирование и решение задач. Кроме того, внутренняя речь влияет на все аспекты обработки языка (продуцирование и восприятие). И, наконец, внутренняя речь является ответственной за формирование сознания, волевых актов и личности [Верани 2010: 15].

523

Особого внимания заслуживает глобальная функция внутренней речи, связанная с когнитивным контролем и волевым актом. Эта тема подробно исследована А. Р. Лурией1. По мнению Лурии, теория Выготского позволяет по-новому посмотреть на проблему происхождения и строения волевого акта. В культурно-исторической парадигме «волевой акт начинает пониматься не как первично духовный акт и не как простой навык, а как опосредованное по своему строению действие, опирающееся на речевые средства» [Лурия 1979: 138–139]. Лурия показал, что за функцию когнитивного контроля отвечают передние отделы коры головного мозга, в частности префронтальные зоны. Поражение этих отделов не приводит к дефектам внешней речи, однако оно нарушает структуру волевого акта и направленной речевой деятельности. Лурия пишет о больных с подобными нарушениями:

Больной с таким поражением может осуществить элементарные привычные движения и действия, например поздороваться с врачом, ответить на простые вопросы и т. д. Однако если поставить его действия или речь в такие условия, при которых бы они подчинялись не непосредственно данному образцу, а сложной программе, осуществление которой требует подлинного волевого акта с опорой на внутреннюю речь, можно сразу обнаружить массивную патологию, не встречающуюся у больных с другой локализацией поражения.

Нарушения произвольного поведения этих больных проявляются уже в том, что мотивы, соответственно которым строится поведение нормального человека, у них распадаются. Такие больные могут неподвижно лежать в постели, несмотря на голод или жажду. Они не обращаются к окружающим с теми или иными просьбами или требованиями. Регулирующая функция речи… у них нарушается, в то время как функция общения… остается в известной мере сохранной…

Во всех случаях в основе нарушения поведения, возникающего при поражении лобных долей мозга, лежит нарушение сложного произвольно организованного, программированного акта. Экспериментальные исследования подобных больных показывают, что поражение лобных долей мозга приводит к нарушению именно той формы организованного с помощью собственной внешней или внутренней речи действия, которое складывается у ребенка к 3–3,5 и 4 годам [Там же: 145].

Роль внутренней речи в мыслительном процессе подробно анализируется в классической работе А. Н. Соколова [Соколов 2007 (1967)]. На сегодняшний день это самое детальное экспериментальное исследование, посвященное указанной теме. Оно сохраняет свою актуальность несмотря на то, что с момента его публикации прошло полвека. Попытаемся вкратце рассмотреть результаты, полученные Соколовым.

Наиболее обстоятельной проверке советский исследователь подверг старый тезис о том, что понимание речи невозможно без ее внутреннего воспроизведения; иначе говоря, Соколова интересовало, является ли восприятие речи чисто слуховым


524

или оно требует моторного действия. Для прояснения этого вопроса было использовано четырехступенчатое задание, включавшее вербальную интерференцию. В эксперименте участвовало 15 человек. На первой ступени испытуемые должны были слушать текст, осмысленно произнося стихотворение. На второй ступени они слушали текст при одновременном порядковом счете. На третьей ступени они слушали текст при одновременном произнесении заученного до автоматизма стихотворения. Наконец, на четвертой ступени они просто слушали текст для сверки. Тексты были разделены на описательные и дискурсивные. В результате эксперимента Соколову удалось собрать около 300 протоколов, включавших материалы расспросов и интроспекции.

Вначале испытуемые слушали текст, параллельно произнося стихотворение. Все участники эксперимента отмечали трудность восприятия в процессе артикуляции. Имел место эффект «раздвоения внимания» между текстом стихотворения и посторонней речью. Испытуемые также отмечали феномен, сходный с «сенсорной афазией» — слова слышны, но их смысл неясен, они звучат просто как звуковой шум. Только в момент автоматизированной артикуляции стихотворения испытуемые были способны понимать смысл отдельных фраз. В дальнейшем в процессе автоматизации они научались непрерывно слушать речь и частично понимать смысл сказанного. При этом запоминание слушаемой речи было чрезвычайно затруднено, то есть возникал эффект «мгновенной амнезии», когда человек слышит фразу и понимает ее, но почти сразу же забывает. На второй ступени испытуемые слушали текст при одновременном порядковом счете («один», «два», «три» и т. д.). Оказалось, что восприятие речи в этих условиях является настолько легким, что испытуемые способны не только слушать, но и размышлять по поводу воспринятого. На третьей ступени испытуемые слушали текст при одновременном произнесении стихотворения, которое было заучено до автоматизма. Как и в предыдущем случае, восприятие речи оказывалось легким, при этом испытуемым удавалось хорошо запоминать услышанное. Интересно, что прогресс в понимании не касался отвлеченных текстов, при прослушивании которых испытуемые имели трудности на всех этапах. Таким образом, в условиях вербальной интерференции восприятие текстов осложняется, но все же остается возможным (особенно, с повышением автоматизации артикуляции).

В дополнительных экспериментах Соколов показал, что вербальная интерференция отрицательно сказывается на арифметическом счете, чтении и переводе иностранных текстов, а также на запоминании слов, рисунков и ассоциаций. Анализируя полученные результаты, советский исследователь приходит к выводу о том, что они могут быть объяснены лишь с учетом зависимости структуры и функции внутренней речи от типа задания. Согласно Соколову, следует выделять по меньшей мере два вида внутренней речи. Если требуется зафиксировать, запомнить уже известные концепты, то внутренняя речь принимает редуцированную форму; в таком случае вербальная интерференция не является препятствием. Если же требуется масштабная внутренняя переработка материала (анализ, обобщение,

525

рассуждение и др.), то внутренняя речь принимает развернутую форму, и тогда вербальная интерференция мешает ее использованию. Соколов резюмирует свои соображения в следующем пространном пассаже:

Анализируя экспериментальный материал, мы пришли к тому выводу, что подавление речедвижений в наших экспериментах не исключало возможности отрывочного или сокращенного артикулирования слов. Некоторые слова испытуемые определенно воспроизводили внутренне; правда, это были не столько слова, сколько трудноуловимые намеки на них, выражаемые в каких-то элементах артикулирования. Однако роль таких внутренне воспроизводимых слов была огромна: отмечая основной смысл слушаемой речи, они становились конденсированным выражением больших смысловых групп. Иногда при этом обобщенным выражением смысла бывали и образы, но тогда и образы становились носителями не конкретного их значения, а того общего смысла, который придавали им испытуемые в связи с данным контекстом. Мы имеем, таким образом, факт необычайно большого расширения значения слов и представлений, которыми мы пользуемся во внутренней речи…

В действительной жизни лаконизм, сжатость выражения мыслей постоянно имеет место. Разговорный язык не терпит длинных фраз. Но еще более возможен лаконизм в нашей внутренней речи. Здесь вполне достаточны намеки на немногие слова, чтобы ясно было, в чем дело. То, что воспроизводится в нашей внутренней речи, есть не более как очень сокращенная речевая схема, элементы которой, являясь носителями обобщенного смысла, становятся, метафорически говоря, как бы «квантами» — сгущенными частичками языка — мысли.

Благодаря такому сокращенному выражению мыслей во внутренней речи имеется возможность быстро сближать и сопоставлять различные группы мыслей, а из сопоставления и обобщения их могут возникать в одно «неуловимое» мгновение новые мысли, новые смысловые комплексы. Внезапность и быстрота появления мыслей, обычно кажущаяся столь загадочной, становится возможной именно благодаря наличию у нас больших комплексов мыслей, выражаемых незначительными намеками речи… Мысль может предшествовать устной или письменной речи, так как та и другая развертываются сравнительно медленно, она может опережать внутреннюю речь — рассуждение, но никогда не опережает той сокращенной формы внутренней речи, которая выражает описанные здесь комплексы [Соколов 2007 (1967): 100–101].

Другое важное открытие Соколова состоит в том, что во время умственной активности может быть зарегистрировано неявное напряжение в речевой мускулатуре. Такая скрытая артикуляция фиксируется электромиографическими методами. Она отмечается в процессе чтения про себя, при переводе, решении арифметических и логических задач, слушании чужой речи, припоминании материала. Как правило, повышение мускульной активности связано либо с необходимостью закрепить полученную информацию, либо с возрастанием сложности задания. Предположительно, именно в этот момент особую роль приобретает развернутая

526

форма внутренней речи. С автоматизацией же процесса мускульная активность затухает. Приведем два показательных примера из работы Соколова, которые касаются арифметического счета и извлечения информации из памяти:

Начало счета отмечается довольно интенсивными вспышками речедвигательных потенциалов, но затем их интенсивность постепенно уменьшается… Если сопоставить эту картину мускульных напряжений речевого аппарата с описанием решения, данным самим испытуемым, то мы найдем, что первоначальная амплитудная вспышка была вызвана речедвигательным фиксированием задания (испытуемый сообщает, что он несколько раз проговорил про себя: «216 на 3»), а последующие повышения амплитуды соответствовали сокращенному ходу рассуждения («21 на 3…7…70…, 6 на 3…2… 72»). Дискретности хода рассуждения здесь совершенно очевидно соответствует прерывитость мускульных напряжений губ, усиливающихся в момент фиксирования условий задачи, производимых вычислений и формулировки конечного ответа в уме…

Очень отчетливо в этих опытах отмечаются также индивидуальные различия, связанные с навыками арифметических вычислений: у быстро считающих испытуемых речедвигательная импульсация выражена гораздо слабее, чем у медленно считающих, а при решении очень простых арифметических примеров в электромиограммах хороших счетчиков видимых изменений не обнаруживается…

Электромиограммы речедвигательных напряжений отчетливо отражают также зависимость припоминания от прочности ранее образованных связей. Как известно, при недостаточно прочных связях припоминание превращается в более или менее длительный процесс восстановления забытого, в котором большое значение приобретают элементы рассуждения.

Это очень показательно иллюстрируется следующим опытом. Испытуемой К., долгое время посещавшей лабораторию, было предложено припомнить, на каком этаже она сейчас находится. Это задание вызвало у нее затруднение, и для ответа ей пришлось, по ее словам, «считать в уме этажи»; на осциллограмме в этот момент резко возросли амплитуды мускульных напряжений языка и губ. Характерно, что тот же вопрос, неожиданно заданный испытуемой четыре дня спустя, не вызвал сколько-нибудь заметного возрастания речедвигательных напряжений [Соколов 2007 (1967): 144, 162].

Мускульная активность была выявлена не только в заданиях вербального типа, но и в заданиях на наглядно-образное мышление. Например, она фиксировалась в эксперименте с прогрессивными матрицами Равенна. Каждая такая матрица состоит из двух частей: основного рисунка с пробелом в правом нижнем углу и набора из 6–8 фрагментов. Испытуемому требуется выбрать один из фрагментов, который бы подходил для заполнения пробела в основном рисунке. По степени сложности матрицы разделены на 5 серий. Выяснилось, что при решении задач испытуемые практически всегда (исключая некоторые примитивные матрицы) обращаются к внутренней вербализации, что отражается в напряжении речевой мускулатуры, при этом интенсивность напряжения растет по мере

527

усложнения матриц. Вербализации подвергаются опознавательные признаки фигур (если они не выделяются отчетливо при восприятии), промежуточные результаты зрительных поисков, а также заключительный вывод из произведенных сопоставлений. Устойчивое присутствие вербального компонента в невербальных заданиях позволяет, по мнению Соколова, определить наглядное мышление как наглядно-словесное:

Приведенные данные позволяют характеризовать наглядное мышление как наглядно-словесное, или смешанное, в котором словесный элемент представлен в виде очень редуцированной внутренней речи. Скрытая вербализация относилась главным образом к слабым (неконтрастным) компонентам воспринимаемого комплекса; сильные (контрастные) компоненты в большинстве случаев выделялись зрительно, без вербализации. Это позволяет дифференцировать восприятие как акт непосредственного отражения предметов и явлений действительности от наглядного мышления. Последнее всегда предполагает наличие в воспринимаемой ситуации определенной задачи (что-то найти, определить или что-то сделать в данной ситуации), решение которой возможно лишь при более или менее длительном анализе ситуации, что у человека, владеющего языком, всегда бывает связано не только со зрительными (или вообще наглядными), но и с речевыми процессами.

Из этого можно заключить, что реальный процесс мышления в любом случае — будет ли это решение вербальных или наглядных задач — всегда связан с языком, хотя в отдельные моменты, или фазы, этого процесса речевые действия и могут отсутствовать (быть заторможенными). Однако у нас нет никаких оснований отрывать одну фазу мышления от другой и делать вывод о наличии безъязыкового мышления. Такой вывод был бы ничем не оправданным допущением, так как нельзя подменять процесс мышления в целом одной какой-либо его фазой. По этой же причине нельзя и идентифицировать мышление с речью, так как мышление содержит в себе не только речевую, но и неречевую (наглядную или оперативно-предметную) фазу действия, которая обычно сопровождается некоторым торможением речевых процессов [Соколов 2007 (1967): 208].

В процессе анализа электромиографического материала Соколов делает еще одно важное наблюдение. Известно, что напряжение речевой мускулатуры во время интеллектуальной деятельности не является стабильным: оно может усиливаться или ослабляться в зависимости от многих факторов. Электромиограммы показывают, что речедвигательная импульсация имеет дискретный, или «квантовый», характер. В момент мыслительной деятельности отмечаются «вспышки» импульсации, которые отделены друг от друга интервалами; при этом непрерывно повышается общий тонус речевой мускулатуры. Соколов полагает, что эта сложная картина свидетельствует о наличии двух разных, но взаимосвязанных компонентов электроактивности: 1) тонического — не сопровождающегося двигательным эффектом; 2) фазического — сопровождающегося речевыми движениями. Тонический компонент может рассматриваться как фоновый, а фазической компонент связан с беззвучной артикуляцией слов. Предположение Соколова состоит в том,

528

что тонический фон отражает взаимодействие словесных раздражителей и раздражителей из системы восприятия, в результате которого последние всегда получают какую-то словесную классификацию; иначе говоря, даже в процессе восприятия и наглядного мышления осуществляется имплицитная вербальная категоризация сенсорного материала1. По мнению Соколова, «здесь дело не просто в речевых кинестезиях самих по себе и не в простом проговаривании слов вслух, шепотом или про себя, а в образовании обобщенных межанализаторных связей на речевой кинестетической базе» [Соколов 2007 (1967): 227]. Наличие тонического и фазического компонентов предоставляет дополнительное свидетельство в пользу существования двух разных видов внутренней речи:

Принимая во внимание наличие фазической и тонической электроактивности речевой мускулатуры и их соотношение в процессе умственной деятельности, можно допустить существование двух различных форм внутренней речи — относительно развернутой, характеризующейся частыми вспышками речедвигательной импульсации, и относительно свернутой, или редуцированной, характеризующейся преимущественно тонической речедвигательной импульсацией с редкими физическими вспышками. При таком взаимодействии тонической и фазической электроактивности редукция внутренней речи относится только к фазическому компоненту, тогда как тонический компонент остается постоянно действующим фактором, исключающим всякие основания для теорий «чистого» мышления, или мышления «чистыми значениями», которые, с этой точки зрения, являются не больше чем заблуждениями интроспекции [Там же].

Итак, можно попытаться суммировать результаты изучения внутренней речи А. Н. Соколовым и другими советскими исследователями. Внутренняя речь является скрытой вербализацией, которая формируется в процессе интериоризации языка и других знаковых систем. Результатом интериоризации становится образование качественно новой когнитивной архитектуры, в которой большинство процессов протекает при непосредственном участии внутренней речи. Основная глобальная функция внутренней речи состоит в реализации волевого контроля. Функции, связанные с ментальными операциями, касаются анализа, синтеза, рассуждения, запоминания, извлечения информации и др. Скрытая артикуляция часто сопровождается речедвигательной импульсацией. В зависимости от сложности и характера задания, внутренняя речь может иметь как редуцированную, так и развернутую форму. По всей видимости, элементы внутренней речи фиксируются в редуцированной форме даже при восприятии и наглядно-образном мышлении; иначе говоря, в отсутствие эксплицитной вербальности все равно имеет место как бы перманентная речевая переработка сенсорного материала.


6.4.4 § 12.4. Резюме: вербальное в «невербальном»

529

§ 12.4. Резюме: вербальное в «невербальном»

В данной главе мы рассмотрели основные способы вовлеченности языка в когнитивность, преимущественно в ту ее часть, которую принято характеризовать как «невербальную». Было показано, что с интериоризацией языка и других знаковых структур происходит трансформация когнитивной архитектуры, в результате чего как центральные, так и периферийные процессы оказываются под имплицитным и перманентным воздействием вербальной системы. Можно выделить по крайней мере три современных подхода, которые так или иначе описывают это воздействие:

• согласно гипотезе об обратной связи сигнификата, во время восприятия феномена на бессознательном уровне активируется номинация этого феномена, что ведет к нисходящей категоризации; эта категоризация отражается в кратковременном искажении пространства восприятия.

• согласно моделям кратковременной памяти, фонологическая петля обеспечивает удержание вербальной информации и ее перевод в долговременную память; этот механизм также предполагает неявную артикуляцию в процессе пассивного восприятия.

• согласно отечественным исследованиям, внутренняя речь имеет многообразные формы в повседневной деятельности и реализует широкий спектр возможностей — от когнитивного контроля до решения локальных интеллектуальных задач.

Мы полагаем, что представленные подходы описывают явления одного плана, а именно то, что можно было бы охарактеризовать как имплицитную вербальность. Наиболее полно данный феномен рассмотрен в рамках культурно-исторической парадигмы, где он известен, как «внутренняя речь». В § 12.3 мы отмечали, что понятие «внутренней речи» является синкретичным, поскольку оно включает по меньшей мере несколько видов неявной вербализации. Формы внутренней речи различаются по структуре, степени артикуляции, функциям, сенсомоторным проявлениям и др. По-видимому, имплицитная вербальность представляет собой сочетание многообразных реакций словесного типа, которые сосуществуют в реальном времени. Тонический компонент электроактивности, который зафиксировал А. Н. Соколов, свидетельствует не столько об артикуляции, сколько об образовании обобщенных межанализаторных связей на речевой кинестетической базе; это можно рассматривать как отражение фоновых вербальных процессов. Очевидно, менее эксплицитные, или фоновые, вербализации с трудом поддаются фиксации на основе самонаблюдения, в то время как более эксплицитные, или развернутые, вербализации хорошо фиксируются интроспективно. Если первые участвуют в процессе переработки сенсорного и концептуального материала, то вторые ответственны преимущественно за волевой акт и рассуждения в развернутой форме. Учитывая зависимость этих вербализаций от естественного языка, закономерным является вопрос о лингвоспецифичности порождаемых ими эффектов. Предварительный ответ на этот вопрос дает гипотеза об обратной связи сигнификата, однако для создания полной картины требуются дополнительные исследования.

6.5 Глава 13 Лингвоспецифичность отдельных процессов

530

Глава 13
Лингвоспецифичность отдельных процессов

6.5.1 § 13.1. Механизм категоризации

§ 13.1. Механизм категоризации

Категоризация является фундаментальным познавательным механизмом, который лежит в основе многих когнитивных процессов. По афористичному замечанию Харнада, «когниция — это категоризация» [Harnad 2005]. В самом общем плане категоризация может быть определена как процесс выхватывания определенного аспекта опыта, его схематизации и фиксации в памяти. В результате сформированная категория способна соотноситься с другими сторонами опыта, имеющими схематическое подобие с первоначальным опытом. Номинация является хорошим примером категоризации: так, мы обозначаем определенный элемент опыта как «собаку», а затем можем именовать другие элементы «собаками», относя их к данной категории. Без категоризации, то есть без способности схематизировать действительность и переводить информацию в долговременную память, не были бы возможны ни язык, ни мышление, ни понимание, ни творчество. Категоризация предполагает систематизацию материала и отвлечение от несущественной информации; она в равной мере требует как умения запоминать, так и умения забывать, отвлекаться. С одной стороны, категоризация — это пассивная фильтрация, просеивание опыта, с другой стороны, она является основой любых наших действий и планов. По-видимому, концептуальная система человека организована преимущественно с помощью категорий. Кроме того, как отмечалось в § 10.1, категоризация лежит в основе означивания.

В традиционной теории категоризации, просуществовавшей от Аристотеля до 1970-х гг., категории понимались как абстрактные вместилища, в которые заключены вещи1. Границы категорий мыслились определенными и фиксированными. Условием попадания вещи в категорию считалось наличие признаков, разделявшихся другими членами категории; иначе говоря, категория определялась набором общих признаков. В соответствии с наивным объективизмом в традиционной теории выдвигался тезис о том, что структура категорий отражает структуру внешнего мира. В когнитивную психологию эта теория была внедрена с появлением работы Катца и Фодора [Katz, Fodor 1963]. Так, согласно Катцу и Фодору, категория КОБЫЛИЦА характеризуется следующим набором признаков: [ЛОШАДЬ], [МУЖСКОЙ ПОЛ –], [ВЗРОСЛЫЙ +]; в свою очередь, категория ЖЕРЕБЕНОК


531

имеет немного иные признаки: [ЛОШАДЬ], [МУЖСКОЙ ПОЛ +], [ВЗРОСЛЫЙ –]. В этой системе одни признаки могли быть бинарными, а другие — нет. Катц и Фодор также полагали, что категории организованы в иерархическую структуру, в результате чего низший концепт содержит в себе признаки высшего концепта (например, КОБЫЛИЦА содержит признаки, характеризующие ЛОШАДЬ).

Теории такого типа имеют ряд недостатков, которые были выявлены отдельными исследователями, в частности Л. Витгенштейном, Дж. Остином, П. Кеем и Р. Брауном1. Так, Витгенштейн показал, что категория ИГРА не удовлетворяет классической модели: не существует общих признаков, которые разделялись бы всеми играми; между играми животных, настольными играми, детскими играми и Олимпийскими играми нет ничего общего. Витгенштейн полагал, что категория ИГРА может быть определена с помощью иного критерия, названного им семейным сходством. Члены одной семьи в чем-то похожи друг на друга (черты лица, цвет глаз и пр.), однако у них, как правило, нет единого набора признаков. Аналогичная ситуация имеет место с играми: они связаны между собой на основе разных признаков. Витгенштейн также обратил внимание на то, что некоторые члены категорий могут являться более типичными, чем другие: так, натуральные числа составляют ядро категории ЧИСЛО, в то время как трансфинитные числа находятся на периферии; подобный вывод невозможен в рамках классической теории, где члены категории мыслятся однородными, поскольку членство в категории обеспечивается общими признаками. Еще одно качество некоторых категорий, не объяснимое с точки зрения классической модели, было обнаружено Брауном и Берлином: независимо друг от друга они показали, что существуют особые психологически значимые типы, или категории базового уровня; это позволило поставить под сомнение объективистский характер категоризации.

Данные открытия, а также разработки в рамках когнитивной антропологии, впервые обобщила Элеанора Рош. В своих экспериментальных исследованиях Рош дополнила, с одной стороны, наблюдения Витгенштейна о типичных членах категории, а с другой стороны, материалы Брауна и Берлина об эффектах базового уровня. Типичные члены Рош назвала когнитивными точками отсчета, или прототипами. Так, по общему мнению испытуемых, малиновка является более характерным представителем категории ПТИЦА, чем курица или пингвин, а кухонный стул — более характерным представителем категории СТУЛ, чем парикмахерские стулья или электрические стулья. Эти феномены асимметрии при оценке были названы прототипическими эффектами. Эффекты такого типа удалось обнаружить в экспериментах по распознаванию, умозаключению, прямой оценке, обучению, запоминанию и др. В разные периоды своего творчества Рош по-разному интерпретировала выявленные феномены. К сожалению, за полученными ею результатами закрепилась интерпретация, предложенная в начале 1970-х гг.: согласно этой интерпретации, степень репрезентативности примера может непосредственно


532

отражать структуру категории, так что одни члены в большей степени принадлежат к категории, чем другие. В конце 1970-х гг. Рош выступила против такой узкой трактовки. По ее мнению, прототипические эффекты не способны быть достаточным основанием для новой теории категоризации, однако их стоит учитывать уже хотя бы потому, что они показывают неадекватность традиционной теории. Рош пишет:

Распространенность прототипов в категориях реального мира и прототипичности как переменной величины показывает, что прототипы должны занимать определенное место в психологических теориях изучения, представления и обработки знаний. Тем не менее прототипы сами по себе не образуют какую-либо особую модель обработки, представления и изучения данных… Хотя прототипы должны изучаться, они не образуют какой-либо отдельной теории изучения категорий [Rosch 1978: 40–41].

Другая важная идея, получившая экспериментальное обоснование, — это зависимость категоризации от когнитивных механизмов познающего и социальных факторов. В традиционной теории доминировало объективистское понимание категоризации, согласно которому категории непосредственно отражают структуру внешнего мира. Эта идея была оспорена в универсалистском направлении изучения цветового восприятия, в частности в работе Кея и МакДэниела [Kay, McDaniel 1978]1. Американские исследователи показали, что цветовая категоризация обусловлена строением физического мира, системой восприятия и культурными факторами. Выявленная зависимость категоризации от когнитивности дала толчок развитию телесного, или воплощенного (embodied), понимания познания. Эта трактовка, в свою очередь, позволила объяснить существование категорий, обладающих особым качеством, — категорий базового уровня. Их наличие было показано в новаторских работах команды Брента Берлина о народных классификациях растений и животных у индейцев цельталь [Berlin et al. 1974]. Берлин и его коллеги обнаружили, что для индейцев цельталь психологически базовым уровнем является биологический род. Это получает отражение в номинации, запоминании, усвоении языка и практической сфере. Род занимает срединное положение в таксономической иерархии: например, родовая категория ДУБ психологически первична в сравнении с нижестоящей категорией БЕЛЫЙ ДУБ и вышестоящей категорией ДЕРЕВО. Результаты Берлина и его коллег были проверены Рош и ее сотрудниками в лабораторных условиях. Они подтвердили, что базовый с психологической точки зрения уровень обычно находится в середине таксономической иерархии [Rosch et al. 1976]. Для Рош базовый уровень — это

• уровень, на котором члены категории имеют сходный внешний облик;

• уровень, на котором единичный ментальный образ может отражать категорию;


533

• уровень, на котором для обращения с объектами используются сходные физические действия;

• уровень, раньше усваиваемый и именуемый детьми;

• уровень, описываемый наиболее короткими лексемами.

Суммируя, можно сказать, что категории базового уровня обусловлены внешним миром, восприятием, моторным взаимодействием, коммуникацией и организацией знаний. Как удачно отметил Лакофф, «наилучший способ обрисовать специфику категорий базового уровня — это сказать, что они “соразмерны с человеком”» [Лакофф 2004 (1987): 78]. Впоследствии удалось показать, что этот уровень также подвержен значительным культурным вариациям.

Несмотря на то что на данный момент не существует общепринятой теории категоризации, которая, к тому же, позволила бы объяснить структуру семантической памяти1, все же благодаря исследованиям Рош у нас появилась возможность критически взглянуть на традиционную теорию и увидеть границы ее применимости. Действительно, некоторые категории могут быть поняты как объединенные на основе общих признаков. Однако число таких категорий невелико, и даже они не должны толковаться в объективистском ключе. Категориальная система имеет значительное внутреннее разнообразие. Помимо категорий классического типа существуют градуированные категории: например, БОГАТЫЙ ЧЕЛОВЕК или СИНИЙ; они характеризуются центральными членами и степенью членства, которая может быть описана с помощью теории размытых множеств. Имеются также категории с прототипическими эффектами: например, ПТИЦА или СТУЛ; в таких категориях одни члены более типичны, чем другие. В своем классическом исследовании Лакофф обосновал также существование категорий радиального типа. Он описывает эту структуру на примере категории МАТЬ:

Категория мать… структурирована радиально по отношению к ряду ее субкатегорий: имеется центральная субкатегория, определяемая посредством кластера сходящихся когнитивных моделей (модель рождения, модель воспитания, и т. д.); кроме того, имеются нецентральные расширения, которые не являются специфическими примерами центральной субкатегории, но представляют собой ее варианты (приемная мать, родившая мать, мать-кормилица, суррогатная мать и т. д.). Эти варианты не порождаются центральной моделью по общим правилам, но представляют собой ее конвенциональные расширения и должны быть изучены как таковые один за другим. Однако эти расширения отнюдь не случайны. Центральная модель определяет возможности для расширения вместе с возможными отношениями между центральной моделью и моделями, возникающими в результате расширения [Там же: 128].

Таким образом, категориальная система неоднородна, она характеризуется особой таксономической иерархией, при этом разные категории имеют различную


534

внутреннюю структуру. Сам процесс категоризации осуществляется в рамках телесного, ситуативного и интеракционального познания; он не только отражает явления внешнего мира, но и конструирует внутренние смысловые отношения. Все эти нюансы должны учитываться при осмыслении категоризации.

В гл. 10 мы уже отмечали, что язык может быть понят как внутренняя категоризация значимых элементов, обеспечивающая внешнюю категоризацию опыта. Если функционирование языка поддерживается когнитивными механизмами того же типа, что и другие процессы, то языковые категории должны характеризоваться теми же свойствами, что и концептуальные категории. Эта тема довольно подробно исследована когнитивными лингвистами. Лакофф показал, что прототипические эффекты в языке соответствуют тому, что известно как «маркированность». Маркированность отражает асимметрию внутри категории, когда один из членов рассматривается как более базовый, чем другой. Такие эффекты отмечаются в фонологии, морфологии и синтаксисе [Лакофф 2004: 86–98]. Лакофф также показал, что они могут быть обнаружены в грамматической семантике: так, именные классы в австралийском языке дьирбал и японский классификатор hon имеют радиальную структуру [Там же: 128–158]. Анализ с помощью понятия радиальной категории был применен Крофтом в отношении лингвоспецифичных частей речи [Croft 2001: 104]. В последнее время он также активно задействуется в теоретическом анализе полисемии [Lewandowska-Tomaszczyk 2007]. В общем, использование материалов из когнитивной психологии, касающихся категоризации, открывает широкие перспективы. Как отмечалось в § 10.3, дескрипция языка предполагает выявление категорий языка с помощью дистрибуционного метода. Процесс дистрибуции — это, по сути, внутренняя категоризация, поэтому данный процесс должен осуществляться с пониманием того, что известно о категоризации как о когнитивном механизме в целом.

6.5.2 § 13.2. Последствия лексикализации и грамматикализации

§ 13.2. Последствия лексикализации и грамматикализации

Категоризация опыта возможна на основе различных когнитивных систем. В естественных условиях она предполагает взаимодействие этих систем и их специфических классификационных паттернов. Одной из таких систем является язык. Главная особенность, характерная для категоризации внешнего опыта, осуществляемой языком, заключается в том, что язык дает концепту лексический или грамматический статус. Попытаемся разобраться, к каким когнитивным последствиям ведут эти два статуса.

Лексикализация предполагает кодирование концепта или группы концептов в границах одного слова. В § 10.2.1 было показано, что «слово» является лингвоспецифичным элементом, обладающим для носителя языка особой психологической и пропозициональной релевантностью. Следовательно, процесс лексикализации должен рассматриваться для каждого языка отдельно. Несмотря на это,

535

в психолингвистическом плане лексикализация, похоже, характеризуется некоторыми универсальными чертами. Например, концепт, закодированный с помощью слова, занимает лишь один сегмент (англ. chunk) рабочей памяти, что обеспечивает более быструю и эффективную обработку информации такого типа (хотя, как показано в работах Бэддели, здесь также существенна длина слова). Поскольку психолингвисты чаще всего исходят из ономатетической метафоры — из понимания языка как «набора слов» — то психолингвистические эффекты, обнаруживаемые в связи с языком, касаются в основном лексического уровня, а дизайн типичного эксперимента ориентирован именно на лексику.

Когнитивные эффекты лексикализации в последние годы подробно рассматривались Гари Лупианом и сотрудниками его лаборатории. Мы уже упоминали о гипотезе Лупиана, согласно которой в невербальных заданиях всегда отмечается обратная связь сигнификата (§ 12.1). Эта гипотеза касается преимущественно имплицитной вербальности. Однако Лупианом была разработана также более общая модель, объясняющая психолингвистические эффекты, связанные как с имплицитной, так и с эксплицитной вербальностью [Lupyan 2012b]. Данная модель получила название «теории расширенного языком мышления» («Theory of Language-augmented Thought», далее — TLAT). Она призвана пролить свет на место сигнификатов в познании, то есть ответить на вопрос «какую роль играют слова?» (what do words do?). Из формулировки мы видим, что TLAT разделяет ономатетическую метафору, поэтому ее объяснительная сила распространяется только на лексический уровень.

Согласно TLAT, номинация является формой категоризации, которая ведет к тем же последствиям, что и любая категоризация: сближению элементов внутри категории, четкому противопоставлению данной категории другим категориям, акцентированию «лучшего представителя» категории, акцентированию типичных для категории признаков и др. Это достигается благодаря следующему принципу: «Как только разные предметы ассоциируются с общим сигнификатом, он начинает модулировать репрезентации этих предметов через обратную связь, которая заостряет границы категорий, делая различия между ними более ясными и устойчивыми» [Ibid.: 265]. Как показали исследования Лупиана и его коллег, имплицитная категоризация в рамках определенного языка (рассматривались преимущественно носители английского языка) влияет на память [Lupyan 2008b], внимание [Lupyan, Spivey 2010b], распознавание объектов [Lupyan 2008a], поиск объектов [Lupyan 2007; 2008a] и даже на степень видимости объекта [Lupyan, Spivey 2010a; Ward, Lupyan 2011; Lupyan, Ward 2013]. В пострелятивистской перспективе это означает, что носители языков с разными лексическими системами представляют категориальные отношения по-разному. Полученные материалы, как полагает Лупиан, реабилитируют восходящую еще к Боасу идею о том, что усвоение языка с богатыми дистинкциями в определенном домене ведет к большей внимательности к данным дистинкциям и специфическому типу категориального восприятия (ср. многократно высмеянный пример с несколькими обозначениями снега у эскимосов). Американский исследователь отмечает:

536

Слово может сильнее разграничить некоторые аспекты стимулов, но при этом свести воедино другие аспекты. Следовательно, языковые системы, лексикон которых включает слова, указывающие на определенные признаки, позволяют носителям избирательно акцентировать эти признаки (что имеет как положительные, так и отрицательные последствия) [Lupyan 2012b: 270].

К этому необходимо добавить, что для обоснования своей теории Лупиан разработал искусственную сеть коннекционистского типа, допускающую одновременно восходящую и нисходящую активацию [Ibid.: 277–287]. Рассмотрим некоторые эксперименты Лупиана и его коллег.

Наибольший интерес представляют работы, посвященные влиянию сигнификатов на зрительную систему. Как известно, в теории модулярности не допускается возможность воздействия высших процессов на низшие процессы, поскольку последние мыслятся полностью замкнутыми («инкапсулированными»). Однако имеются многочисленные материалы нейрофизиологического и поведенческого плана, свидетельствующие о влиянии знаний, целей и ожиданий на зрение. Лупиан и его коллеги поставили несколько экспериментов, в которых выявили воздействие сигнификатов на зрительную систему. В эксперименте [Lupyan, Spivey 2010b] участникам были представлены компьютерные изображения с числительными 2 и 5, разбросанными по экрану. Испытуемым предлагалось следить за определенным числом и нажать на кнопку, как только возле числа появится точка. Предварительно им демонстрировался экран с соответствующим числом, при этом в одних случаях они слышали команду «Следите за категорией», а в других случаях — команду «Следите за числом пять (или два)». Еще до начала эксперимента испытуемые знали, за каким числом им нужно следить, поэтому команда не несла новой информации. Тем не менее Лупиан и его коллеги предположили, что команда с указанием числа должна повышать степень активации концепта и посредством обратной связи влиять на перцепцию. Оказалось, что подобный эффект действительно имеет место: после прослушивания команды, включающей сигнификат числительного, испытуемые реагируют значительно быстрее, чем после прослушивания другой команды.

В расширенной версии того же эксперимента после прослушивания команды на дисплее появлялись блоки, заполненные числительными 2 и 5, которые исчезали в период от 100 до 500 мс. Затем испытуемым предлагалось заполнить пустые блоки на новом экране (см. рис. 13.1). Как и ожидалось, точность в заполнении значительно повышается, если предварительно прослушана команда с сигнификатом числительного, при этом время, необходимое для заполнения, уменьшается. За 100 мс невозможно пробежаться глазами по всему экрану, поэтому следует предполагать, что идентификация числительных облегчалась как в центре, так и на периферии зрительного внимания. Лупиан объясняет обнаруженный эффект следующим образом:

Связь между словом «пять» и зрительной формой арабского числительного предполагает, что слышание слова «пять» должно активировать визуальные признаки,

537

соответствующие пятеркам (прототипу пятерки из всего класса), способствуя кратковременному усилению различия появляющихся пятерок и двоек, и делая при этом разные варианты пятерок на экране более сходными и, следовательно, легче обрабатываемыми. Стоит отметить, что задание не требовало идентификации или номинации. Для того чтобы видеть перцептивное различие между двойками и пятерками, нет необходимости в вербальных сигнификатах. Тем не менее явное использование языка, то есть предполагаемая «регуляция вверх» того, что обычно имеет место во время восприятия, оказывает существенное влияние на перцептивный процесс [Lupyan 2012b: 274–275].

Image46

Рис. 13.1. Эксперимент по выявлению воздействия сигнификатов

на зрительную систему

В другом зрительном эксперименте [Lupyan, Spivey 2010a] испытуемым на дисплее показывалась серия картинок, которая включала различные фигуры; затем в течение 53 мс демонстрировалась либо картинка со стимулом, либо пустая картинка, после чего в течение 700 мс показывалась маскирующая картинка; задача испытуемых состояла в том, чтобы понять, была ли среди этих фигур показана определенная буква. Поскольку время демонстрации главного стимула было очень коротким, то в нормальных условиях в среднем 40 % случаев не поддавались идентификации. Однако предварительное прослушивание звука, соответствующего демонстрируемой букве, существенно повышало зрительную чувствительность, что способствовало увеличению степени идентифицируемости стимулов. Интересно, что предварительная визуальная демонстрация стимула не давала такого эффекта.

Важные результаты были получены также в работе [Lupyan, Ward 2013]. Испытуемым демонстрировался экран с помехами, в промежутке между которыми иногда появлялись изображения фигуры. Участники эксперимента должны были сказать, видели ли они какое-либо изображение. Предварительное прослушивание сигнификата, соответствующего изображению, повышало чувствительность и уменьшало скорость реакции. Если же сигнификат не соответствовал изображению, то результаты ухудшались даже в сравнении с невербальными условиями. Интересно, что сигнификат улучшал результаты и в случаях, когда обозначаемый им объект имел сходства по форме с объектом на картинке. Это свидетельствует о том, что сигнификат активирует перцептивную симуляцию, которая

538

модулирует работу зрительной системы и влияет на прохождение теста. Аналогичный эффект был обнаружен в другом эксперименте [Ward, Lupyan 2011], где в искусственно созданных условиях подавления визуальных репрезентаций было выявлено, что прослушивание слова позволяет увидеть стимул, который до этого не воспринимался.

В ряде других экспериментов [Lupyan 2008a; Lupyan et al. 2010] испытуемым предлагалось как можно быстрее определить визуальное сходство / различие стимулов BB, B-p и B-b. Стимулы B-p и B-b визуально не похожи, однако B-b имеет концептуальное сходство, потому что обе буквы выражают одну фонетическую категорию. В ситуации, когда требовалось дать как можно более быстрый ответ, скорость реакции была одинаковой для всех сочетаний. Однако в ситуации, когда требовалось дать ответ после задержки в 150 мс, реакция на сочетание B-b тормозилась. Как предположили Лупиан и коллеги, данный эффект связан с активацией концептуальной категории, которая, в свою очередь, обусловлена активацией сигнификата. Эта идея была проверена с помощью неинвазивной стимуляции вербальных регионов мозга, в частности Зоны Вернике (BA 22). Оказалось, что стимуляция, мешающая работе вербальной зоны, нивелирует задержку в различении стимулов B-b. Таким образом, торможение реакции на сочетание B-b связано с невозможностью осуществить неявное проговаривание сигнификата.

В работах Лупиана и его коллег показано, что словесный сигнификат не просто активирует готовый концепт, но вносит в него смысловую специфику, то есть оформляет, конструирует его в режиме реального времени. Это видно из сопоставления того, как на категориальное восприятие влияют словесный сигнал и иные типы сигналов. В эксперименте [Lupyan, Thompson-Schill 2012] испытуемым предлагалось определить, соответствует ли представленное изображение некоторой категории. Перед этим категория ассоциировалась либо с сигнификатом (например, «собака»), либо с характерным звуком или знаком (звук «гав-гав»). Формально оба способа указывают на одну категорию (СОБАКА), однако полученные результаты свидетельствуют о том, что тип сигнала обуславливает характер концепта: оказывается, скорость реакции значительно выше, если до распознавания картинки задействуется словесный сигнификат.

В другом эксперименте [Lupyan 2011] представлена попытка выявить различия в активации терминов и их формальных описаний. Так, когда испытуемых просят нарисовать «фигуру с тремя сторонами», то они лишь в половине случаев рисуют равносторонний / равнобедренный треугольник, нижняя сторона которого параллельна нижней части бумаги. Однако когда их просят нарисовать «треугольник», они в 91 % случаев изображают равносторонний / равнобедренный треугольник и в 82 % случаев рисуют его нижнюю сторону параллельно листу. Иначе говоря, при прайминге второго типа увеличивается степень прототипичности концепта. Оказывается также, что после прослушивания слова «треугольник» испытуемые быстрее реагируют на изображение равностороннего треугольника, чем на изображение неравностороннего. Этот эффект обнаруживается только при вербальном

539

прайминге, что вновь свидетельствует о специфичности концептов, активируемых вербально. С другой стороны, после прослушивания перифразы «фигура с тремя сторонами» испытуемые не демонстрируют различия в реакции на разные виды треугольников. Суммируя можно сказать, что сигнификат ведет к особому, более прототипическому конструированию концепта.

Итак, работы исследовательской группы под руководством Лупиана показывают, что лексикализация, то есть кодирование концепта с помощью лингвоспецифичного слова, предполагает категоризацию и все когнитивные эффекты, связанные с этим процессом. Употребление слова — как на уровне эксплицитной вербальности, так и во внутренней речи — ведет к активации концепта (симуляции), ассоциированного с этим словом, и затем посредством обратной связи данный концепт модулирует перцепцию. Лексическая активация концепта обладает своей спецификой: ее можно рассматривать как особое прототипическое оформление, конструирование концепта. Прототипическая активация влияет на процессы, связанные с памятью, вниманием, рассуждением, распознаванием и обучением. Можно сказать, что лексикализация способствует более прототипической активации. В пострелятивистской перспективе это означает, что носители языков с разными лексическими системами по-разному конструируют категориальные отношения на когнитивном уровне. Несмотря на то что эксперименты Лупиана касались только конкретных значений, следует ожидать аналогичных эффектов при обработке абстракций.

Другой особенностью языкового концепта является способность быть грамматикализованным. Грамматикализованный концепт — это концепт, ставший частью грамматики языка. В § 10.2 мы уже упоминали о том, что основным признаком грамматичности является обязательность: концепт, закодированный грамматически, не может не выражаться. Нужно иметь в виду, что обязательность характеризуется градуальностью, а граница между лексическим и грамматическим не всегда проводится с достаточной ясностью. Держа в уме эти замечания, можно попытаться выделить общие принципы, характеризующие употребление грамматикализованного концепта. Такой концепт обычно:

схематичен и абстрактен, то есть выполняет преимущественно структурирующую функцию, формируя скелет симуляции;

интегрирован в мыслительный процесс, то есть используется в мышлении, составляет ткань мышления, а не является всего лишь объектом мысли;

употребляется автоматически, то есть не требует дополнительного контроля;

используется бессознательно, то есть не требует специальной рефлексии;

является фиксированным, то есть не предполагает инноваций (по крайней мере на синхронном уровне);

является конвенциональным, то есть выступает результатом многолетнего развития данного языкового сообщества и разделяется всеми его членами.

540

Эти признаки не следует абсолютизировать, и в отдельных случаях возможны отклонения от нормы, что связано с нечеткостью границы между лексическим и грамматическим. Тем не менее они позволяют составить общее представление о когнитивном статусе грамматических значений1.

6.5.3 § 13.3. Конструирование ментальной модели

§ 13.3. Конструирование ментальной модели

Общие принципы формирования ментальной модели были представлены в § 11.7. В данном параграфе мы проанализируем, как паттерны языка влияют на конструирование ментальной модели; иначе говоря, будет рассмотрена проблема лингвоспецифичности симуляции. Данная тема детально проработана в рамках когнитивной лингвистики2.

Когнитивная лингвистика — это довольно разнородный набор теорий и течений, куда входят исследования метафоры Дж. Лакоффа и М. Джонсона [Лакофф, Джонсон 2004], экспериенциализм Дж. Лакоффа [Лакофф 2004], фреймовая семантика Ч. Филлмора [Fillmore 1985], когнитивная грамматика Р. Лангакера [Langacker 1987], когнитивная семантика Л. Талми [Talmy 2000a; 2000b], теория ментальных пространств Ж. Фоконье [Fauconnier 2007], грамматики конструкций Ч. Филлмора, П. Кея, А. Голдберг, У. Крофта и др. (см. [Croft 2007]). Несмотря на самодостаточность каждого из представленных направлений, они объединены, во-первых, критическим отношением к генеративизму и синтактикоцентризму; во-вторых, неприятием формальной семантики, объективизма и денотационной трактовки значения; в-третьих, стремлением рассматривать язык в связи с другими когнитивными системами; в-четвертых, пониманием лексического и грамматического значения как концептуализации. Последний пункт представляет особую важность. Концептуализация является центральной идеей когнитивной лингвистики. Тезис о концептуализации рождается как ответ данного направления на объективистское представление о том, что языковое значение непосредственно отражает феномены внешней действительности. В противоположность этому когнитивные лингвисты утверждают, что язык не пассивно отражает действительность, но активно конструирует, изображает ситуацию; языковая форма является той призмой, через которую человек взаимодействует с действительностью. Процесс такого конструирования (активного изображения) события, осуществляемый средствами концептуальных структур, и называется концептуализацией.


541

В исторической перспективе понятие «языковой концептуализации» можно трактовать как англо-американскую замену для гумбольдтианской идеи «языка как мировидения»; здесь также существует сходство с тем, что в треугольнике Фреге называется «смыслом» (нем. Sinn). Стоит отметить, что формирование когнитивной лингвистики происходило под большим влиянием работ классиков американского структурализма, в частности Уорфа1.

Согласно когнитивному подходу, один и тот же феномен внешнего мира может быть описан с помощью разных конструкций, и эти описания будут обладать различными смысловыми нюансами. Иначе говоря, смысл зависит от тех языковых средств, с помощью которых он выражается. Концептуализация является более объемным понятием, чем референция. Когнитивная лингвистика делает акцент на динамическом изображении ситуации вербальными средствами и выявляет, какие когнитивные механизмы вовлечены в этот процесс. Лангакер справедливо называет динамическую концептуализацию «конвенциональным воображением» (conventional imagery). По сути, работа когнитивного лингвиста может быть охарактеризована как (интроспективное) исследование того, как родной (или описываемый) язык руководит имагинативным / симуляционным процессом и оформляет его.

Для иллюстрации тезиса о том, что значение является концептуализацией, обратимся к примеру, который приводит Лангакер:

Человек, тщательно наблюдающий за расположением в пространстве нескольких звезд, может описать их разными способами: как созвездие, как скопление звезд, как пятна света на небосклоне, и т. д. Подобные выражения являются самостоятельными семантическими выражениями; они отражают те меняющиеся представления, которые говорящий имеет о ситуации; каждое из этих представлений совместимо с объективными характеристиками ситуации [Langacker 1990: 61].

Указанные описания изображают ситуацию по-разному и требуют различных когнитивных операций. Представление нескольких звезд как созвездия подразумевает обращение к традиционным взглядам на строение небосвода, оно немыслимо вне конкретного культурного контекста (или, говоря словами Лакоффа, вне «идеализированной когнитивной модели»). Формулировки скопление звезд и пятна света на небосклоне характеризуются композиционностью: их общее значение складывается из значений отдельных частей; в то время как созвездие не предполагает такого соединения. Описание пятна света на небосклоне сфокусировано на множественности, что связано с мн.ч. слова пятна, а созвездие и скопление звезд ориентированы на целостное, унитарное видение феномена. Подобные


542

различия в концептуализации называются в когнитивной лингвистике различиями в конструалах (англ. construal от глагола to construe ‘истолковывать’), а обеспечивающие их процессы именуются герменевтическими операциями (construal operations).

Общее мнение исследователей состоит в том, что герменевтические операции соответствуют стандартным когнитивным процессам, описанным в психологии. В этом контексте симуляция может быть представлена как имагинативная субституция процессов, происходящих при реальном восприятии. Наиболее полный перечень герменевтических операций содержится в работе Крофта и Круза [Croft, Cruze 2004: 46]; он основан на классификациях Лангакера (так называемые «регулировки фокуса высказывания» [Langacker 1987]), Талми («имагинативные системы», или «схематические системы» [Talmy 2000a]) и Лакоффа («образные схемы» [Лакофф 2004]). Этот список включает:

Внимание / выделенность: данный процесс складывается как из внутренних факторов, так и из характеристик объекта или ситуации во внешнем мире; он предполагает выбор и фокусировку, а также допускает динамический просмотр; внимание обусловлено определенными границами и настройками величины.

Выбор: способность обращать внимание на релевантные элементы нашего опыта и игнорировать другие.

Границы (охват): общая область просмотра, включая периферию внимания.

Настройка величины: детализация или схематизация ситуации.

Динамика: передвижение по сцене, динамический просмотр.

Суждение / сопоставление: процесс, играющий ключевую роль в интеллектуальной деятельности.

Категоризация (фрейминг): способность связывать слово, морфему или конструкцию с определенным сегментом опыта и сопоставлять с другими сегментами.

Метафора: перенос структуры конкретной ситуации на область абстрактного.

Фигура / фон: соотношение выделенного объекта и фонового объекта.

Перспектива / ситуативность: включенность познающего в ситуацию и понимание ее, исходя из определенной перспективы, обусловленной телесностью, культурой и устройством внешнего мира.

Точка зрения: позиция наблюдателя, на основе которой формируется сцена.

Дейксис: указание на событие, отталкиваясь от ситуативности говорящего.

Субъективность / объективность: способ концептуализации события, включающего самого говорящего.

543

Конституирование / гештальт: структурное осмысление ситуации.

Структурная схематизация: наложение топологической, меронимической или геометрической структуры.

Динамика сил: обобщенное изображение причинности, при котором ситуация репрезентируется как набор сил, действующих в различных направлениях.

Реляционность: соотнесенность концепта с другими концептами.

Поскольку представленные герменевтические операции обуславливают весь процесс конструирования и понимания смысла, то большинство из них так или иначе рассматриваются в данной книге. Отдельно мы анализируем категоризацию (§ 13.1), метафору (§ 11.3), динамическую концептуализацию (§ 11.4), реляционность (§ 9.2), взаимосвязь фигуры и фона в пространственной семантике (§ 5.1), фрейминг / обрамление в домене движения (§ 7.2). Важно понимать, что конструирование одного языкового выражения обеспечивается сразу несколькими герменевтическиими операциями, что обусловлено интеракциональным характером когниции. По этой причине научная классификация герменевтических операций несет на себе черты произвольности и искусственности. Как справедливо замечает Лангакер, «классификация конструалов осуществляется преимущественно для удобства объяснения» [Langacker 2007: 452].

Обратимся теперь к проблеме релятивизма. Когнитивные лингвисты показали, что язык обуславливает структуру и даже содержание конструала, то есть он руководит выполнением герменевтических операций. Крофт и Круз отмечают, что термин «язык» следует понимать здесь максимально широко, поскольку для структурирования конструала / симуляции релевантны все формальные характеристики лингвистической системы: «Все аспекты грамматического описания ситуации так или иначе предполагают концептуализацию. Это касается словоизменения, словообразования и даже базовых частей речи. Всякий раз при произнесении высказывания мы бессознательно структурируем каждый аспект опыта, который хотим передать» [Croft, Cruze 2004: 40]. Рассмотрим отдельные примеры лингвоспецифичности симуляционного процесса.

На рис. 13.2, с. 544 представлены случаи фрейминга / обрамления1. Слово «дуга» предполагает фрейм КРУГ, который, в свою очередь, требует фрейма ПРОСТРАНСТВО. Иначе говоря, слово «дуга» имплицитно содержит в своем значении представление о круге и пространстве. Сходная ситуация имеет место в связи с англ. elbow (‘локоть’) и hand (‘кисть’): оба слова базируются на фреймах arm (РУКА) и body (ТЕЛО). Лексикализация, таким образом, предполагает категоризацию, или фрейминг. С другой стороны, она предполагает операции, связанные с вниманием.


544

Image47

В данном случае лексикализованный концепт автоматически попадает в фокус внимания, формирует вокруг себя периферию и подталкивает к определенной степени детализации. Похоже, именно на этом основано представление о том, что подробное лексическое разбиение какой-либо области требует от носителя языка быть более внимательным к отдельным элементам этой области и к дистинкциям внутри нее. Гипотетически к сходным эффектам могут вести и перифразы, однако они, как правило, нечасто используются в реальной речи и потому менее значимы для симуляционного процесса: так, трудно себе представить, чтобы в языке, где отсутствует слово «локоть», была бы активно задействована перифраза «большой изгиб руки». Отметим также интересную ситуацию в русском языке: несмотря на то что здесь имеется слово «кисть», оно используется значительно реже, чем более широкое по значению слово «рука»; последнее обычно вызывает в сознании целостный образ руки, в то время как, например, носитель английского языка всегда должен уточнять, идет ли речь об arm или о hand, и от этого уточнения будет зависеть характер формируемого образа.

Хороший пример на соотношение фигуры и фона дают пространственные показатели. На рис. 13.3 представлены схематические изображения того, как симуляцию организуют английские предлоги above (‘выше, над’) и below (‘ниже, под’). Предлог above в фразе X is above Y делает фигурой X, а фоном Y, в то время как предлог below в фразе Y is below X конституирует обратное отношение. Например,

545

Image48

Рис. 13.3. Пример на соотношение фигуры и фона

в высказывании The lamp is above the table (‘Лампа находится над столом’), фигурой является лампа, а фоном — стол. В высказывании The table is below the lamp (‘Стол стоит под лампой’), напротив, фигурой является стол, а фоном — лампа. Фигура в обоих случаях оказывается в фокусе внимания, а фон отводится на периферию. Представим себе, что в каком-нибудь языке выражения с показателем «выше, над» являются более частотными и нормативными, чем выражения с показателем «ниже, под». Это будет означать, что конструал первого типа окажется более частотным, чем конструал второго типа. Язык будет понуждать говорящего к фокусировке внимания на верхнем объекте. Хотя указанное различие является тонким, оно все же существует в мышлении, и потому должно учитываться.

Еще несколько хороших примеров из области пространственной семантики приводит Талми [Talmy 2000a: 233–235]. Допустим, требуется описать, что человек шел по прерии, то есть нужно вставить пространственный показатель в предложение He walked…the prairie. Сюда не подходит предлог across (‘через’), поскольку он предполагает ограниченную схему с двумя краями, которые соединены пролегающим путем. Предлог along (‘вдоль, по’) тоже не годится, так как он требует, чтобы прерия являлась узкой длинной полосой. Аналогичная ситуация с другими предлогами: over (‘над, через’) подразумевает выпуклую поверхность, through (‘через’) акцентирует внимание на среде, сквозь которую проложен путь, around (‘по’) предполагает изогнутую траекторию. Имеющиеся английские предлоги предоставляют слишком детализированные схемы, которые не подходят для данной ситуации. Талми считает, что для ее описания пригодился бы новый предлог типа aflat (от наречия со значением ‘горизонтально, плоско’»), который имеет обобщенную схему. Тогда предложение He walked aflat the prairie значило бы ‘Он шел по прерии’.

Если в рассмотренном примере английские предлоги дают слишком детальную структурную схематизацию, то имеются ситуации, когда схема отличается недостаточной подробностью. Допустим, требуется описать, что человек перешел через поле, на котором растет пшеница. Для этого в английском языке есть два предлога: across и through; оба имеют значение ‘через, сквозь’, однако со специфическими оттенками. Предложение A man went across the wheatfield будет подразумевать

546

ограниченность пространства поля, а предложение A man went through the wheatfield будет подчеркивать среду, сквозь которую двигался человек. В английском языке нет предлога, который бы отражал и ограниченность пространства, и среду передвижения, так что язык здесь понуждает выбирать одну из двух схем при изображении ситуации. Таким образом, пространственные показатели конкретного языка могут обуславливать симуляционный процесс, навязывая как слишком детальные, так и недостаточно детальные структурные схемы.

Обратимся к другой области. Предположим, требуется ответить на вопрос, как человек попал в определенное место. Структура пути включает четыре этапа: условие для прохождения пути, начало движения, основной путь и завершение. Типичными ответами на русском языке будут «Я приехал на машине», «Я добрался на автобусе», «Я пришел пешком» и др. В русском языке — как и во многих других языках — конвенциональный ответ репрезентирует основной путь, что и отражают приведенные предложения. Однако возможны и другие, менее распространенные варианты: русск. «У меня есть машина» (условие), «Я нанял водителя» (условие), англ. I hopped on a bus ‘Я вскочил в автобус’ (начало движения). В отличие от английского и русского, в языке чиппева всё событие передвижения обычно метонимически замещается начальным этапом. Конвенциональным ответом на вопрос «Как вы добрались сюда?» на языке чиппева будет что-то вроде «Я шагнул в каноэ» или «Я начал идти». Метонимические вариации такого типа влияют на симуляционный процесс: если в русском языке внимание будет сосредоточено на центральном этапе, то в чиппева в фокусе внимания окажется начальный этап.

Отдельная интересная область, касающаяся влияния языковой формы на симуляционный процесс, — это фиктивное движение1. Главное отличие фиктивного движения от простого движения заключается в том, что первое предполагает динамическую концептуализацию статичной сцены, а второе — динамическую концептуализацию динамичной сцены. Это различие схематично представлено на рис. 13.4. При обработке простого движения мы имеем дело с реальной динамикой сцены (t), а фиктивное движение требует лишь динамической концептуализации как таковой, то есть развертывания конструала во времени (T). Доступна ли статичная сцена для динамической концептуализации, зависит от риторического стиля данного языка. Так, английская фраза с фиктивным движением The road winds through the valley and then climbs over the high mountains может быть передана на русском языке «Дорога петляет по долине и затем поднимается высоко в горы». Однако сложнее обстоит дело с высказыванием An ugly scar runs from his elbow to his wrist, для которого в русском языке мы не найдем эквивалента. Возможен вариант «От его локтя до запястья зияет страшная рана», но этот вариант не до конца передает динамику ситуации (букв. перевод: ‘От его локтя до запястья бежит страшная рана’). Нет в русском языке конвенционального аналога и для высказывания из хинди Yeh dewaar ghar ke saamne se hokar guzarti hai, которое-


547

Image49

Рис. 13.4. Схематическое изображение смыслового различия

между настоящим движением и фиктивным движением

дословно переводится как ‘Эта стена пробегает впереди дома’. На самом деле, таких примеров непереводимости или частичной переводимости можно найти очень много. Следует иметь в виду, что для репрезентации фиктивного движения релевантно не только употребление глагола движения в переносном смысле, но и многие другие характеристики, связанные с доменом движения в целом. Например, типологическая принадлежность языка на основе лексикализации пути и значимости манеры также обуславливает концептуализацию. Несмотря на существование общих тенденций, языки, тем не менее, демонстрируют в данной области большую вариативность1.

Представленные случаи воздействия языковой формы на симуляционный процесс касаются отдельных, подчас тонких и едва заметных черт конструала. Однако


548

имеется, по-видимому, и более фундаментальное влияние. Рассмотрим соображения Талми, которые касаются схематической категории «домена» (domain), охватывающей пространственные и временные характеристики события [Talmy 2000a: 42–46]. В этой категории по признаку прерывности / непрерывности Талми выделяет «объект» и «массу» (пространство), а также «акт» и «деятельность» (время). Конвертация информации из области времени в область пространства осуществляется с помощью когнитивной операции «опредмечивания» (reification), а обратный процесс — с помощью операции «акционализации» (actionalizing). Переходы такого типа можно проиллюстрировать следующими английскими примерами:

Опредмечивание акта: John called me (‘Джон позвонил мне’) => John gave me a call (‘Джон сделал мне звонок’).

Опредмечивание деятельности: John helped me (‘Джон помог мне’) => John gave me some help (букв. ‘Джон дал мне немного помощи’).

Акционализация объекта: Hailstones came in through the window (‘Градины влетали в окно’) => It hailed through the window (букв. ‘Сквозь окно градило’).

Акционализация массы: He has blood coming from his nose (‘У него из носа идет кровь’) => He is bleeding from his nose (‘У него кровоточит нос’).

Талми полагает, что, отталкиваясь от доминирующей модели референции к физическим объектам и субстанциям, можно предложить фундаментальное типологическое разбиение языковых систем. Языки, использующие для обозначения объектов и субстанций преимущественно существительные, относятся к объектно-доминантной группе (object-dominant languages), а языки, использующие для этой цели преимущественно глаголы, относятся к акционально-доминантной группе (action-dominant languages). По сути, речь идет о преобладании одной из двух когнитивных операций в симуляционном процессе. Если объектно-доминантные языки по умолчанию представляют объекты и субстанции статично, то акционально-доминантные языки концептуализируют их динамично, отодвигая на задний план их устойчивые физические характеристики.

Большинство языков мира относятся к первой группе, и хорошим примером здесь является английский. Языки второй группы распространены в Северной Америке, на что, кстати, обращали внимание еще Сепир и Уорф. В качестве примера Талми приводит хоканский язык ацугеви, специалистом по которому он является. В ацугеви при обозначении объектов и субстанций отдается предпочтение глагольным корням и аффиксам. Так, корень -swal- имеет значение ‘гибкий вытянутый объект находится / движется’. Когда носитель языка ацугеви хочет сказать «На земле лежит веревка», то он строит полисинтетическую глагольную форму ẃoswalakˑa, которая состоит из корня -swal-, суффикса -akˑ «на земле / на землю», причинного префикса uh- «в результате гравитации / давления собственного веса» и морфем, указывающих на 3-е лицо и реальный статус события. Буквально это можно было бы передать как «гибкий-вытянутый-объект-находится на-земле в-результате-действующей-на-него-гравитации». С учетом имеющейся в ацугеви

549

акциональной доминанты Талми переводит это высказывание следующим образом: It gravitically linearizes-aground, что мы рискнем передать как «Гравитационно заземленно-вытягивается». В данном предложении референция к двум материальным объектам — веревке и земле — осуществляется исключительно с помощью глагольных морфем. Конечно, в ацугеви засвидетельствованы и именные формы, однако они редки и большинство из них являются опредмеченными действиями. Так, слово для «солнца / луны», ćnehẇu, выступает номинализацией глагольного корня -hẇu- со значением ‘описывать дугу на небе’.

Суммируя анализ Талми, можно сказать, что ему удалось выявить две фундаментальные когнитивные операции, отмечаемые в процессе симуляции, и предложить новое типологическое разбиение языков на основе доминирующей модели концептуализации. К сожалению, пока не существует экспериментальных работ по этой теме, так что смелое предположение Талми носит спекулятивный характер. Отметим, что американский исследователь, игнорирует в данном контексте проблему определения категорий ИМЯ и ГЛАГОЛ; обращение к ней позволило бы обогатить анализ и, вероятно, даже в чем-то скорректировать его.

На основе приведенных примеров может сложиться впечатление, что симуляция представляет собой что-то вроде просмотра киноленты, но это впечатление ошибочно. Обычно центральная часть симуляции действительно конституируется зрительными образами, что и отмечается при интроспекции. Однако в целом симуляционный процесс является комплексным и многослойным, он включает в себя несколько уровней обработки. Данный факт получил освещение в теориях Цваана, Гленберга и Галлесе, о которых уже шла речь выше (§ 11.7). Рассмотрим его теперь в связи с операцией гнездования (nesting). Талми иллюстрирует ее на примере точки зрения наблюдателя [Talmy 2000a: 86–87]. Так, понимание английского предложения At the punchbowl, John was about to meet his first wife-to-be (‘У чаши с пуншем Джону предстояло встретить свою будущую первую жену’) понуждает оперировать сразу с несколькими перспективами, что схематично представлено на рис. 13.5. Самая ранняя перспектива (A) относится к тому моменту, который выражен с помощью be about to (‘предстояло’), и фокус здесь ориентирован на ожидаемую встречу (B). Затем фокус перемещается в точку (C), которая устанавливается выражением wife-to-be (‘будущая жена’) и помечает ситуацию в будущем, когда повстречавшаяся женщина станет женой Джона. Слово first (‘первая’) ведет еще дальше, к следующей жене или женам Джона (D). На более высоком уровне имеется перспектива говорящего (E), которая устанавливается глаголом was, кодирующим то, что ситуация была в прошлом по отношению к моменту речи. Таким образом, гнездование в данном случае предполагает вложенность предшествующих точек зрения в общую картину, формируемую говорящим на основе его актуальной позиции.

Многослойность симуляционного процесса получила подробное обоснование в теории «ментальных пространств» Жиля Фоконье [Fauconnier 1994; 2007]. Под «ментальным пространством» (mental space) Фоконье понимает модель реальной или гипотетической ситуации. Это определение в общих чертах соответствует

550

Image50

Рис. 13.5. Пример герменевтической операции гнездования

«симулятору», или «ментальной модели», из посткогнитивистской парадигмы. Однако основной акцент Фоконье делает на гипотетических, воображаемых, ирреальных ситуациях, так что «ментальное пространство» следует, скорее, рассматривать как замену того, что в объективистской семантике известно под названием «возможного мира». Одна из главных заслуг Фоконье состоит в изучении концептуальной интеграции, под которой он понимает фоновый когнитивный процесс, заключающийся в отображении структуры исходных ментальных пространств на новое конструируемое пространство, или бленд. Сформированный путем интеграции бленд обладает оригинальными характеристиками, которые отличаются от простой суммы признаков исходных ментальных пространств. Проиллюстрировать идею французского исследователя можно на следующем примере:

Простейшим примером концептуальной интеграции может служить «вписывание» объекта или ситуации в существующий фрейм. Именно это имеет место, например, когда мы думаем или рассуждаем о Жаке Шираке как президенте Франции. С одной стороны, у нас есть атрибуты конкретной ситуации (Жак Ширак, Франция), с другой — конвенциональный фрейм президент страны. Это исходные пространства. В процессе концептуальной интеграции происходит связывание соответствующих элементов этих исходных пространств (Ширакпрезидент, Франция — страна) и их отображение в бленд. В бленде возникает новая структура, которой не было ни в одном из исходных пространств — президент Франции. Это достаточно простой и схематичный бленд. Такие бленды легко становятся новыми конвенциональными фреймами, к которым концептуальная интеграция может применяться повторно, порождая уже более сложные бленды типа секретарь президента Франции и т. д. Подобная рекурсивность составляет одно из важных свойств концептуальной интеграции [Скребцова 2011: 177].

Модель концептуальной интеграции используется также при анализе метафорических проекций. О ее преимуществах по сравнению с теорией «концептуальной

551

метафоры» можно судить на примере предложения This surgeon is a butcher (‘Этот хирург — настоящий мясник’). Скребцова отмечает:

Если анализировать [это предложение] с точки зрения теории концептуальной метафоры, речь идет о проекции сферы-источника «мясник» на сферу-мишень «хирург», а именно: мясник отображается на хирурга, животное — на пациента, нож — на скальпель и т. д. Но это отображение не позволяет объяснить ключевой момент в значении данного высказывания, а именно неумелость, некомпетентность хирурга. Мясник, хотя и обладает менее престижной профессией, тем не менее обычно успешно справляется со своей работой, следовательно, сфера-источник не содержит информации о недостаточном профессионализме…

С точки зрения теории концептуальной интеграции рассматриваемое предложение является блендом из исходных пространств хирурга и мясника. У этих двух пространств есть общая структура, отражающаяся в родовом пространстве: человек, вооруженный острым предметом, оказывает физическое воздействие на живое существо. При образовании бленда происходят проекции из исходных пространств: из пространства хирурга заимствуются личность агента, личность пациента и обстановка операционной, а из пространства мясника — роль мясника и связанные с ней действия. В бленде действия мясника (убить животное) приходят в противоречие с целью хирурга (вылечить пациента), и именно из этого конфликта рождается вывод о неумелости хирурга [Скребцова 2011: 189].

Модель Фоконье особенно хорошо работает в отношении кондициональных суждений, предложений с модальным компонентом и фигуративных высказываний. На основе теории ментальных пространств можно также утверждать, что языки различаются по степени детализации частных компонентов симуляции. Риторический стиль языка требует либо развертывания отдельных аспектов фоновых операций, либо свернутого, интегрированного и лексически сжатого описания. Хотя эта тема исследована еще довольно плохо, следует предполагать, что указанная особенность влияет на скорость обработки информации и на характер протекания симуляционного процесса.

Итак, попытаемся резюмировать основные открытия когнитивных лингвистов в области «конвенционального воображения». В первую очередь, было убедительно показано, что конструирование ментальной модели направляется языком. Также удалось произвести предварительную классификацию герменевтических операций, обеспечивающих формирование смысла. На основе этого можно с уверенностью утверждать, что симуляционный процесс является лингвоспецифичным. Язык руководит выполнением герменевтических операций, и для этого руководства, по-видимому, релевантны все формальные характеристики языковой системы. Нужно, однако, отметить, что в отношении большинства формальных характеристик по-прежнему существуют неясности. Исследователи сосредоточены на изучении английского языка и ряда других европейских языков, поэтому нам известны в основном предоставляемые ими паттерны. Работа когнитивного лингвиста сильна своей интроспективной доминантой: тот факт, что исследователь

552

является носителем языка, позволяет ему замечать тонкости и дистинкции, которые не были бы видны со стороны. Но здесь есть и оборотная сторона. Хотя ведущие когнитивные лингвисты обращаются к неевропейским материалам, все же полноценный анализ, который бы фиксировал все смысловые нюансы (как на лексическом, так и на грамматическом уровне), невозможен, если в него непосредственно не вовлечен носитель языка. Именно поэтому когнитивная лингвистика остается англоцентричной1. Мы полагаем, что перспективы данного направления связаны с анализом того, как протекают герменевтические процессы в мышлении носителей неиндоевропейских языков. В идеале исследователем должен быть сам носитель неиндоевропейского языка, однако, как представляется, при значительном усердии необходимую информацию можно добыть и с помощью информанта-билингва.

Активное расширение методов когнитивной лингвистики на неиндоевропейское пространство должно стать важной частью пострелятивистского проекта. Отмечаемые когнитивными лингвистами герменевтические тонкости не всегда поддаются экспериментальной психолингвистической проверке, так что интроспекция — при всех издержках этого подхода — будет играть здесь решающую роль. Она должна позволить ответить на следующие вопросы: Как симуляционный процесс зависит от длины типичного слова в данном языке? Как он зависит от лингвоспецифичных частей речи и операций номинализации и акционализации? Какие смысловые оттенки вносит инкорпорация? В чем разница между репрезентацией субъекта в языках номинативного, эргативного и активного строя? И т. д.2. Язык выступает основным способом доступа к высшим ментальным процессам, поэтому наблюдения такого рода затрагивают все аспекты ментальной деятельности, что имеет несомненную важность еще и для когнитивной науки в целом.

6.5.4 § 13.4. Структура языка и когнитивные системы

§ 13.4. Структура языка и когнитивные системы

В гл.  5–8 были рассмотрены работы, посвященные вопросу о том, как разные языки влияют на представление информации в специальных доменах и системах. В данном параграфе мы бы хотели соотнести рассмотренный материал с конкретными когнитивными процессами и попытаться понять, как структура языка влияет


553

на отдельные способности. Ниже будут вкратце проанализированы свидетельства лингвоспецифичности памяти, зрительного восприятия, слухового восприятия, моторной системы, жестикуляции, воображения и категоризации. Чтобы не усложнять изложение, во всех случаях будут даны ссылки только на ключевые работы. Для разъяснения ситуации по отдельным доменам можно обратиться к предшествующим главам книги или к самим экспериментальным исследованиям.

6.5.5 13.4.1. Память

13.4.1. Память

Содержание долговременной памяти составляют перцептивные символы, которые формируются в результате того, что селективное внимание фокусируется на определенной информации из потока восприятия и сохраняет ее. Как уже отмечалось, язык вовлечен в когнитивность в режиме реального времени, и его структура — то есть завуалированная в нем категоризация — оказывает влияние на функционирование селективного внимания. Отсюда следует, что в условиях вербального и невербального эксперимента удерживаемая информация будет зависеть от семантической организации родного языка. В то же время в условиях вербальной интерференции эта зависимость должна исчезать или, во всяком случае, сокращаться. Эти эффекты и были обнаружены в многочисленных исследованиях последних лет.

В работах по системам ориентации члены CARG убедительно показали, что запоминание пространственной расстановки связано с доминирующей в языке пространственной структурой. Привлекались материалы 20 языков (суммировано в [Majid et al. 2004]). Аналогичные результаты были получены Дж. Беннардо с носителями тонганского языка [Bennardo 2009], а также П. Дасеном и Р. Мишрой с носителями балийского, непальского и хинди [Dasen, Mishra 2010]. Во всех случаях задания являлись невербальными. К сожалению, эксперименты с вербальной интерференцией не проводились, поэтому нам точно неизвестно, связан ли данный эффект с модуляцией в режиме реального времени или с общим преобразованием когниции. Характер полученных результатов заставляет предполагать, что чаще всего мы имеем дело с когнитивным преобразованием, хотя не исключено, что глубина трансформации обусловлена конкретной языковой системой. В работах [Le Guen 2011a; 2011b] на материале юкатекского языка показано, что запоминание пространственной расстановки может зависеть не от вербального языка, а от дейктических жестов; однако нужно учитывать, что в юкатекской культуре эти коммуникативные системы дополняют друг друга.

Однозначные результаты, свидетельствующие о влиянии языка на структуру запоминаемой информации, удалось получить в экспериментах, посвященных цветообозначениям, числительным, аспекту, агентивности и эвиденциальности. В области цвета еще в старых опытах Леннеберга и его коллег [Brown R., Lenneberg 1954; Lenneberg, Roberts 1953; Stefflre et al. 1966] было выявлено устойчивое

554

воздействие цветообозначений на запоминание фокусов. Эти результаты получили подтверждение в 1990–2000-е гг. в исследованиях Роберсон и ее коллег [Roberson et al. 2000; 2005; Davidoff et al. 1999] и других работах. Насколько нам известно, воздействие цветообозначений на память сейчас никем не ставится под сомнение. То же самое справедливо и для запоминания точных числовых значений: как показано в экспериментах с индейцами пираха [Everett C. 2012b; 2013b] и никарагуанскими хомсайнерами [Spaepen et al. 2011], запоминание информации о точных числах > 3 возможно только в том случае, если в родном языке испытуемого имеются соответствующие числительные. В работе [Frank et al. 2008] уточняется, что в условиях вербальной интерференции даже носители английского языка теряют способность к запоминанию точных чисел > 3, и это свидетельствует о том, что данная способность связана с использованием языка в режиме реального времени. О влиянии категории аспекта на память свидетельствуют эксперименты Штуттерхайм и ее коллег [von Stutterheim et al. 2012]: носители языков без грамматикализованного аспекта лучше запоминают конечный пункт движения, чем носители языков с такой категорией. Как показано в статье [Athanasopoulos, Bylund 2013], различия между носителями языков с категорией аспекта и без категории аспекта исчезают, если задание на память включает вербальную интерференцию. Устойчивый уорфианский эффект обнаружен и в области кодирования агенса: носители языков, активно использующих при описании случайных событий неагентивные конструкции, хуже запоминают главного участника события и его характеристики, чем носители языков, использующих агентивные конструкции [Fausey, Boroditsky 2011; Fausey et al. 2010]; при этом носители языков первого типа более последовательно проводят различие между намеренными и ненамеренными действиями [Filipović 2013a]. В единственной на данный момент экспериментальной работе, посвященной категории эвиденциальности, обнаружено, что память у носителей языков с эвиденциальными показателями устроена иначе, чем у носителей языков без таковых показателей [Tosun et al. 2013].

Неоднозначные результаты были получены в экспериментах, посвященных движению, именным классам и классификаторам. В работах по домену движения [Oh 2003; Pourcel 2005] показано, что особенности лексикализации пути и степень значимости манеры оказывают влияние на память: носители S-языков лучше запоминают манеру движения, чем носители V-языков. Однако в других исследованиях [Gennari et al. 2002; Papafragou et al. 2002] уорфианский эффект обнаружить не удалось, что может объясняться спецификой экспериментов и используемых стимулов. Двусмысленные результаты были получены и в экспериментах, посвященных классификаторам. Люси и Гаскинс продемонстрировали, что носители юкатекского языка при запоминании менее внимательны к форме предмета, чем носители английского языка [Lucy 1992a; 2010; Lucy, Gaskins 2001]; влияние классификаторов на память было также обнаружено у носителей китайского языка [Schmitt, Zhang 1998; Gao, Malt 2009]. Тем не менее в исследованиях [Papafragou 2005; Li et al. 2009; Barner et al. 2010] высказывается предположение о том, что уорфианский эффект

555

релевантен только в условиях вербального эксперимента. Неоднозначная ситуация отмечается и с именными классами. Их воздействие на память выявлено в работе Бородицки и ее коллег [Boroditsky et al. 2003] и подтверждено в экспериментах [Forbes et al. 2008; Cubelli et al. 2011], однако в ряде других исследований высказывается предположение о том, что категория именного класса аффицирует память лишь в случае вербального задания. Как представляется, неоднозначные результаты многих исследований по движению, именным классам и классификаторам объясняются, во-первых, различиями экспериментальных условий и сложностью моделирования задания; во-вторых, неверной оценкой когнитивного статуса классифицирующих категорий в отдельных языках; и в-третьих, низкой когнитивной выделенностью рассматриваемых категорий. Иногда неудовлетворительные результаты можно объяснить формализацией классифицирующих граммем под воздействием иноязычного социокультурного опыта (отметим, что испытуемыми чаще всего являлись студенты-билингвы).

6.5.6 13.4.2. Зрительное восприятие

13.4.2. Зрительное восприятие

Согласно посткогнитивистской парадигме и, в частности, гипотезе об обратной связи сигнификата, активация слова, содержащего визуальный семантический компонент, возбуждает нейронные зоны, непосредственно вовлеченные в восприятие референта, или прилегающие к ним области. В обоих случаях активация должна искажать пространство восприятия, что позволяет говорить о влиянии структуры конкретного языка на перцепцию. Примеры такого категориального искажения обнаружены в многочисленных исследованиях последних лет.

В области цветовой семантики со времен классического эксперимента Кея и Кемптона [Kay, Kempton 1984] признается, что имеющаяся в родном языке система цветообозначений влияет на перцепцию. Этот уорфианский эффект получил название категориального восприятия. Категориальное восприятие предполагает более быстрое различение тонов из разных категорий, чем из одной категории; оно также проявляется в большей выделенности лексикализованных категорий, что имеет значение для зрительного внимания и памяти. Феномен категориального восприятия цвета обнаружен в экспериментах с носителями языков беринмо и химба [Roberson et al. 2000; 2005], вьетнамского языка [Jameson, Alvarado 2003], турецкого языка [Özgen, Davies 1998], русского языка [Winawer et al. 2007], корейского языка [Roberson et al. 2008] и др. Как показано в работах [Gilbert et al. 2006; Winawer et al. 2007; Pilling et al. 2003], эффект исчезает, если при выполнении основного задания испытуемые выполняют конкурирующее вербальное задание. Это свидетельствует о вовлеченности языка в перцепцию в режиме реального времени. Интересно, что усвоение испытуемыми лексики для новой и произвольной систематизации цветового пространства также дает категориальный эффект [Zhou et al. 2010; Özgen, Davies 2002].

556

Важным открытием в исследовании цветообозначений стало то, что категориальное восприятие является более устойчивым в правом визуальном поле, а иногда и вовсе ограничивается этим полем [Gilbert et al. 2006; Drivonikou et al. 2007; Roberson et al. 2008]. Указанный феномен объясняется хиазмом зрительных нервов, из-за которого правое поле зрения обрабатывается левым полушарием мозга, а левое поле зрения — правым полушарием мозга. Предположительно, усиление уорфианского эффекта в правом визуальном поле связано с тем, что информацию из этого поля обрабатывает полушарие, которое ответственно за язык. Однако в работе [Lu et al. 2012] приводятся материалы, которые свидетельствуют о том, что влияние языка на восприятие цвета является многосторонним, и в данном процессе задействованы оба полушария.

Вовлеченность языка в перцепцию экспериментально доказана Лупианом и его коллегами (суммировано в [Lupyan 2012b]). Исследователи показали, что лексикализация концепта ведет к категориальному восприятию: сближению элементов внутри категории, четкому противопоставлению данной категории другим категориям, акцентированию «лучшего представителя» категории, акцентированию типичных для категории признаков и др. В области визуальной перцепции это проявляется в том, что сигнификат облегчает зрительную идентификацию стимулов, позволяет распознать стимул, который до этого не воспринимался, а также способствует более прототипической активации концепта. В пострелятивистской перспективе это означает, что языки с разными лексическими системами по-разному модулируют визуальное восприятие в режиме реального времени, что осуществляется как на основе эксплицитной вербальности, так и на основе имплицитной вербальности.

6.5.7 13.4.3. Слуховое восприятие

13.4.3. Слуховое восприятие

Усвоение языка структурирует слуховую модальность, что делает человека менее восприимчивым к фонологической системе неродного языка. Эта тема подробно рассмотрена Куль и ее коллегами (суммировано в [Kuhl 2010]). Исследовательской группе удалось выявить эффект перцептивного притяжения, согласно которому фонологическая система языка структурирует слуховое пространство таким образом, чтобы оно было лучше приспособлено к различению фонологических противопоставлений, релевантных для данного языка, и менее чувствительно к нерелевантным противопоставлениям. Реструктурирование слухового восприятия происходит в первый год жизни ребенка, хотя предварительные эффекты, связанные с системой гласных, выявляются сразу после рождения [Moon et al. 2012]. В возрасте до 6 месяцев младенцы еще способны распознавать практически все фонетические противопоставления, однако в возрасте 10–12 месяцев их слуховое пространство уже организовано в соответствии с фонологией родного языка. Начиная с этого периода, носители языка демонстрируют устойчивые

557

категориальные эффекты в акустической сфере. Процесс реструктурирования фиксируется и на нейронном уровне: усвоение языка способствует формированию специфических нейронных сетей, которые ответственны за обработку именно этой фонологической системы. Таким образом, каждый язык по-своему настраивает слуховую модальность и способствует образованию уникальных связей на нейронном уровне.

6.5.8 13.4.4. Моторная система

13.4.4. Моторная система

В посткогнитивистской парадигме симуляция понимается не только как активация сенсорных систем, но и как активация моторной системы. Поскольку язык руководит симуляционным процессом, то это отражается и на деятельности моторной системы. Каждый язык оказывает на нее особое влияние. Прежде всего, нужно обратить внимание на лингвоспецифичность артикуляции. Подобно слуховой системе, артикуляционная система реструктурируется в соответствии с фонологией родного языка. Следствием этого является лингвоспецифичность имплицитных вербализаций, известных в отечественной традиции под собирательным названием «внутренней речи». Внутренняя речь является интериоризацией внешней эгоцентрической речи, и она наследует ее компоненты, в том числе фонологический компонент (суммировано в [Winsler et al. (eds) 2009]).

В ряде исследований по симуляционной семантике [Glenberg, Kaschak 2002; Zwaan, Taylor 2006; Taylor, Zwaan 2008; Zwaan et al. 2010; Pulvermüller et al. 2006] показано, что активация моторной системы осуществляется под руководством родного языка. Однако в представленных экспериментах рассматриваются лишь конкретные значения; кроме того, в этих экспериментах отсутствует межъязыковой анализ. Следует также предполагать, что моторный аспект ментальной модели зависит от особенностей кодирования движения в языке, в частности от лексикализации пути и степени значимости манеры [Slobin 2003; Talmy 2000a; 2000b]. В ряде работ показано, что активация моторной системы происходит при обработке предложений с фиктивным движением [Matlock 2010]. Подобная активация может происходить и при обработке некоторых метафорических значений, связанных с движением [Gibbs 2013; Sell, Kaschak 2011; Santana, de Vega 2011; Miles et al. 2010]. Эти факты свидетельствуют о том, что в процессе конструирования ментальной модели риторический стиль языка специфицирует функционирование моторной системы.

Дополнительные свидетельства моторной лингвоспецифичности дают эксперименты с айтрекером. Носители разных языков демонстрируют различные паттерны зрительного внимания. Так, в работе [Huettig et al. 2010] показано, что дистинкции, маркируемые классификаторами, оказывают влияние на зрительное внимание носителей китайского языка в вербальной части задания. Айтрекинг активно использовался в работах, посвященных категории аспекта. В многочис-

558

ленных исследованиях Штуттерхайм и ее коллег (суммировано в [von Stutterheim et al. 2012]) показано, что носители языков без грамматикализованной категории аспекта более внимательны к конечному пункту движения, чем носители языков с такой категорией. Оппозиция имперфективности / перфективности рассмотрена в работе [Huette et al. 2012]: при прослушивании отрывков с перфективами испытуемые фиксируют взгляд на одной точке, в то время как имперфективные отрывки приводят к более активному и менее сфокусированному движению глаз. Айтрекинг также активно применялся в исследованиях по симуляционной семантике. Например, в работе [Spivey, Geng 2001] демонстрируется, что при прослушивании историй, описывающих вертикальное или горизонтальное движение, испытуемые бессознательно двигают глазами в соответствующем направлении. В экспериментах [Matlock, Richardson 2004; Richardson, Matlock 2007] показано, что при обработке высказываний с фиктивным движением испытуемые смотрят на траектор дольше, чем при обработке высказываний без фиктивного движения. Суммируя полученные результаты, можно утверждать, что в определенных ситуациях паттерны языка руководят движением глаз и зрительным вниманием.

6.5.9 13.4.5. Жестикуляция

13.4.5. Жестикуляция

Вербальная система и жестовая система регулярно взаимодействуют друг с другом, чем обеспечивается их взаимное влияние. Воздействие вербального языка на жестикуляцию лучше всего изучено в области пространственной семантики. Известно, что доминирующая в дейктических жестах система ориентации, как правило, отражает систему ориентации, доминирующую в разговорном языке [Levinson 2003: 244–271; Majid et al. 2004]. Носители языков с абсолютной системой производят жесты, точно указывающие на положение объекта в соответствии с фиксированными направлениями; абсолютная жестикуляция часто сопровождается размашистыми жестами, в которые вовлечена вся рука, при этом ее использование предполагает способность к навигационному счислению. Релятивная жестикуляция, напротив, опирается на точку зрения наблюдателя; она охватывает только визуальное поле говорящего; жесты такого типа являются сдержанными и ограниченными в пространстве. Корреляция между релятивной системой в разговорном языке и релятивной жестикуляцией зафиксирована у носителей европейских языков [Le Guen 2011a]. Влияние разговорного языка на формирование абсолютной жестикуляции отмечено для языков гуугу йимитир [Haviland 1993], цоциль [Haviland 2005], цельталь [Levinson 1996b], аренте [Wilkins 2003]. Имеются и более сложные случаи: так, в юкатекском языке абсолютная жестикуляция дополняет разговорный язык, в котором отсутствует систематическое кодирование пространственных отношений [Le Guen 2011b].

Связь языка и жестикуляции отмечается в ряде других областей. Так, в работе [Núñez, Sweetser 2006] показано, что метафорическая проекция времени на сферу

559

пространства коррелирует с направленностью дейктических жестов. В исследовании, посвященном аборигенам юпно [ñez et al. 2012], демонстрируется, что абсолютной системе пространственной ориентации соответствует абсолютная репрезентация темпоральных отношений и базирующаяся на ней жестикуляция. Интересно, что в юкатекском языке [Le Guen, Balam 2011], напротив, абсолютная репрезентация времени сдерживается абсолютной системой жестикуляции. На жестикуляцию могут влиять и аспектуальные оппозиции: в работах [Parrill et al. 2013; Matlock et al. 2012] показано, что прайминг на основе имперфективного аспекта ведет к более детальной жестикуляции при последующем изложении, чем прайминг на основе перфективного аспекта. Большой материал о том, как соотносятся особенности языкового кодирования движения и жестикуляция, собран в коллективной монографии [Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004]. Суммируя можно сказать, что очень часто языковая система специфицирует работу жестовой системы, однако имеются более сложные интеракциональные модели, а также случаи обратного воздействия, поэтому каждая ситуация заслуживает особого рассмотрения.

6.5.10 13.4.6. Воображение

13.4.6. Воображение

При оценке роли языка в имагинативном процессе необходимо учитывать следующие факторы: 1) язык специфицирует содержание долговременной памяти; 2) сознательный контроль связан с внутренней речью; 3) внутренняя речь сопровождает имагинативный процесс, так что случаи «чистого невербального воображения» едва ли представимы. В § 13.3 мы уже видели, что структура языка во многих отношениях обуславливает симуляцию. Надо полагать, что все замечания, касающиеся герменевтических операций, справедливы и для воображения, главное отличие которого заключается в наличии рефлексии и контроля. На основе этого можно утверждать, что усвоение языка ведет к имагинативному реструктурированию, то есть к реорганизации пространства воображения в соответствии с устройством родного языка. Этот феномен исследован еще довольно слабо, и о нем можно судить лишь по косвенным данным.

Наиболее интересные материалы дают системы пространственной ориентации. В работе [Levinson 2003] приводятся многочисленные факты, указывающие на то, что носители языков структурируют воображаемую сцену в соответствии с доминирующей системой референции. Так, аборигены гуугу йимитир описывают воображаемые пространства, используя фиксированные стороны света, а в случае если речь идет о реальной ситуации, могут достраивать необходимые направления. Влияние абсолютной системы на зрительное воображение выявлено также у носителей балийского языка [Wassmann, Dasen 1998]: при описании пути из одной деревни в другую информант несколько раз меняет обозначения направлений абсолютной системы, в зависимости от того, на территории какой деревни он мысленно находится в данный момент. Как следует из экспериментов с носите-

560

лями юкатекского языка [Le Guen 2011a], на имагинативный процесс может влиять и абсолютная система жестового языка.

К экспериментам по пространственной ориентации нужно добавить исследования домена движения. Так, в работах Слобина (суммировано в [Slobin 2003]) демонстрируется, что в области манеры носители S-языков обладают более богатым и детализированным воображением, чем носители V-языков. Сопоставив материалы газет, заметок и интроспективных отчетов, Слобин заключает, что события, переданные на английском и голландском (S-языки), представляются более живыми, динамичными и интенсивными, чем те же события, переданные на французском, испанском или турецком (V-языки). Зависимость воображения и иконических жестов от того, как язык кодирует движение, рассматривается также в статье [Clark H. 2004].

Итак, несмотря на скромное число работ, специально посвященных воображению, можно утверждать, что структура языка специфицирует имагинативный процесс; предположительно, здесь имеют место те же эффекты, что и в сфере симуляции, однако, ввиду того что воображение отличается большей рефлексивностью и детальностью, в этой области следует ожидать усиление языкового воздействия.

6.5.11 13.4.7. Репрезентация пространства

13.4.7. Репрезентация пространства

Способность к репрезентации пространственных отношений является врожденной, и она разделяется людьми с другими млекопитающими. По-видимому, люди склонны кодировать проективные отношения аллоцентрически. В таком кодировании началом системы выступает не эго, а внешний объект. Однако усвоение естественного языка вносит корректировку в представление пространственных отношений.

Как показано в многочисленных исследованиях членов CARG (суммировано в [Majid et al. 2004]), носители языков, в которых доминирует эгоцентрическое кодирование, то есть релятивная система референции, представляют отношения эгоцентрически. Носители же языков с доминирующей абсолютной или встроенной системой мыслят пространственные отношения аллоцентрически. Если в работе Пиаже и Инельдер [Piaget, Inhelder 1956] предполагалась универсальная линия развития пространственных репрезентаций, то в настоящее время можно утверждать, что это развитие обусловлено структурой усваиваемого языка. Так, уже в 5-летнем возрасте отмечаются случаи активного использования абсолютной системы [Dasen, Mishra 2010]. Следует учитывать, что репрезентация пространства не является автономной способностью, и вариации в этой области влияют на другие когнитивные операции: память, воображение, рассуждение, умозаключение и пр. [Levinson 2003].

Под влиянием языка оказывается и пространственная ориентация. Усвоение языка способствует преодолению ограниченности врожденной системы, выстраивающей ориентацию на основе лишь геометрических характеристик; язык позво-

561

ляет сначала интегрировать информацию из разных систем, а затем использовать ее для навигационного счисления; благодаря этому становится доступна ориентация по негеометрическим признакам [Spelke 2003]. Кроме того, у носителей языков, в которых доминирует абсолютная система референции, развивается способность к навигационному счислению на основе фиксированных осей. Данный феномен засвидетельствован у аборигенов гуугу йимитир [Levinson 2003: 124–130], аборигенов хайлъом [Widlok 1997], индейцев цельталь [Levinson 2003: 235–238] и индийских детей [Dasen, Mishra 2010: 281–296].

6.5.12 13.4.8. Категоризация и определение подобия

13.4.8. Категоризация и определение подобия

Категоризация является фундаментальным познавательным механизмом, включенным во многие когнитивные операции, в том числе связанные с языком. Так понятая категоризация подразумевается во всех случаях, когда речь заходит о лингвоспецифичности. Однако сейчас мы обратимся к категоризации в узком смысле и рассмотрим те работы, где она составляет эксплицитную часть дизайна эксперимента.

Устойчивая зависимость категориальных предпочтений от языка выявлена в ряде доменов. Как показано в работах членов CARG [Levinson, Brown P. 1994; Danziger 2011], встроенная система ориентации может сдерживать развитие способности к различению энантиоморфов; в результате носители языка испытывают трудности при классификации объектов и их зеркальных отражений. В работах [Kersten et al. 2003; 2010] отмечена особая внимательность носителей S-языков к манере движения при категоризации событий; аналогичный феномен фиксируется также при категоризации глаголов [Slobin 2003]. О влиянии цветообозначений на классификацию цветовых пластинок известно со времен классического эксперимента Кея и Кемптона [Kay, Kempton 1984], и сейчас эта тема разработана очень хорошо (суммировано в [Regier, Kay 2009]). Как демонстрируется в работе [Athanasopoulos, Bylund 2013], на определение подобия может оказывать влияние и категория аспекта. Зависимость классификации топологических отношений от реляционных обозначений выявлена в многочисленных исследованиях Чхве и ее коллег (суммировано в [Choi, Hattrup 2012]).

Сложнее обстоит дело с классификаторами и именными классами. В работах Люси и Гаскинс [Lucy 1992a; 2010; Lucy, Gaskins 2001] демонстрируется, что носители юкатекского языка более внимательны к материалу объекта, чем носители английского языка; категориальные предпочтения в связи с формой предмета отмечаются у носителей китайского языка [Schmitt, Zhang 1998; Kuo, Sera 2009] и языка бора [Perniss et al. 2012]. Однако в ряде работ [Li et al. 2009; Mazuka, Friedman 2000] полученные в этой области результаты ставятся под сомнение. Влияние категории именного класса на классификацию и определение подобия обнаружено в работе Бородицки и ее коллег [Boroditsky et al. 2003]; данный тезис получил подтверждение в многочисленных экспериментах [Forbes et al. 2008; Cubelli et al.

562

2011; Koch et al. 2007; Kurinski, Sera 2010] и др. Но и здесь имеются сложности, о чем свидетельствуют работы [Vigliocco et al. 2005; Bender et al. 2011]. Как мы уже отмечали, неоднозначные результаты в области классифицирующих категорий связаны со сложностью выявления когнитивных эффектов, многообразием систем и разной степенью их семантической мотивированности.

Итак, можно утверждать, что в большинстве экспериментов установлена зависимость когнитивной категоризации от структуры родного языка, хотя некоторые домены трудны для проверки, поэтому здесь результаты неоднозначны. Стоит отметить, что предоставляемая языком категоризация не является исключительной, и она часто конкурирует с классификационными моделями, генерируемыми другими когнитивными системами, что также может осложнять анализ.

6.5.13 § 13.5. Резюме: проявления лингвоспецифичности

§ 13.5. Резюме: проявления лингвоспецифичности

В данной главе мы рассмотрели влияние завуалированной в языке категоризации на отдельные когнитивные способности. Сначала были проанализированы материалы, посвященные тому, как сам процесс категоризации понимается в современной науке. Затем мы перешли к особенностям категоризации, осуществляемой в рамках языка, то есть к когнитивным последствиям лексикализации и грамматикализации. После этого в контексте материалов когнитивной лингвистики был дан анализ того, как паттерны языка руководят конструированием ментальной модели. Наконец, было рассмотрено влияние языка на отдельные когнитивные процессы. Попытаемся резюмировать полученные результаты:

Категоризация является фундаментальным познавательным механизмом; она предполагает выхватывание определенного аспекта опыта, его схематизацию и фиксацию в памяти; в традиционной теории категории определялись набором общих признаков и мыслились объективистски, однако в 1970–1980-е гг. произошла революция в нашем понимании категоризации; теперь мы знаем, что категориальная система разнородна, и она включает в себя классические, градуированные, радиальные и другие типы категорий; кроме того, категоризация сейчас мыслится в контексте телесности, ситуативности и интеракциональности познания.

Главная особенность внешней категоризации, осуществляемой языком, заключается в том, что сформированная категория имеет либо лексический, либо грамматический статус (следует при этом помнить, что оппозиция лексическое / грамматическое является градуальной)

Лексикализация предполагает кодирование концепта в пределах одного слова; в когнитивном плане это означает выделение для такого концепта лишь одного сегмента в рабочей памяти; лексикализованный концепт характеризуется более прототипической активацией, а так-

563

же рядом других категориальных эффектов: сближением элементов внутри категории, резкой противопоставленностью другим категориям и пр.; все эти эффекты под влиянием обратной связи отражаются на памяти, внимании, рассуждении, распознавании и обучении.

Грамматикализация предполагает особый статус концепта, который состоит в обязательности выражения; основным признаком грамматичности является обязательность, поэтому концепт, ставший частью грамматики языка, не может не выражаться; грамматичность также подразумевает имплицитную вовлеченность в мыслительный процесс, автоматичность, бессознательность, конвенциональность и др.; ввиду того что грамматика выполняет преимущественно структурирующую функцию, грамматикализованный концепт является, как правило, более абстрактным.

Одна из областей, где проявляется воздействие имплицитной категоризации, предоставляемой языком, — это конструирование ментальной модели; влияние языка в этой сфере ведет к лингвоспецифичности симуляции; проблема конструирования ментальной модели подробно рассмотрена в когнитивной лингвистике.

Когнитивные лингвисты считают, что значение является концептуализацией, то есть активным изображением события, осуществляемым средствами концептуальных структур; такая трактовка значения заставляет обращать внимание на то, как язык руководит имагинативным / симуляционным процессом.

Правила конструирования значения именуются герменевтическими операциями; по мнению исследователей, герменевтические операции должны соответствовать стандартным когнитивным процессам, описанным в психологии; в этом контексте динамическое изображение события с помощью герменевтических операций может быть охарактеризовано как имагинативная субституция реального восприятия.

Выполнением герменевтических операций руководит язык, а это значит, что он обуславливает конструирование ментальной модели; термин «язык» следует понимать здесь максимально широко, поскольку для конструирования релевантны все формальные характеристики языковой системы (от границ слова и базовых частей речи до степени детальности лексических паттернов); нужно иметь в виду, что процесс концептуализации является комплексным и многослойным, в нем могут сосуществовать сразу несколько уровней обработки (или, по крайней мере, стадии обработки сменяются столь быстро, что не поддаются интроспективной фиксации).

Ввиду того что решающую роль в методологии когнитивных лингвистов играет интроспекция, данное направление языкознания остается

564

преимущественно англоцентричным; авторы традиционных грамматик являются «когнитивными агностиками», поэтому предоставляемые ими материалы не способны обогатить исследование; будущее этого направления связано с привлечением неиндоевропейских материалов и с анализом того, как выполняются герменевтические операции при конструировании значения в неиндоевропейских языках; здесь когнитивная лингвистика пересекается с пострелятивистским проектом, поскольку подобный анализ, по сути, тождественен исследованию лингвоспецифичности симуляционного процесса; когнитивная лингвистика дополняет пострелятивистский проект там, где психолингвистические методы бессильны.

Имплицитная языковая категоризация воздействует и на другие когнитивные способности, что показано в гл. 58 данной книги; если соотнести имеющийся материал с отдельными когнитивными процессами, то мы получим примерно следующую картину:

Лингвоспецифичность памяти обусловлена тем, что язык вовлечен в когнитивность в режиме реального времени и скрытая в нем категоризация оказывает влияние на функционирование селективного внимания, которое ответственно за «просеивание» информации для последующего сохранения; эффект лингвоспецифичности исчезает в большинстве экспериментов в условиях вербальной интерференции.

Лингвоспецифичность зрительного восприятия связана с тем, что активация слова возбуждает либо сами зрительные зоны, либо прилегающие к ним области, что ведет — посредством обратной связи — к искажению перцепции, то есть к категориальному восприятию.

Лингвоспецифичность слухового восприятия является следствием перцептивного притяжения, согласно которому фонологическая система языка структурирует слуховое пространство таким образом, чтобы оно было лучше приспособлено к различению фонологических противопоставлений, релевантных для данного языка; этот процесс также ведет к снижению чувствительности к нерелевантным противопоставлениям.

Лингвоспецифичность моторной системы связана с влиянием языка на артикуляцию, имплицитную вербализацию, моторный компонент ментальной модели и зрительное внимание.

Лингвоспецифичность жестикуляции является следствием постоянного взаимодействия вербальной системы и жестовой системы; язык может влиять на выражение пространственных, темпоральных и других значений в жестикуляции.

Лингвоспецифичность воображения обусловлена тем, что язык специфицирует содержание долговременной памяти и руководит

565

имагинативным процессом; предположительно, здесь имеют место те же эффекты, что и в сфере симуляции, однако в более интенсивной форме.

Лингвоспецифичность пространственной репрезентации проявляется в зависимости кодирования пространства от доминирующей в языке системы референции; она также проявляется в области ориентации и навигационного счисления пути.

Лингвоспецифичность категоризации связана с категориальными предпочтениями, формируемыми языком через вовлеченность в когнитивность в режиме реального времени.

Итак, мы видим, что структура языка оказывает влияние практически на все сферы познавательного процесса. В контексте рассмотренных в данной книге исследований это не вызывает удивления, поскольку было показано, что 1) язык не является автономной, «модулярной» способностью; 2) усвоение языка приводит к специфическому нейронному структурированию; 3) язык вовлечен в когнитивность в режиме реального времени. Эти тезисы в сочетании с локальными исследовательскими открытиями ведут к складыванию пока еще неоформленной интегральной парадигмы и интегральной теории, в которой релятивистский принцип будет играть ключевую роль.

6.6 Глава 14 Место языка в когнитивной архитектуре

566

Глава 14
Место языка в когнитивной архитектуре

Предшествующие главы данного раздела были посвящены анализу исследовательских направлений, которые должны стать составной частью пострелятивистского проекта. В гл. 9 были рассмотрены материалы по трансформирующей функции языка. В гл. 10 мы проанализировали имеющиеся наработки в теории языка и лингвистической типологии, позволяющие акцентировать уникальность каждой языковой системы. В гл. 11 были представлены исследования по симуляционной семантике и модальности концептуальной структуры. В гл. 12 мы резюмировали имеющиеся материалы по вовлеченности языка в ту часть когнитивности, которую обычно определяют как «невербальную». В гл. 13 было рассмотрено значение имплицитной языковой категоризации для отдельных когнитивных операций. Как неоднократно отмечалось ранее, собранные в последнее время в когнитивной науке, психолингвистике и лингвистике данные имеют множество точек соприкосновения и схождений, что связано, с одной стороны, с интегральным характером когнитивного подхода, а с другой стороны, с реальным содержательным единством эмпирических материалов. Одна из основных задач представленной главы состоит в том, чтобы выявить эти точки соприкосновения и наметить пути для дальнейшего анализа. В самом общем плане это можно охарактеризовать как интеграцию материалов лингвистической типологии и методов когнитивной антропологии в формирующуюся посткогнитивистскую парадигму; иначе говоря, необходимо расширение посткогнитивистской проблематики на сферу неевропейских культур и ментальностей, и решающую роль в таком расширении должен играть язык. Это связано с тем, что язык занимает центральное место в когнитивной архитектуре; влияет на отдельные операции, способствуя формированию оригинального когнитивного стиля; и является основным способом доступа к высшим ментальным процессам. В данной главе мы попытаемся резюмировать рассмотренные материалы и представить набросок интегральной модели, позволяющей увидеть подлинное место языка в когниции и контуры пострелятивистского проекта.

6.6.1 § 14.1. Основные положения

§ 14.1. Основные положения

Выдвигаемая интегральная теория базируется на нескольких положениях, получивших подробное обоснование в предыдущих главах:

Язык является организацией значимых элементов. Существует множество подходов к определению языка. Возможен социологический,

567

биологический, философский подход к лингвистической системе, да и многие другие. Каждый из них имеет право на жизнь. Однако главное место должно отводиться когнитивному подходу, то есть такому подходу, который объясняет психическую реальность языка. Поскольку язык не является автономной, «модулярной» способностью, то его следует рассматривать в связи с другими когнитивными системами. В самом общем плане язык может быть понят как организация, или категоризация, значимых элементов. Поскольку эти элементы являются значимыми, то язык должен определяться как структура, обеспечивающая категоризацию концептуальных репрезентаций, отражающих внешний опыт. Природа языка не объяснима чисто формальными характеристиками. То, что принято называть формальной системой, или внутренней формой, находится в зависимости от содержания. Не существует формальных признаков, которые можно было бы представить и осмыслить без обращения на каком-то уровне к содержательному или семантическому компоненту. Добавим также, что язык активно вовлечен в процесс отражения внешнего опыта, он не только работает с готовыми репрезентациями, но и способствует формированию оригинальных смысловых пространств.

Структура каждого языка уникальна. Любой естественный язык характеризуется уникальной дистрибуцией значимых элементов. Полноценное определение какой-либо категории языка предполагает обращение к другим категориям, а те, в свою очередь, требуют обращения к прочим категориям и т. д. Отсюда следует, что язык в когнитивном плане может быть приблизительно представлен как система взаимных отсылок и перманентных различений (вспомним соссюровское «в языке нет ничего, кроме различий»). Границы внутри такой системы всегда лингвоспецифичны. С одной стороны, лингвоспецифичность затрагивает то, как язык взаимодействует с информацией из внешнего опыта, как он оформляет и конструирует смысловую сферу, а с другой стороны, она касается формальных характеристик. К последним относится, например, понятие «слова» и само разделение на морфологию и синтаксис. Лингвоспецифичностью обладает также базовая классификация по частям речи: и границы категорий, и морфосинтаксические признаки, и критерии для выделения — все это зависит от строя конкретного языка. Лингвоспецифичность проявляется и в области формальной грамматичности, лексических систем, дискурса и референции. Суммируя имеющиеся в нашем распоряжении материалы, можно сказать, что каждый естественный язык уникален практически во всем. Отметим, что это утверждение является результатом доведения до логического конца структуралистского принципа. Подобный подход развивался в школе американского структурализма, однако не всегда последовательно. На данный момент единственной

568

подробной теорией, учитывающей широту типологических вариаций и обосновывающей уникальность структуры каждого языка, является «радикальная грамматика конструкций» Уильяма Крофта.

Концептуальная система является набором перцептивных символов. В классическом когнитивизме знание, составляющее основной фонд долговременной памяти и являющееся рабочим материалом для высших когнитивных операций, представлялось амодальным, то есть независимым от сенсомоторных систем. В складывающейся посткогнитивистской парадигме знание, или набор концептуальных репрезентаций, мыслится в тесной связи с сенсомоторной информацией. В наиболее полной современной теории — теории «перцептивных символьных систем» (PSS) Лоуренса Барсалу — репрезентация определяется как зафиксированное сенсомоторное состояние, или перцептивный символ. Такой символ имеет общий нейронный субстрат с реальным восприятием и воображением, однако паттерны активации у них нетождественны. Перцептивный символ обладает чертами схематичности и символичности: он отражает лишь каркас ситуации и способен порождать бесконечное число конкретных репрезентаций определенного типа. Организация нескольких символов, или симулятор, имеет те же свойства, что и классическая пропозиция: предикатно-аргументную структуру, ограничения на значения аргументов и рекурсивность. Обладая этими свойствами, система способна репрезентировать виды и конкретные экземпляры, осуществлять категориальный вывод, формулировать абстрактные концепты и пр. На нейронном уровне активация симулятора, или симуляция, выглядит как возбуждение сенсомоторных регионов через посредство прилегающих к ним конвергентных зон. Модальный характер активации получил многочисленные подтверждения в экспериментальных работах по симуляционной семантике. Притом, как удалось показать, модальностью обладают не только конкретные значения, но и абстрактные — в том числе грамматические и метафорические — концепты.

В субъективном плане симулятор представлен как ментальная модель. На субъективном уровне набор перцептивных символов имеет вид ментальной модели. В процессе формирования ментальной модели задействуются те же механизмы, что и во время воображения, однако нужно учитывать, что воображение является сознательным и детализированным, в то время как ментальная модель — нерефлексивна и схематична. Субъективный аспект симуляции занимает центральное место в спекулятивных и интроспективных исследованиях когнитивных лингвистов. Он также анализируется в симуляционной семантике. Экспериментальный материал, собранный специалистами по симуляционной семантике, резюмирован в двух теориях: перцептивную сторону процесса

569

отразил Рольф Цваан в своей теории «вовлеченного воспринимающего субъекта» (IEF), а моторный аспект представлен в модели «основанного на моторике языка» (ABL) Артура Гленберга и Витторио Галлесе. Авторы согласны в том, что активация сенсомоторных систем, выраженная в ментальной модели, не является чем-то эпифеноменальным. Напротив, она релевантна для содержания концепта. Таким образом, в посткогнитивистской перспективе концепт мыслится как сложный феномен, включающий имагинативную, нейронную, моторную, перцептивную и аффективную составляющую.

Усвоение языка приводит к трансформации когнитивности. Язык не является просто факультативным дополнением к уже готовой когнитивной архитектуре. Современные данные позволяют говорить о преодолении коммуникативистского взгляда на языковую систему, который был распространен в классическом когнитивизме. В противоположность коммуникативизму современная версия конститутивизма утверждает, что усвоение языка существенным образом преобразовывает работу когниции. Исследования хомсайнеров, младенцев и человекообразных обезьян показывают, что человек имеет врожденный набор базового знания, который связан с низшим уровнем когнитивности. Низшие системы дают ограниченные способности к категоризации, абстрактному мышлению, счету, кондициональному мышлению, пространственной ориентации и др. В процессе усвоения языка формируется дополнительный уровень интеграции информации и контроля, который позволяет преодолеть ограниченность низших систем. В результате человек приобретает способности к точному счету > 3, пространственной ориентации на основе гетерогенных признаков, метарепрезентации, пониманию чужого сознания, аналогическому мышлению и др.; это дополняется важной процессуальной инновацией — повышением контроля и волевой активности с помощью интериоризированной речи. Стоит отметить, что репрезентативные преимущества сходят на нет или минимизируются в экспериментах с вербальной интерференцией, и это свидетельствует о том, что трансформация заключается не в реструктурировании низших систем, а скорее в надстройке дополнительного и перманентно активного когнитивного уровня.

Язык вовлечен в невербальную когнитивность. То, что языковая система участвует в порождении и восприятии речи, то есть в эксплицитной вербальной когнитивности, не вызывает ни у кого сомнений. Теоретики неорелятивизма полагали, что при оценке влияния языка внимание исследователей должно быть сосредоточено на невербальной когнитивности. Однако, как показано в многочисленных экспериментальных работах, «невербальная» когнитивность содержит вербальный компонент, но в неявной форме. Об этом говорят следующие факты: во-первых, результаты

570

невербальных заданий существенно меняются в условиях вербальной интерференции; во-вторых, восприятие объектов или ситуаций может предполагать как бы внутреннее «проговаривание» соответствующих сигнификатов; в-третьих, неявная активация сигнификатов отражается на нейронном уровне в виде возбуждения зон, связанных с языком. В свете этих свидетельств более корректно было бы говорить не о «вербальном» и «невербальном», а об «эксплицитно вербальном» и «имплицитно вербальном». Имплицитные вербализации известны в моделях кратковременной памяти как «фонологическая петля», а в советской традиции — под именем «внутренней речи». Внутренняя речь — это синкретичное обозначение, объединяющее целую группу разноплановых феноменов. Как показано в советской психолингвистической школе, имплицитная вербальность формируется посредством интериоризации эксплицитной вербальности. Внутренняя речь имеет полную и редуцированную форму. Ее основная глобальная функция заключается в реализации волевого контроля. На базе локальных функций внутренняя речь интегрирована в когнитивные операции: она участвует в анализе, синтезе, категоризации, рассуждении, запоминании, извлечении информации, порождении высказывания и др. Скрытая артикуляция часто сопровождается речедвигательной импульсацией, то есть сенсомоторной активацией. В формальном плане внутренняя речь представляет собой имагинативную симуляцию внешней речи и других знаковых систем. Она, таким образом, наследует особенности родного языка, в том числе его уникальную структуру. Проникая в когнитивность, речь специализирует ее работу, о чем свидетельствуют многочисленные материалы, собранные в данной книге.

Язык специфицирует работу когнитивных систем. Язык выступает носителем неповторимой организации значений. В формальном плане его можно представить как внутреннюю категоризацию значимых элементов, в семантическом плане — как внешнюю категоризацию опыта и частичное конструирование смысловой области. Поскольку на уровне имплицитной вербальности язык всегда вовлечен в когнитивность, то его категориальная система оставляет свой след в общем процессе категоризации («когниция — это категоризация»). Главная особенность внутриязыковой категоризации заключается в том, что язык дает концепту лексический или грамматический статус. Лексический статус подразумевает выделение для концепта лишь одного сегмента в рабочей памяти, более прототипическую активацию и ряд категориальных эффектов. Грамматический статус предполагает обязательность, схематичность, бессознательность, автоматическое внедрение в ментальные операции и др. Как уже было сказано, язык перманентно вовлечен в когнитивность в форме внутренней речи, а значит — его уникальная категориальная система оказывает

571

влияние на отдельные процессы. Участие языка в конструировании ментальной модели ведет к лингвоспецифичности симуляции. На европейском материале эта проблема подробно рассмотрена когнитивными лингвистами, которым удалось выявить руководящую роль языка в выполнении герменевтических операций. Многочисленные эмпирические факты, приведенные в данной книге, свидетельствуют о том, что язык специфицирует память, зрительное восприятие, слуховую модальность, моторную систему, жестикуляцию, воображение, пространственные репрезентации и эмоциональную сферу. Таким образом, содержащаяся в языке имплицитная категоризация затрагивает многие познавательные процессы.

6.6.2 § 14.2. Эскиз интегральной модели

§ 14.2. Эскиз интегральной модели

Представленные утверждения связаны друг с другом многообразными смысловыми нитями. Посмотрим, как можно обрисовать эти связи в онтогенетической перспективе (см. рис. 14.1, с. 572). При рождении ребенок имеет когнитивность, работающую на основе базовых систем. Язык на этой стадии является для ребенка чем-то внешним, поэтому его можно представить в социальном измерении как набор конвенциональных символов для передачи культурного знания. В процессе онтогенеза происходит усвоение языка, что сопровождается трансформацией когниции. Новая когнитивная архитектура, формируемая с полной интериоризацией эгоцентрической речи, то есть примерно к 7 годам, содержит как вербальный, так и невербальный компонент. Вербальный компонент предполагает активацию языковых репрезентаций. Он получает наиболее адекватное выражение в процессе общения, то есть во время порождения речи или обработки языка, однако он также существует в форме внутренней речи, выступающей посредствующим звеном для эксплицитной вербальности. На всех этих уровнях вербализации имеют вид — полный или редуцированный — конкретного языка, поэтому они несут на себе печать оригинальной организации значимых элементов. Их активация ведет к лингвоспецифичной модуляции перцепции, моторики и других систем невербальной когнитивности. Содержание этих элементов извлекается из долговременной памяти, то есть из концептуальной системы. При этом концептуальная система снабжает информацией не только язык, но и другие системы, так что ее нельзя рассматривать как изоморфную внутриязыковой организации; концептуальная структура больше семантики языка. Таким образом, усвоение языка ведет к формированию новой когнитивной архитектуры, в которой вербальный и невербальный компоненты связаны друг с другом, а конвенциональные вербализации постоянно проникают в работу других систем, обеспечивая лингвоспецифичность когнитивных способностей.

Рассмотрим, какой вид эта новая архитектура имеет на уровне рабочей памяти. Напомним, что рабочую память следует мыслить максимально широко.

572

Image51

Рис. 14.1. Язык и познание в онтогенетической перспективе

Бэддели определяет ее как сложную интерактивную структуру, реализующую взаимосвязь между когнитивностью и действием; иначе говоря, рабочая память — это та часть когниции, которая интегрирует информацию из разных модальных систем, находится в активной фазе и обеспечивает когнитивный контроль. На рис. 14.2 схематично представлено соотношение блоков рабочей памяти, а также ее связь с долговременной памятью и сенсомоторными системами. Содержание долговременной памяти составляют перцептивные символы, которые попадают в рабочую память и приобретают там вид ментальной модели и имплицитных вербализаций. Ментальная модель является представлением некоторой ситуации, имагинативным субститутом этой ситуации. Если в долговременной памяти перцептивные символы находятся в пассивном состоянии — то есть представляют собой возможности возбуждения определенных нейронных связей — то в ментальной модели они реализуются в активной форме, зависящей от целей, контекста, внешних

573

Image52

Рис. 14.2. Соотношение рабочей памяти с другими компонентами когниции

факторов и пр. Имплицитные вербализации также представляют собой имагинативную субституцию реальных процессов, но уже связанных со знаковой системой. У носителей естественного языка они формируются на основе акустического или артикуляционного воображения. Свою форму они черпают из долговременной памяти; оттуда они также черпают конвенциональные — то есть принятые в данном сообществе и усвоенные вместе с языком — способы соотнесения акустической формы и смыслового содержания. С имплицитными вербализациями напрямую связана работа центрального исполнителя, отвечающего за волевой контроль; в советской традиции эта связь распознана как зависимость волевого акта от развернутой формы внутренней речи. Центральный исполнитель, в свою очередь, может руководить симуляционным процессом, что лучше всего заметно в случае воображения и рассуждения. Такое руководство частично зависит от имплицитных вербализаций, о чем свидетельствуют, среди прочего, данные афазий1.


574

Добавим также, что в рамках указанной архитектуры симуляционная система черпает модальную информацию как из долговременной памяти, так и из сенсомоторных систем, связанных с внешним миром. В долговременную память информация попадает через посредство рабочей памяти.

Важным новшеством представленной архитектуры является то, что ментальная модель не выступает чем-то полностью независимым от имплицитных вербализаций, и это отражено на рисунке в отсутствии четких границ между двумя блоками. Ментальная модель и имплицитные вербализации реализуются на основе общего механизма: имагинативной субституции реального восприятия; по сути, симуляционная система в широком смысле включает и то, и другое. Однако активация вербальных репрезентаций имеет функциональную специфику: она не является самодостаточной и распознается в общей архитектуре как знак, то есть как особое указание на перцептивный символ, как призыв к активации этого символа. Следовательно, имплицитные вербализации оказывают влияние на структуру и содержание ментальной модели, и это отражено на рисунке в форме «категориального искажения». Имплицитные вербализации как бы перманентно модулируют, искажают ментальную модель. Поскольку ментальная модель — как и вся область симуляционного — разделяет нейронный субстрат с реальным восприятием, то образы, активированные в ментальной модели, посредством обратной связи воздействуют на сенсомоторные системы. Именно этим должны объясняться многочисленные примеры влияния языка на перцепцию, обнаруженные в последние годы.

В представленной теории мыслительный процесс изображается как динамическое взаимодействие ментальной модели и имплицитных вербализаций. Между этими двумя блоками нет четкой границы, так что каждый концепт, реализующийся в рабочей памяти, может быть описан как содержащий и образный, и вербальный компонент (ср. понятие «ception» у Талми). Мыслительный процесс может быть представлен как симуляция в широком смысле. Внутри симуляционной системы осуществляется постоянная связь между ментальной моделью (симуляцией в узком смысле) и имплицитными вербализациями. Концепт с конкретным значением (напр., кошка) активирует, с одной стороны, сенсомоторные системы, а с другой стороны, вербальную систему. Не поименованное не может быть отрефлексировано, оно не является частью рефлексивного мышления и не является концептом в рабочей памяти; в лучшем случае это просто пучок перцептивных признаков. Чтобы такой пучок стал концептом с конкретным значением и вошел в рефлексивное мышление, он должен получить имя. Это необязательно осуществляется в развернутой форме (хотя нередки и такие случаи); как неоднократно отмечалось в советской школе,

575

внутренняя речь часто имеет редуцированную форму, чем обеспечивается обработка многочисленных фоновых операций в режиме реального времени. Похоже, это нельзя даже назвать речью в буквальном смысле слова, поскольку предполагается просто фоновая мускульная активность, или то, что Соколов назвал «тоническим» компонентом мускульной активности; связь с речью здесь чисто генетическая — осуществляемые на базе этой активности операции представляют собой результат интериоризации и автоматизации операций, некогда проводившихся на вербальной основе. Такого рода фоновые операции имеют огромное значение при обработке абстрактных концептов. Различие между абстрактным и конкретным в рамках рабочей памяти — это различие в степени детальности сенсомоторного и вербального компонентов. Если конкретные концепты (напр., кошка) акцентируют внимание на образном компоненте, а вербальный компонент служит лишь для имплицитной классификации и рефлексии, то абстрактные концепты акцентируют внимание на вербальном компоненте, а образный компонент отводят на периферию, хотя никогда и не стирают его полностью (что убедительно показано в работах Лакоффа и других когнитивных лингвистов).

Но как следует понимать здесь акцент на вербальном компоненте? Достаточно ли для абстрактного концепта просто иметь имя? Этот момент требует пояснения. Доминирование вербального компонента означает, что за абстрактным концептом стоят многочисленные фоновые процессы, также имеющие перцептивно-словесный характер. Для обработки концепта «экономика» недостаточно просто вербализации «экономика» или соединения этой вербализации со смутным образом некоей сущности, сформированным на основе метафоры ИДЕИ — ЭТО ОБЪЕКТЫ. Точно так же могла бы быть концептуализирована и «политика», а разница между «экономикой» и «политикой» имела бы чисто формальный звуковой характер. В действительности дело обстоит иначе. Доминирующий при обработке абстрактного концепта вербальный компонент служит индексом, знаком, как и все, относящееся к сфере имплицитной вербальности, но это индексация более высокого уровня; он служит индексом для многочисленных фоновых перцептивно-словесных симуляций, обеспечивающих главную симуляцию. Фоновые операции являются результатом интериоризации и автоматизации операций, проводившихся на вербальной основе, они, как правило, нерефлексивны. Здесь важно отказаться от упрощенного понимания симуляции как просмотра киноленты. Симуляция предполагает наличие тысяч когнитивных операций, которые не схватываются интроспективно; данный вопрос уже рассматривался в связи с гнездованием точек зрения и концептуальной интеграцией (§  13.3). Следует добавить, что абстрактность — это градуальное понятие; любой концепт схематичен и не отражает всех перцептивных тонкостей ситуации, поэтому он абстрактен; сам факт попадания в когницию уже означает категоризацию, а значит и абстрагирование от реального опыта. Различие между концептами — в степени абстрактности.

Вербальный характер многих фоновых процессов подтверждается экспериментально. В классической работе А. Н. Соколова [Соколов 2007 (1967)] показано, что

576

арифметический счет, чтение, перевод иностранных текстов, запоминание слов, рисунков и ассоциаций, решение логических задач, воспроизведение материала и даже просто распознавание объектов предполагает внутреннюю вербализацию, и это, в частности, отражается в повышении мускульной активности. Вербальная интерференция препятствует выполнению заданий или по крайней мере замедляет их выполнение. В работе Соколова на большом интроспективном материале также показано, что в условиях вербальной интерференции возможно произведение других словесных операций и даже вербальная рефлексия над производимыми действиями; все это несомненным образом свидетельствует о наличии как бы нескольких «слоев» обработки, которые в определенных ситуациях могут фиксироваться интроспективно. Вербальный характер фоновых процессов получил подтверждение и в работах по трансформирующей функции языка: точный счет > 3, пространственная ориентация на основе гетерогенных признаков, аналогическое мышление, метарепрезентация, понимание чужого сознания, — все представленные операции осуществляются с помощью имплицитных вербализаций. Интерференция и в этом случае замедляет выполнение заданий, а иногда и вовсе делает невозможным их выполнение. Если добавить к этим свидетельствам материалы по восприятию цвета и неинвазивной стимуляции мозга, то мы получим удивительную картину: язык в реальном времени и сразу на нескольких уровнях вовлечен в невербальные когнитивные процессы, то есть неявный поток вербализаций модулирует когнитивные операции и обеспечивает фоновый процессинг. Фактически, речь идет о потоке вербального бессознательного! Предположительно, это достигается на основе редуцированной формы внутренней речи, которая активируется автоматически и мгновенно. Невозможно себе представить, чтобы при ориентации в пространстве, аналогическом мышлении и понимании чужого сознания человек постоянно обращался к полноценным и развернутым вербализациям. Однако активируется — пусть и редуцированно — именно речевой механизм, иначе интерференция и неинвазивная стимуляция не давали бы тех эффектов, которые они дают.

Если в когниции существует многоуровневый вербальный поток, то почему он чаще всего не фиксируется интроспективно? Для ответа на этот вопрос необходимо обратиться к проблеме интроспекции. Наивный взгляд состоит в том, что интроспекция является чистой фиксацией внутренних процессов. Однако это не так. Если бы подобная фиксация была возможна, то неясно, кто бы выступал в такой ситуации идеальным наблюдателем. В действительности, интроспекция, или само-наблюдение, предполагает занятие определенной точки зрения, фокусирование внимания и формирование когнитивного центра и периферии. В рамках предложенной нами архитектуры интроспекция включает работу центрального исполнителя, имплицитную вербализацию и апостериорное восстановление содержания ментальной модели на основе того следа, который остался в рабочей памяти или частично попал в долговременную память. Столь сложная операция, во-первых, сама вносит искажение в предшествующий материал, а во-вторых, просто

577

не может одинаково подробно схватывать все процессы — ввиду их гетерогенности и разной когнитивной выделенности1. В нормальных условиях фоновая когниция обречена либо оставаться на периферии интроспективного внимания, либо вообще выпадать из сферы наблюдения. Тем не менее вербальная интерференция имеет разные формы и она может оказывать разное влияние на когнитивность, так что некоторые ее виды способствуют выводу на передний план периферийных операций. Подобное выведение возможно при загрузке ведущего процесса. Случаи фиксации фоновых операций подробно представлены в отчетах, собранных Соколовым [Соколов 2007].

Рассмотрим теперь, как в обрисованную архитектуру проникает лингвоспецифичность. Основной способ, каким язык оказывает влияние на когнитивные процессы, — это имплицитные вербализации. Поскольку эти вербализации генетически связаны с языком конкретного сообщества, то они наследуют особую семантическую организацию. Именно по этой причине для выяснения роли языка в когниции важно исследовать конкретный риторический стиль, или конвенциональный способ говорения, а не абстрактную грамматическую структуру; воздействие определенного семантического или формального компонента будет тем выше, чем чаще он встречается в реальной речи, а значит — и во внутренней речи. И напротив, наличие некой экзотичной граммемы, почти не использующейся в реальной речи, будет предполагать ее низкую релевантность для когнитивности. Составить себе представление о значении для познавательного процесса лингвоспецифичных вербализаций можно на основе высказывания Лурии и Юдович о том, что «внутренняя речь… участвует в протекании почти всех форм психической деятельности человека» [Лурия, Юдович 1956: 25]. Это мнение созвучно представлениям Уорфа: «Немоторные процессы по своей природе находятся в состоянии взаимосвязи, соответствующей структуре конкретного языка; активации этих процессов и взаимосвязей любым способом… суть операции языкового моделирования, и они по праву могут быть названы мышлением» [Whorf 1956: 68]. В данной

«Лучше мыслить интроспекцию как личностное повествование, при котором люди, подобно биографам, рассказывают о своей жизни. Мы связываем в единый нарратив то, что способны заметить (наши сознательные мысли, чувства и воспоминания, наше собственное поведение, реакцию на нас других людей); это повествование в лучшем случае включает лишь часть того, что мы обычно не замечаем (наши бессознательные личные соображения, цели и чувства)… Интроспекция сама по себе подразумевает конструирование истории; многие биографические факты должны выводиться косвенно, а не наблюдаться напрямую. Конструирование происходит на всех уровнях: начиная от случайных наблюдений над чьими-либо мотивами и заканчивая долговременной психотерапией. Интроспекцию лучше всего представлять не как озарение или археологическую деятельность, а как написание автобиографии на основе ограниченной источниковой базы» [Wilson 2002: 162–163].


578

книге, как мы надеемся, удалось привести достаточный объем экспериментальных материалов, свидетельствующих о том, что с усвоением языка формируется новая когнитивная архитектура, в которой важную роль играют лингвоспецифичные вербализации. В предшествующих главах было показано, что лингвоспецифичность затрагивает ментальную модель, структуру памяти, зрительное восприятие, слуховую модальность, моторную систему, жестикуляцию, воображение, внимание, пространственную репрезентацию, категоризацию, счет, порождение речи, обработку языка и аффективную сферу. Учитывая место имплицитных вербализаций в рабочей памяти, это не вызывает удивления. Можно предположить, что многие другие когнитивные операции, которые еще не тестировались экспериментально, также несут на себе печать лингвоспецифичности. Это касается принятия решений, планирования и рассуждения.

Следует иметь в виду, что представленная архитектура реализуется в динамике, то есть во взаимодействии разных блоков друг с другом. Во время обработки языка звуковая информация попадает из слуховой модальности в фонологический блок, а затем на основе имплицитных вербализаций выстраивается лингвоспецифичная ментальная модель. При порождении речи перцептивные символы попадают в ментальную модель из долговременной памяти, затем на их основе формируются лингвоспецифичные имплицитные вербализации, которые принимают вид развернутой речи. Похоже, во взаимодействии с вербализациями ментальная модель постепенно искажается в соответствии со структурой данного языка, и интроспективно она обрабатывается уже в искаженном виде. Во время мышления в оффлайн-режиме и воображения вербализации регулируют сам процесс и влияют на структуру и содержание ментальной модели. Во время «невербального» восприятия, то есть в отсутствие эксплицитной вербальности, перцептивная информация попадает в ментальную модель, получает имплицитную вербальную классификацию и посредством обратной связи оказывается под воздействием языка. Таким образом, материал, попадающий в долговременную память, проходит через «сито» категоризации, навязываемой языком в режиме реального времени. Разумеется, категоризации подвергается не весь опыт, а та его часть, которая релевантна для данной ситуации и для описания которой имеются необходимые языковые средства. Отсюда, однако, не следует, что классифицируется лишь то, что находится в фокусе внимания. Как свидетельствуют многочисленные эксперименты, вербальной классификации подвергаются и фокус, и периферия (ср. типичный пример [Lupyan, Spivey 2010b]). Еще раз отмечаем, что эти процессы столь скоротечны, что зафиксировать их интроспективно удается лишь в исключительных случаях.

Очевидно, в представленной архитектуре наиболее интересен феномен мимолетных имплицитных вербализаций, или вербального бессознательного. К сожалению, он редко фиксируется посредством самонаблюдения, а его экспериментальное исследование затруднительно. По этой причине ему уделялось мало внимания в литературе. По сути, ему уделили специальное внимание лишь представители советской психолингвистической школы, которые опирались на утверждение

579

И. П. Павлова о наличии постоянного взаимодействия между первой и второй сигнальными системами. Помимо уже упомянутой работы А. Н. Соколова, где дается обширный интроспективный материал, а также выкладки по тоническому компоненту мускульной электроактивности, можно упомянуть исследования Е. И. Бойко и Н. И. Жинкина.

Е. И. Бойко и его ученики показали, что сенсорная информация постоянно перерабатывается второй сигнальной системой:

В нормальных условиях все вообще непосредственные раздражители получают какую-то словесную квалификацию, которая может быть более или менее абстрактной и сокращенной, но она всегда дает толчок к воспроизведению словесных ассоциаций. С другой стороны, при сопоставлении отвлеченных объектов мышления явно или скрыто, но всегда участвуют первосигнальные элементы в форме различных представлений [Бойко 1957: 51].

Многолетние эксперименты рабочей группы под руководством Н. И. Жинкина резюмированы в монографиях [Жинкин 1958; 1982]. Согласно Жинкину, существует «универсальный предметный код», который реализуется на уровне внутренней речи. Этот код представляет собой систему логических правил, на основе которых возникают смысловые связи. Как видно из названия, Жинкин считает, что код наследуется всеми людьми, чем обеспечивается переводимость мысли с одного языка на другой. Имеются принципы построения универсального кода, то есть базовые операции. Например, одной из таких операций является идентификация объекта посредством номинации. Жинкин полагает, что у человека, усвоившего язык, идентификация объекта осуществляется не только с помощью чувственного образа, но и при участии соответствующего сигнификата. Предметное восприятие, в таком случае, оказывается предметно-словесным1. Интересно, что Жинкин высказывает идею, сходную с той, что развита в гипотезе Лупиана об обратной связи сигнификата: при активации сигнификата сформированный код несет оттенок абстракции, обобщения на основе более типичного представителя категории, что обусловлено обобщенным характером выражаемого сигнификатом значения; иначе говоря, активация сигнификата приводит к категориальному искажению и более прототипичному изображению концепта. Но Жинкин идет еще дальше. Он утверждает, что сигнификат активируется не изолированно, а в соотнесении

«Принципиально в языке есть все необходимые средства для того, чтобы любое из первосигнальных значений могло быть переведено в систему словесных переозначений. Однако фактически оказывается, что есть обширная область так называемых незамечаемых явлений, которые словесно не переозначаются. Сюда относится бесконечное множество элементов в составе воспринимаемых вещей. Называние их заняло бы бесконечное время. Воспринимаемые вещи выделяются в целом, и это целое приобретает нормативное наименование» [Жинкин 1958: 27].


580

с другими сигнификатами, входящими в его семантическое поле. Восприятие объекта тогда включает чувственный, абстрактный, категориальный компонент, а также фоновую смысловую связь с другими объектами и признаками. Таким образом, на перцептивный опыт как бы постоянно накладывается знаковая интерпретационная схема. Тезис о том, что активация сигнификата ведет к активации целой смысловой сети, или многомерной системы связей, развивался и другими представителями советской школы; он получил подробное экспериментальное обоснование (суммировано в [Лурия 1974: 91–114]).

Учитывая важность проблемы внутренней речи и имплицитных вербализаций для советской психолингвистики, остается выразить недоумение по поводу того, что ни один из крупных советских исследователей не подошел всерьез к идее лингвоспецифичности1. Как правило, по умолчанию принималась универсальность «языкового мышления», отраженного во внутренней речи. Если же вопрос о влиянии структуры естественного языка ставился, то на него чисто спекулятивно давался отрицательный ответ, что в основном обосновывалось возможностью перевода с одного языка на другой и наличием взаимопонимания между носителями разных языков, — не нужно и говорить, что оба утверждения далеко небесспорны (см. ниже § 14.4). В § 11.6 мы видели, что PSS описывает взаимодействие симуляционный системы и языковой системы в духе советской школы. Однако Барсалу и его коллеги разделяют ономатетическую метафору и распространенное объективистское представление о том, что слова соответствуют вещам и что структура языка изоморфна внешним предметным связям и концептуальной системе. Очевидно, ни одно из этих утверждений не является верным. Дальнейший прогресс в исследовании мимолетных лингвоспецифичных вербализаций требует интеграции советского экспериментального наследия в посткогнитивистскую парадигму; при этом особое внимание должно быть уделено компаративному тестированию носителей разных языков.

6.6.3 § 14.3. Семантическое и концептуальное

§ 14.3. Семантическое и концептуальное

Попробуем разобраться, какой смысл в контексте представленной архитектуры имеют часто употребляемые термины, связанные с проблемой соотношения языка и мышления, то есть какова их когнитивная реальность. Поскольку разные компоненты когниции постоянно взаимодействуют между собой, то затруднительно наметить четкие границы между ними и определить их безотносительно друг


581

к другу. Мы выделим по крайней мере три крупных компонента, функционирующих в психике после усвоения языка:

• концептуальная система в долговременной памяти;

• языковая организация значимых элементов, или семантическая организация, в долговременной памяти;

• сконструированное значение в рабочей памяти.

Концептуальная система состоит из перцептивных символов, организованных в симуляторы. Перцептивный символ является записью нейронной активации, осуществленной во время восприятия. Проблема содержания концептуальной системы — это проблема категоризации опыта. В своей классической работе Барсалу пишет о том, что PSS — как и другие теории знания — не объясняет, почему одни аспекты опыта подвергаются категоризации, а другие — нет. Этот момент можно попытаться прояснить. В § 13.1 мы видели, что процесс категоризации должен мыслиться в контексте телесности, ситуативности и интеракциональности познания. Следует выделить по крайней мере три комплексных фактора, вносящих весомый вклад в этот процесс: сенсомоторная конституция, культурные практики и языковая система. Представленные факторы связаны друг с другом. Сенсомоторная конституция отчасти врожденна, а отчасти — раскрывается во время онтогенеза, который происходит в социокультурных условиях. Языковая система конституирует и транслирует актуальное культурное знание, а также более ранние конвенциональные практики, подвергшиеся кристаллизации в языковом виде. Культурные практики формируют широкое поле для онтогенеза, но при этом частично транслируются через язык и немыслимы вне языка. Сочетание этих факторов порождает уникальный стиль категоризации, который, в свою очередь, отражается в уникальном когнитивном стиле. Учитывая сложную динамику процесса категоризации, можно утверждать, что содержание концептуальной системы крайне разнородно. Она включает как относительно стабильные и организованные представления, перцептивные признаки, моторные программы, так и бессвязные фрагменты действительности.

Наличие нескольких факторов, обуславливающих содержание концептуальной системы, означает, что ошибаются в равной мере как радикальные релятивисты, так и радикальные объективисты. Позиция, согласно которой язык полностью детерминирует когнитивные операции, едва ли встречается где-либо в последовательном виде. Как правило, в радикальном релятивистском ключе интерпретируются отдельные высказывания ранних теоретиков. Подобным образом часто толкуют слова Уорфа о том, что мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован преимущественно языком. Очевидно, такое релятивистское понимание упускает из виду то, что язык не является единственным источником категоризации. Если бы даже он являлся таковым, то непонятно, как можно было бы усвоить сам язык, в том числе семантику значимых элементов. На самом деле, ситуация обстоит иным образом: еще до усвоения языка человек обладает множеством когнитивных систем, часть из которых

582

разделяется с другими видами («системы базового знания», по Спелке). Эти системы, формирующие низший уровень когнитивности, дополняются имплицитной категоризацией, встроенной в сенсомоторные механизмы. К тому моменту, когда ребенок начинает усваивать язык, он уже наделен комплексным категориальным механизмом, а значит, в его долговременной памяти хранится большой массив информации о внешнем мире. Тем не менее с усвоением языка стиль категоризации подвергается трансформации, а концептуальная система значительно обновляется. Поэтому радикальные объективисты, полагающие, что элементы концептуальной системы напрямую отражают естественные категории внешнего мира, тоже неправы. Имплицитные вербализации перманентно искажают категориальный процесс и корректируют информацию, поступающую в долговременную память. Язык, к тому же, дает средства для создания реляционных, комплексных и более абстрактных концептов. Если составить себе представление о кошке и о взаимодействии с ней можно на основе сенсомоторных и низших когнитивных систем, то сформировать категорию ИГРА, включающую игры животных, детские игры и Олимпийские игры, невозможно без помощи языка (или знака). Отсюда не следует, что реляционные и абстрактные концепты в принципе невозможны без языка. Не существует несхематичных концептов; к тому же, низшие когнитивные системы — как и системы многих животных — работают с довольно абстрактной информацией. Однако язык открывает здесь дополнительное измерение. Абстрактные и реляционные концепты, усваиваемые вне языка, должны иметь сильный перцептивный базис. Так, категория ВМЕЩЕНИЯ, кодируемая русским предлогом «в», усваивается в ранний период вне зависимости от языка, однако менее перцептивно выделенные категории ПОЛОЖЕНИЯ и ТЕСНОЙ СВЯЗИ усваиваются лишь с помощью соответствующих сигнификатов (см. § 7.7). Язык позволяет преодолеть перцептивную обусловленность и начать строить целые иерархии абстракций и фикций, что достигается за счет многоуровневой индексации. Усвоение языка также ведет к переформатированию концептуальной системы и замене старого массива информации с доминирующим перцептивным компонентом на новый массив информации, построенный с учетом классификационных лингвистических паттернов и тех репрезентативных возможностей, которые дает язык.

Лингвистическая система является организацией значимых элементов, то есть она имеет семантическую организацию. Тип хранящейся в долговременной памяти информации зависит от структуры конкретного языка. Ядро составляют лингвоспецифичные «слова» (по крайней мере, у носителей аналитических и синтетических языков). При этом носители языка запоминают не только слова, но и фразы, конструкции, словосочетания, идиомы, отдельные грамматические показатели и пр. В долговременной памяти фонетические формы хранятся преимущественно в виде слуховых симуляций (хотя возможны и зрительные, кинестетические симуляции). В долговременной памяти также хранятся конвенциональные способы соотнесения значимых элементов с концептуальной информацией. Язык невозможно представить вне этих способов соотнесения, он не является чем-то внешним

583

по отношению к концептуальной системе. В долговременную память лингвистическая информация попадает в процессе усвоения. В этот период вырабатывается способность соотносить определенные знаки и конструкции с определенными элементами опыта, а также формировать новые представления на основе лингвистических паттернов. Поскольку языки обладают разной структурой, то усвоение дает разные эффекты, в том числе отражаясь на содержании концептуальной системы. Итак, какая же когнитивная реальность стоит за тем, что обычно называют «семантикой»? Семантика языка не является самостоятельным «уровнем значений» внутри языка, который был бы отличен от содержания концептуальной системы; в этом плане сами по себе элементы языка не содержат значений. Семантика также не является чем-то внешним по отношению к психике человека: любое соотнесение знака с предметной действительностью осуществляется через призму психического содержания, то есть референция невозможна без концептуализации. Семантика нетождественна и концептуальной системе; концептуальная система больше, чем семантика, поскольку, как мы видели выше, ее содержание крайне разнородно. В когнитивном плане семантика может быть определена как набор конвенциональных способов соотнесения значимых элементов языка с содержанием концептуальной системы. Семантическое измерение содержится в языке как социальном явлении, а в индивидуальном сознании оно формируется в процессе усвоения языка, когда заучиваются многообразные способы соотнесения значимых элементов и фрагментов опыта / концептуальной системы. Знание таких способов соотнесения, или нерефлексивная ассоциация значимых элементов и ограниченного массива концептуальной информации, хранится в долговременной памяти. Это — семантический потенциал языка, или латентная семантика.

Динамическое воплощение семантика получает в рабочей памяти, где происходит конструирование значения. Такое конструирование осуществляется на вербальной основе. Во время активации значимого элемента активируется пучок концептуальной информации, ассоциированной с этим элементом. Активированная концептуальная информация интегрируется в ментальную модель. Динамический процесс конструирования ментальной модели с помощью вербальных сигналов рассмотрен в ряде теорий когнитивных лингвистов и специалистов по симуляционной семантике [Zwaan 2004; Langacker 2007; Croft, Cruze 2004]. Здесь важно отметить, что значимые элементы языка и лингвоспецифичные «слова» являются лишь одним из компонентов в данном процессе. Они латентно связаны со многими пучками информации в концептуальной системе. В концептуальной системе нет фиксированных «значений» для определенных «слов»; скорее, нужно вести речь о разнородном массиве информации (визуальной, слуховой, эмоциональной и пр.), который в процессе усвоения языка оказался ассоциирован с данным значимым элементом. То, какая конкретно информация при активации попадет в рабочую память, зависит от ряда факторов: языкового, физического, социального контекста, базового знания, особенностей коммуникации в данном сообществе и др. Крофт и Круз удачно сравнили латентную семантику с мукой, а актуальное

584

значение — с хлебом; по их мнению, эти феномены имеют разный онтологический и когнитивный статус, так что первое нельзя рассматривать как недоопределенную и более абстрактную форму второго. Крофт и Круз справедливо замечают: «Значение до известной степени имеет ограниченную нейронную репрезентацию, однако элементы, из которых составлена эта репрезентация, подобны пикселям на компьютерном экране: воспринимаемая в результате картинка является гештальтом и таким же гештальтом является понимание. Природа этого опыта все еще загадочна» [Croft, Cruze 2004: 100].

Мы видим, что в контексте интеракциональности когниции автономное рассмотрение концептуальной системы, языковой организации, семантики или прагматики невозможно. После усвоения языка концептуальная система получает структурно и качественно новый массив информации, она наделяется лингвоспецифичными чертами. Рабочая память также начинает функционировать по-новому. В то же время семантика языка не является чем-то внешним по отношению к долговременной и рабочей памяти: в первой она хранится в латентном виде, а во второй получает динамическое и ситуативное воплощение. Соотношение латентной и воплощенной семантики нельзя изображать как соотношение однородных явлений. Латентная и воплощенная семантика относятся к разным уровням когнитивности. В долговременной памяти хранится и постоянно обновляется массив разнообразной и плохо структурированной информации; в рабочей же памяти реализуется динамическое взаимодействие языковой формы, сенсомоторных систем и многочисленных когнитивных операций. Воплощенное значение было бы правильно охарактеризовать как активное конструирование смысла (ср. с представлением когнитивных лингвистов о «концептуализации»).

Каково соотношение универсального и относительного в данной схеме? Рассмотрим этот вопрос, отталкиваясь от общей модели, предложенной Крофтом (см. § 10.3). Крофт утверждает, что имеется концептуальное пространство, выражающее то универсальное, что есть в коммуникации, и репрезентирующее сферу возможного. Действительностью конкретного языка является семантическая карта. Эта карта лингвоспецифична, поскольку формальная структура языка всегда уникальна. Семантическая карта может быть спроецирована на концептуальное пространство, при этом соблюдаются некоторые законы, отражающие топографию данного пространства. Одно из слабых мест в ранней модели Крофта — это понимание когнитивного статуса концептуального пространства. Он полагает, что это пространство универсально, и оно отражает «структуры человеческого разума». Однако учитывая принадлежность Крофта к функционализму и когнитивной лингвистике, было бы странно мыслить эту фразу в нативистском духе. К сожалению, в своей монографии 2001 г. американский исследователь не дает развернутого объяснения, и неясно, что конкретно он под этим подразумевает. Мы полагаем, что «концептуальное пространство» не имеет целостного психического коррелята. Иначе говоря, в сознании человека нет такого компонента, который соответствовал бы «концептуальному пространству» в модели Крофта. Отсюда,

585

однако, не следует, что вся модель ошибочна. Мы убеждены, что концептуальное пространство нужно понимать как абстрактный типологический конструкт, отражающий функциональную реальность и репрезентирующий тенденции и границы межъязыковых и внутриязыковых вариаций. Особенности его топографии складываются из взаимодействия ряда факторов: телесной конституции, структуры внешнего мира, социокультурного опыта и др. Все эти факторы варьируются от сообщества к сообществу и от человека к человеку, но вариация эта не бесконечна и не произвольна. Концептуальное пространство не универсально, поскольку складывается из совокупности изменчивых факторов. Оно не универсально также в том смысле, что оно не является врожденным или каким-либо образом интегрированным в человеческий разум. Оно вообще не представлено в когниции человека и, тем более, не является частью концептуальной системы. По сути, концептуальное пространство лишь репрезентирует тот факт, что в организации человеческой коммуникации имеются определенные законы и здесь допустимо не все, что угодно. Отметим, что типологические разработки в этой области пока еще не настолько обширны, насколько хотелось бы, и мы можем рассуждать только о теоретическом конструкте. Построение детальной топографии концептуального пространства потребует многолетних исследований и вовлечения большого числа языков. Именно в этом контексте Крофт размышляет о «географии человеческого разума», которая должна изучаться с привлечением «фактов языков мира»1. В более свежей работе Крофт проясняет свое понимание концептуального пространства, предлагая трактовать его в соответствии с принципами функционализма [Croft 2010].

Теперь обратимся к утверждению Крофта о специфичности семантической карты каждого языка. Будучи доведено до своего логического предела, оно предполагает, что любое значение в любом языке психологически уникально. Идею о том, что любое значение психологически уникально, трудно принять. Однако она вытекает из следующих фактов:

«[Это сфера], строго ограниченная, с одной стороны, природой языков, инструментов, состоящих из определенного количества звуков и допускающих лишь определенное число их сочетаний; далее, природой человека, устройством его органов и возможным объемом его способности воспринимать, мыслить и чувствовать; далее, неизменными законами всеобщих идей, которым подчинены все особые случаи их применения; наконец, внешними, окружающими нас предметами. Эта область есть пространство, остающееся свободным между низшей, неизбежной потребностью и наивысшим выражением, свободным по обе стороны для самых разнообразных способов достижения этих ступеней разными средствами. Эта область должна быть исследована общим языковедением, обработана и оплодотворена» [Humboldt 1893: 243].


586

• Во-первых, лингвоспецифичность формальной структуры языка косвенно указывает на лингвоспецифичность семантической организации. Формальные категории не могут рассматриваться как полностью отделенные от семантического измерения; идентификация комплексных конструкций происходит на основе их связи с означаемым; таким же образом происходит идентификация отдельных формальных категорий. За лингвоспецифичной структурой языка должна стоять лингвоспецифичная семантическая карта.

• Во-вторых, лексика языка имеет уникальную организацию. Каждая лексема активирует особое смысловое поле и предполагает целую сеть ассоциаций. По точному замечанию Лурии, «слово является потенциальной сетью многомерных связей» [Лурия 1974: 99]. Именно поэтому лексема одного языка никогда не имеет полного эквивалента в другом языке. Здесь можно добавить, что лексические системы отличаются большим разнообразием, чем обеспечивается уникальность межкатегориальных и внутрикатегориальных связей. За этим разнообразием часто также стоит богатство неповторимого социокультурного и коммуникативного опыта.

• В-третьих, лингвоспецифичность семантики следует из ее когнитивного статуса. Семантика не является набором однородных, устойчивых и конкретных сущностей; такое представление о семантике отражает взгляды на словарную статью, однако оно не находит подтверждения на психическом уровне. Как было отмечено выше, в долговременной памяти хранится разнородный массив информации, в том числе информация о конвенциональных способах соотнесения значимых элементов языка с набором симуляционных пучков. В рабочей памяти значение конструируется на основе многих факторов, в том числе контекстуальных. На нейронном уровне и долговременная, и кратковременная информация представлена как уникальный паттерн нейронной активации. Что это значит для психологической уникальности значения? Если подойти к проблеме радикально, то можно сказать, что не только любое значение любого языка в когнитивном плане уникально, но и любая конкретная реализация значения в данный момент времени уникальна. Представленный вывод ведет к интересным следствиям для теории концептуализации (ср. [Casasanto, Lupyan 2015]). Имеется и более умеренная формулировка: в когнитивном плане обработка каждого языка своеобразна и носители одного языка имеют более сходные паттерны нейронной активации, чем носители разных языков.

Итак, на уникальность семантики каждого языка указывает лингвоспецифичность формальной структуры, характер лексической организации и когнитивный статус значения. Тем не менее на данный момент не существует полноценной теории, которая бы подробно обосновывала лингвоспецифичность семантической структуры. Возможно, теоретическое обоснование будет сделано в рамках нере-

587

дукционистского подхода, аналогичного тому, что применен Крофтом в его радикальной грамматике конструкций. Сам Крофт считает, что нередукционистская семантическая теория могла бы именоваться «радикальной фреймовой семантикой». Он замечает по этому поводу:

В семантике дистрибуционный анализ используется для идентификации семантических категорий. Не вызывает удивления то, что здесь возникают проблемы с определением различных видов семантических категорий и даже таких базовых понятий, как единство и определенность значений слова. В нередукционистской семантической теории сложные семантические структуры, такие как фреймы и те, что обнаруживаются в конструкциях, могли бы рассматриваться как репрезентационные примитивы, и тогда семантические категории составных компонентов фреймов и других сложных семантических структур были бы производными от них [Croft 2001: 62].

Этот аспект своей теории Крофт не развивает подробно, поскольку семантика не находится в центре его внимания. Более того, в некоторых местах он говорит о необходимости универсалистского понимания семантики, а свою позицию характеризует как «конвенциональный универсализм» [Ibid.: 108–131]. К нашим воззрениям ближе модель Лангакера, в которой недвусмысленно утверждается лингвоспецифичность семантической организации [Langacker 1976; 1987]. Отметим, что идея об уникальности семантики каждого языка неоднократно высказывалась в гумбольдтианстве [Humboldt 1820], структурализме [Lamb 1969] и затем повторялась представителями функционализма [Sasse 1991]. В сущности, эта идея не является такой радикальной, какой кажется на первый взгляд; к тому же только она адекватно отражает психическую реальность значения, о которой можно судить по материалам недавних экспериментов.

6.6.4 § 14.4. Перевод, понимание и коммуникация

§ 14.4. Перевод, понимание и коммуникация

Многие исследователи относятся скептически к тезису о лингвоспецифичности семантики и концептуальной системы, поскольку, по их мнению, контраргументом может служить наличие взаимопонимания и успешной коммуникации между носителями разных языков. Данное утверждение часто дополняется идеей о том, что предложение одного языка в принципе переводимо на любой другой язык. Вспомним афористичное замечание Якобсона: «Основное различие между языками состоит не в том, что может или не может быть выражено, а в том, что должно или не должно сообщаться говорящими» [Якобсон 1985: 233]. Тем не менее материалы лингвистической типологии, когнитивной семантики и нейрофизиологии свидетельствуют о том, что ситуация с переводом, пониманием и коммуникацией является более сложной. При обращении к этой теме важно, во-первых, не смешивать эти три процесса, а во-вторых, рассматривать их в свете актуальной

588

когнитивной обработки, а не в спекулятивном и оторванном от психологической реальности контексте.

Утверждение о том, что все естественные языки взаимопереводимы является популярным доводом универсалистов. Под переводимостью обычно понимается возможность передачи информации на другом языке с сохранением условий истинности; так понятая переводимость мыслится в рамках объективистской семантики, согласно которой значения языка напрямую отражают предметные связи внешнего мира. Если мы сделаем шаг в сторону от объективистской семантики и рассмотрим проблему с точки зрения когнитивной семантики или хотя бы в контексте идеи о динамическом конструировании смысла в рабочей памяти, то увидим, что тезис о переводимости теряет свою кажущуюся убедительность. Дело обстоит ровно наоборот: ни одно предложение и ни одно значение данного языка не переводимо в полной мере на другой язык. В пользу этого утверждения говорят следующие факты:

1) значения модальны, большинство из них (если не все) не могут быть оторваны от социокультурного и прагматического контекста; для передачи того, что было сказано, необходимо также передать понимание человеком того, о чем он говорит, и обстоятельства, при которых нечто говорится;

2) значения выражаются в рамках грамматической системы языка и несут на себе печать этой системы;

3) каждый язык обладает уникальным риторическим стилем, в том числе уникальным способом референции;

4) образование смыслового поля в одном языке существенно отличается от аналогичного процесса в другом языке;

5) когнитивная и нейронная обработка каждого языка уникальна.

Непереводимость, однако, не подразумевает бесперспективности или ненужности переводов. Хороший перевод, как правило, достигает своей цели: вызвать в сознании реципиента сходную ментальную модель; и эта ментальная модель в большинстве случаев достаточно детальна для плодотворной коммуникации. Однако перевод никогда не способен вызвать идентичную ментальную модель со всеми смысловыми тонкостями и нюансами; он также не способен вызвать ментальную модель, имеющую такую же степень сходства, что и у другого носителя языка-источника.

Отметим, что случаи непереводимости могут быть многократно зафиксированы чисто эмпирически, без обращения к теоретическому аппарату когнитивной семантики и фактам когнитивной науки: ср. в этой связи поэтические, философские, научные контексты, идиомы, фразеологизмы, жаргонизмы, метафоры, обыгрывание полисемии, обыгрывание формы слова и пр. Непростая ситуация имеет место в случае языков, не объединенных ближайшим родством и функционирующих в разных культурных условиях. Разрыв между сообществами в отдельных областях порой оказывается столь велик, что даже приблизительный перевод становится невозможным. Возьмем, например, лексический уровень. Любое предложение

589

на русском или английском языке, в котором используется обозначение для фиолетового цвета, будет непереводимо на языки, имеющие в своем арсенале только два базовых цветообозначения (дани, пираха и др.). Любое предложение на русском или английском языке, в котором имеется указание на «левую» или «правую» сторону, будет непереводимо на языки, не допускающие применения относительной системы ориентации (гуугу йимитир, аренте, варрва, тотонак, мопан и др.). Любое предложение на русском или английском языке, в котором используются обозначения числительных, будет непереводимо на языки с упрощенной системой числительных (пираха, надеб, жаравара и др.). Подобные примеры являются следствием того, что язык не просто выражает готовый и устойчивый «концепт», существующий неясно где и имеющий непонятно какой психический коррелят, но специфическим образом оформляет смысловую сферу. В практическом плане вопрос перевода — это не вопрос исчерпывающей передачи информации; такая задача невыполнима, поскольку конструирование смысла в рабочей памяти зависит от структуры родного языка.

Распространено также мнение о том, что носитель любого языка в принципе способен понять другой язык, то есть его грамматику, лексику, особенности употребления и пр. Эта идея играет важную роль, например, в экспериенциалистской модели Дж. Лакоффа [Лакофф 2004: 418–420]. Лакофф полагает, что соизмеримость между языками по критериям переводимости, организации и использования не является универсальной, в то время как способность понимания открывает возможность для изучения и усвоения любого языка. Согласно Лакоффу, понимание обусловлено наличием доконцептуальной структуры опыта и общих способностей концептуализации. Нельзя не отметить, что данный тезис описывает некую идеальную ситуацию. Его можно принять лишь в качестве идеальной модели. При утверждении о том, что все языки потенциально соизмеримы по критерию понимания, акцент должен делаться на слове потенциально. Посмотрим, какие трудности встают здесь перед нами в реальных ситуациях.

Первая проблема — это определение «понимания». Под «пониманием» имеется в виду усвоение того или иного значения или концепта; полное понимание языка подразумевает усвоение его семантической и формальной составляющей. Но как уже было отмечено, представление о значении как об амодальной сущности, а о семантической организации языка как о механическом соединении значений, глубоко ошибочно. Говоря об усвоении языка, мы должны учитывать внутреннюю организацию системы и различный статус значений внутри системы. Это ведет нас к следующему интересному заключению: понимание не независимо от использования языка в целом; полное понимание системы возможно только как конструирование системы на основе общих способностей концептуализации и базового опыта. В остальных случаях приходится говорить о частичном или предварительном понимании. Так, например, понимание аспектуальных противопоставлений в глаголе хопи без знания языка хопи будет лишь приблизительным. Но даже частичное знание хопи (скажем, на уровне лингвиста, работающего

590

с информантом), по-видимому, не предполагает полного понимания, поскольку в данном случае, во-первых, отсутствует осознание того, как функционируют все значения внутри системы, а во-вторых, отсутствует знание о внутренней организации системы. Между формальным описанием языка и осмысленным использованием языка лежит пропасть: такая же пропасть, как между языком в дескриптивной грамматике и языком в конкретной социокультурной когниции. Но следует ли отсюда, что частичное понимание или формальное описание являются синонимами непонимания? Очевидно, нет. Понимание, скорее, нужно рассматривать как градуальную характеристику. Наивысшим статусом обладает полное понимание, заключающееся в воссоздании системы на основе базового опыта (с определенного возраста этот идеал может быть недостижим; к тому же, билингвизм мешает аутентичному воссозданию, поскольку он предполагает наличие смешанного когнитивного стиля). Низшим статусом обладает непонимание, заключающееся в невозможности какого-либо взаимодействия (ввиду существования базового опыта, этот уровень также, как правило, не реализуется). Все остальные ступени заняты промежуточными вариантами: чем выше степень понимания, тем меньше тенденция к реинтерпретации значений чужой системы в терминах своей системы и тем ближе человек, собственно, к знанию языка1.

Вторая проблема связана с усвоением лексико-грамматических особенностей. Полное понимание языка, включающее понимание (не всегда осознанное) его внутренней организации и его адекватное использование, зависит как от сложности самой системы, так и от времени, когда начинает усваиваться система. Вероятно, с определенного возраста некоторые сложные системы уже перестают поддаваться полному усвоению, а значит, они становятся недоступными для целостного понимания. Так, например, почти невозможно представить ситуацию, при которой в качестве второго языка в зрелом возрасте был бы усвоен полисинтетический язык, отличающийся чрезвычайно развитой морфологией, которая иногда допускает, по некоторым подсчетам, до миллиона вариаций в сочетаемости морфем. Конструктивистский подход также предсказывает, что помимо объяснимых сложностей в усвоении грамматики чужого языка, во многих случаях будут иметься трудности чисто когнитивного плана. Сюда относится воспроизведение экзотичных фонем, распознавание тонов, правильное использование классифицирующих грамматических категорий (ср. обширные системы именных классов со стершейся или не до конца ясной мотивировкой), правильное использование абсолютной


591

системы ориентации (ср. языки, в которых не используется релятивная система вообще), правильное использование разветвленных эвиденциальных маркеров и т. д. Все эти сложности связаны с тем, что человек, который не усвоил семантическую организацию языка в детстве, плохо подготовлен к кодированию информации в соответствии с теми параметрами, которые релевантны для данной системы; когнитивные способности такого человека развиты иначе, чем у нормального носителя языка. Таким образом, полное понимание иной системы зависит от многочисленных факторов: возраста, сложности усваиваемой структуры, специфики культурного окружения, и др.

Третья проблема связана с усвоением социокультурных особенностей. Семантика — как лексическая, так и грамматическая — не может быть оторвана от всех тонкостей концептуализации, она также не может быть оторвана от социокультурных и прагматических факторов. Из этого утверждения выводится множество локальных следствий. В частности отсюда следует, что усвоение комплексного концепта, являющегося достоянием языка и культуры, невозможно без вживания в социокультурную реальность, в которой этот концепт функционирует. Проиллюстрируем данный тезис на примере одного из древних индоевропейских языков (здесь возможны и тысячи других примеров). В древнеиндийском языке существует понятие Rta- (< и.-е. *h2R-to- букв. ‘ладное’), которое, строго говоря, непереводимо ни на один европейский язык. В индологии и индоевропеистике уже полтора столетия ведется полемика по вопросу о том, как понимать и переводить этот концепт1. Среди значений, охватываемых др.-инд. Rta-, можно выделить такие, как ‘истина’, ‘порядок’, ‘космос’, ‘бытие’, ‘закон’, ‘путь’, ‘сакральное слово’, ‘молитва’, ‘гимн’ и др.; в текстах Rta- ассоциируется с солнцем, светом, огнем, движением, повозкой, осью, жертвой, жиром и др. Кроме того, существуют архаические синтаксические конструкции, восходящие к праиндоевропейской эпохе, в которых встречается др.-инд. Rta-. Например, конструкция с Rta- в творительном падеже в начале клаузы (Ригведа X.85.1):

satyeṇottabhitā bhūmiḥ

sūryeṇottabhitā dyauḥ

Rtenādityās tiṣṭhanti

divi somo adhi śritaḥ

Истиной держится земля.

Солнцем держится небо.

Истиной-законом (Rtenā) существуют Адитьи

(и) Сома устроен на небе.

Все исследователи согласны в том, что др.-инд. Rta- имело принципиальную важность для ведийской предонтологии и ведийского культа, но единого понимания этого концепта не существует. Вероятно, его никогда и не удастся до-


592

стичь, поскольку возможность прикосновения к реальному контексту, в котором функционирует др.-инд. Rta-, безвозвратно утеряна, и исследователи обречены на то, чтобы довольствоваться собственными реконструкциями, ни одна из которых не способна охватить полноту данного феномена (ср. трактовки Rta- как «истины», «бытия», «души», «субстанции», «закона», и т. д.). Ссылка на то, что др.- инд. Rta- является элементом «синкретичного архаического мировоззрения», «противоречивой мифологии», ничего не объясняет. Для ариев Rta- было частью их концептуальной системы, частью их социокультурной реальности; к тому же не следует забывать, что др.-инд. Rta- — это не философская абстракция, но элемент поэтического и ритуального дискурса, то есть для понимания контекстов, в которых встречается это слово, важны также особенности поэтического языка (размер стиха, фоносемантика, аллитерация и др.) и условия акта высказывания. Именно невозможность прикоснуться к социокультурной реальности делает нас бессильными в том, что касается полного понимания данного концепта (хотя частичного понимания, безусловно, достичь удается). Это при том, что мы обладаем четырьмя ведийскими самхитами, которые изучаются тысячами профессиональных филологов на протяжении более чем двух столетий. Самая известная работа, посвященная др.-инд. Rta- — второй том «Варуны» Г. Людерса — насчитывает более 300 страниц убористого текста [Lüders 1959]. И это только один концепт древнеиндийской культуры! Когда мы как следует задумаемся над этим, то поймем, насколько в действительности проблематично говорить о полном понимании языка, функционирующего в принципиально иных социокультурных условиях (антропологи и полевые лингвисты сталкиваются с указанной проблемой на каждом шагу). Любой подход, игнорирующий эти сложности и ограничивающийся небольшой словарной статьей для раскрытия таких концептов, как др.-инд. Rta-, значительно упрощает ситуацию.

Приведенные примеры показывают, что утверждение о соизмеримости языков по критерию понимания требует ряда оговорок. Нам хотелось бы верить, что мы способны понять любой язык, однако понять — значит вжиться, ощутить, испытать, то есть реконструировать опыт на основе общих базовых операций и способностей концептуализации. Понимаем ли мы, в таком случае, значение др.-инд. Rta-? Или, например, способны ли мы реконструировать опыт, стоящий за фразой tat tvam asi («то ты еси») из «Чхандогья-упанишады» (6.8.7)? Способны ли мы понять Хайдеггера, когда он говорит, что «время и бытие сбываются в событии-присвоении», и можем ли мы реконструировать опыт, стоящий за словами Христа о том, что «Царство Божие внутри вас есть»? Очевидно, понимание — это целая философская проблема, что уже давно осознано в рамках герменевтического направления (особенно глубоко у Хайдеггера и Гадамера). Здесь не годятся упрощенные схемы и апелляции к «здравому смыслу». Важно, что полное понимание языка не может быть достигнуто путем прочтения и даже написания грамматики. Следует отдавать себе отчет в том, насколько живой и контекстуально-зависимой стихией является язык. Игнорировать это — значит игнорировать саму плоть языка.

593

Если точный перевод и полное понимание невозможны, то как носители разных языков взаимодействуют друг с другом? На основе чего вообще осуществляется взаимодействие? Ответ прост: успешная коммуникация не требует точного перевода и полного понимания. Это видно даже в случае с носителями одного языка. Представим себе, что один человек говорит другому: «Я видел Ивана позавчера». Говорящий имеет в рабочей памяти представление о ситуации, когда он видел Ивана; оно может включать информацию о времени суток, о внешнем виде Ивана, о месте встречи и пр., в некоторых случаях могут симулироваться даже эмоциональные переживания, связанные с ситуацией. Очевидно, для слушающего релевантна не вся представленная информация, но лишь та, которая требуется в контексте речи. Он может уточнить время, место, внешний вид и пр., однако при беглом упоминании, например в контексте вопроса «Давно ли ты видел Ивана?», этого не требуется. Значит ли это, что слушающий не поймет говорящего в полной мере? Если под пониманием подразумевать полное реконструирование ментальной модели, то да. Однако отсюда не следует, что коммуникация не произошла. В рамках коммуникации можно выделить информацию, составляющую ядро, и информацию, составляющую периферию. Если проанализировать типичные коммуникативные ситуации даже на одном языке, то мы увидим, что они развертываются и удерживаются на основе ядерной информации, в то время как периферия остается недоопределенной и потому выступает прерогативой индивидуальной фантазии. Ситуация с носителями разных языков более сложна, но в целом повторяет эту схему. Коммуникация здесь осуществляется либо на невербальной основе (например, с помощью жестов), либо на основе одного из языков — и тогда требуется перевод. Первый случай мы сейчас не рассматриваем, хотя и тут — ввиду культурной специфичности жестовых систем — имеется широкое поле для недопонимания. Что касается второго случая, то перевод, как указывалось выше, всегда приблизителен, и в локальной ситуации он должен просто удовлетворять коммуникативным потребностям. Учитывая сходство сенсомоторного опыта и идентичную работу базовых систем, в большинстве ситуаций достижение коммуникативных целей не требует серьезных усилий. Особенно это касается конкретных концептов. Сложнее обстоит дело с абстрактными и реляционными понятиями, поскольку значительный вклад в развитие этой сферы вносит язык: с индейцами пираха вряд ли удастся пообщаться на тему трансфинитных чисел, а аборигенам юпно едва ли получится объяснить представления Гуссерля о времени. Впрочем, тут не всегда лежит непроходимая пропасть. Абстрактные концепты напрямую или опосредованно восходят к концептам, основанным преимущественно на сенсомоторном опыте и работе низших когнитивных систем. Поэтому теоретически их можно свести к чему-то ясному и усваиваемому и предоставить хотя бы приблизительное описание. Считать ли в таком случае языковую систему, в которую был интегрирован новый концепт, тождественной той, что существовала до контакта, — это уже вопрос личных предпочтений исследователя.

6.6.5 § 14.5. Пострелятивистский исследовательский проект

594

§ 14.5. Пострелятивистский исследовательский проект

Как отмечалось в § 8.7, неорелятивистское направление исследований имеет ряд недостатков: во-первых, оно сосредоточено на структурном уровне относительности и склонно игнорировать семиотическую и дискурсивную относительность; во-вторых, оно продолжает психолингвистическую традицию истолкования «гипотезы Сепира-Уорфа», что, в частности, означает его сосредоточенность на лексико-грамматических структурах и когнитивных возможностях, а не на конвенциональных способах говорения и когнитивных реалиях; в-третьих, оно так и не трансформировалось в целостное междисциплинарное направление, что обусловлено чрезмерным акцентом на поиске релятивистских эффектов и игнорированием других немаловажных проблем. Мы полагаем, что эти недостатки должны быть преодолены в рамках пострелятивизма. Необходимо перейти от «гипотезы лингвистической относительности» к более общему вопросу о месте языка в когнитивной архитектуре, локализованной в конкретном социокультурном контексте.

Пострелятивистский исследовательский проект базируется на следующих положениях, которые подробно уже рассматривались выше:

Обозначение — это категоризация. Знак, служащий для обозначения чего-либо (предмета, признака, действия, состояния, аффекта и др.), выхватывает какую-то грань опыта, схематизирует ее и в дальнейшем служит маркером для всех элементов опыта, подходящих под данную схематизацию. Иначе говоря, обозначение предполагает категоризацию. Использование морфем является имплицитной категоризацией. Стоит отметить, что выхватывание определенной грани опыта осуществляется в ряде областей на основе универсальных склонностей, обусловленных телесной конституцией и средой, а в других доменах оно может стимулироваться культурой или вообще базироваться на лингвистических конвенциях.

Язык организует знаки и значения. Вне зависимости от того, как определять «язык» и что считать сущностью языка, бесспорным представляется тот факт, что каждый язык воплощает специфический способ организации значимых элементов. Следовательно, язык специфическим образом связывает значения, что достигается с помощью грамматики, лексической сочетаемости, конструкций, паттернов, конвенциональных форм выражения, дискурсивных норм и ограничений, и пр. Носитель языка не оперирует языком произвольно; напротив, в той или иной ситуации он должен организовывать значения определенным способом, характерным для данной языковой системы. Семантика естественного языка как раз представляет собой такую организацию.

Сущностью значения является симуляция. Обычно значение имеет денотативный компонент, то есть обозначаемое, но оно не исчерпывается данным компонентом, и этот компонент вовсе необязателен для значения. Сущность значения нужно искать не во внешнем мире, а в когнитивном

595

фундаменте этого феномена. Поэтому основой значения следует считать когнитивную симуляцию. Симуляция проявляется в активации сенсомоторных систем в оффлайн-режиме и в автоматическом конструировании ментальной модели. Отсутствие денотата не предполагает отсутствия переживания (иначе почти вся поэзия была бы бессмыслицей), а отсутствие переживания как раз предполагает отсутствие «денотата», даже при его физическом присутствии.

Язык перманентно вовлечен в когнитивность. Язык перманентно вовлечен в когнитивность сразу несколькими способами, что схватывается в советской психолингвистике в синкретичном понятии «внутренней речи». Гипотеза об обратной связи сигнификата предсказывает, что восприятие феномена должно активировать на бессознательном уровне номинацию этого феномена, что ведет к нисходящей категоризации восприятия. Поскольку языки предоставляют разные организации сигнификатов, то нисходящая категоризация является лингвоспецифичной. По-видимому, именно этим явлением должно объясняться влияние структуры языка на выполнение заданий по классификации, запоминанию, суждению, распознаванию, счету и др. Известно, что обратная связь исчезает при вербальной интерференции. Таким образом, перманентная вовлеченность языка в когнитивные процессы и восприятие обеспечивает «фильтрацию» опыта, но эта фильтрация происходит не на вводе, а в процессе переработки информации.

Язык структурирует когнитивность и перцепцию. Влияние языка не ограничивается периодом его использования. Усвоение языка в принципе способно структурировать когнитивность. Довербальные способности животных и младенцев имеют общие черты с невербальными способностями взрослых людей: автоматизм, быстрота и неконтролируемость при решении задач. Однако вербальные разумы взрослых людей отличаются целенаправленностью, сознательностью, контролируемостью, дедуктивностью и пластичностью. Данные качества являются результатом усвоения языка как системы. Язык может побуждать к развитию способностей определенного типа: например, способности к навигационному счислению пути, абсолютным дейктическим жестам, различению энантиоморфов, различению фонологических и тоновых противопоставлений, внимательности к источнику информации.

Язык структурирует нейронную организацию. Усвоение языка способствует формированию нейронной организации, подходящей для обработки именно этого языка. Данное явление может считаться доказанным для всех уровней лингвистической системы. Усвоение языка в качестве второго также влияет на организацию нейронной области, в частности оно может отражаться в увеличении концентрации серого вещества в определенных зонах.

596

Употребление языка приводит к лингвоспецифичным симуляциям. Лингвоспецифичность симуляции обусловлена тем, что язык организует значения неповторимым образом, а сущность значения заключается в симуляции. Данный тезис не столь очевиден в отношении конкретных значений, категоризация которых может базироваться на чувственном опыте (впрочем, и здесь допускаются значительные вариации). Лингвоспецифичность симуляции более актуальна в связи с абстрактными, метафорическими и грамматическими значениями. Некоторые абстракции и метафоры имеют широкое распространение (напр., БОЛЬШЕ — НАВЕРХУ, МЕНЬШЕ — ВНИЗУ), в то время как другие отмечены в ограниченном числе языков (напр. ДЕНЬГИ — ЭТО РЕСУРС или ПОДОЗРИТЕЛЬНОЕ ИМЕЕТ ЗАПАХ РЫБЫ). Использование в языке определенной метафоры обуславливает специфику симуляции. Что касается грамматических значений, то здесь варьирование порой может выходить за всякие мыслимые рамки. При этом нужно иметь в виду, что грамматическое значение симулируется не так, как лексическое: грамматика, скорее, структурирует ментальную модель, хотя некоторые конструкции могут вносить содержание в эту модель. Характер конструкции релевантен для структуры симуляции. В связи с этим стоит обратить внимание на многочисленные наблюдения когнитивных лингвистов над языковыми факторами, обуславливающими разнообразие конструалов. Добавим также, что вклад языка в симуляцию, по-видимому, заключается и в передаче «дефолтных» параметров ситуации, которые дедуцируются из немаркированных и наиболее распространенных грамматических показателей. Нужно иметь в виду, что обработка любого значения — в том числе конкретного — всегда осуществляется в рамках определенной грамматической системы. Рассматривать значение безотносительно к грамматической системе — значит допускать возможность «чистого» акта референции, а это не более чем гипотетическое рассуждение.

Употребление языка приводит к специфическим телесным реакциям. Лингвоспецифичность симуляции подразумевает не только особое конструирование ментальной модели, но и специфические телесные реакции, то есть активацию сенсомоторных систем. Вне зависимости от того, признаём ли мы умеренную или сильную версию телесной семантики, мы в любом случае должны рассматривать активацию сенсомоторных систем как физиологическую основу значения. Различия между языками в данном отношении имеют тот же характер, что и для ментальной модели: хотя конкретные значения представляют некоторый интерес, все же более примечательны абстрактные, метафорические и грамматические значения. Конвенциональные средства выражения могут обуславливать телесные реакции (или их отсутствие) при понимании языка и порождении речи.

597

В программной неорелятивистской статье Джон Люси выделил три типа лингвистической относительности: семиотическую, структурную и дискурсивную [Lucy 1996]. Спустя два десятилетия исследований сюда можно добавить перцептивную, ментальную, сенсомоторную и нейронную относительность. Все эти формы релятивизма хорошо укладываются в интегральную схему, которую можно обозначить как модель воплощенной относительности1. Воплощенная относительность предполагает, что (1) каждый язык предоставляет уникальный способ организации значений, (2) который релевантен для познания, поскольку (3) язык способен структурировать когнитивность в процессе онтогенеза и (4) он вовлечен в когнитивные процессы в режиме реального времени. Результатом центрального места языка в когнитивной архитектуре являются различия между носителями разных языков в (5) обработке и хранении информации, (6) отдельных когнитивных способностях, (7) содержании ментальной модели, (8) сенсомоторных реакциях и (9) нейронной активности. Представленные различия могут иметь как структурный, так и модулируемый характер. Следует иметь в виду, что глубина трансформации и степень вовлеченности языка в когнитивные процессы должна исследоваться в каждом конкретном случае, и здесь неуместны категоричные обобщения. Воплощенная относительность является главным компонентом пострелятивистского проекта, сосредоточенного на изучении языка и когнитивности в аутентичных культурных условиях их функционирования. В нем на основе имеющихся исследований намечаются наиболее актуальные области, однако релевантность тех или иных категорий зависит от того, как конкретная когниция реализуется в социокультурной среде.

Пострелятивистский проект призван объединить подходы и методы лингвистики, когнитологии и нейронауки для изучения целостного феномена воплощенной когнитивности. Это можно приблизительно представить с помощью схемы, изображенной на рис. 14.3, с. 598.

Мы полагаем, что, используя многоаспектный пострелятивистский подход, можно совершить настоящий переворот в нашем понимании мышления и того, как язык функционирует в когниции. Изъян предшествующих исследований заключался в том, что они не были в достаточной мере сосредоточены на интегральном описании конкретной когнитивности в аутентичных социокультурных условиях. Как правило, работы касались отдельных аспектов познания и мышления. Если применить имеющиеся методы и приборы к экзотичной культуре и произвести ее тотальную дескрипцию, то мы, вероятно, сможем получить революционные результаты. Однако здесь необходимо соблюсти несколько условий. Во-первых, желательно, чтобы носители исследуемого языка не были билингвами, поскольку билингвизм порождает специфический когнитивный стиль, который образуется из сочетания паттернов обоих языков. Во-вторых, необходимо, чтобы исследуемый язык находился


598

Image53

Рис. 14.3. Источники пострелятивистского проекта-

599

в минимальном контакте с другими языками (в частности, с западными), поскольку подобный контакт ведет к интерференции и потере своеобразия. В-третьих, носители исследуемого языка не должны иметь западного образования: известно, что западное образование транслирует некоторые элементы западной культуры, в частности релятивную систему ориентации. В-четвертых, носители языка должны изучаться преимущественно в аутентичных условиях, то есть в границах родного поселения, поскольку заземленность когнитивности проявляется не только в причастности «культурному знанию», но и в телесной, опытной, моторной привязанности к конкретному ландшафту — в «за-земленности» в буквальном смысле слова.

Если эти условия соблюдены (а соблюсти их с каждым годом все сложнее), то можно переходить к практической работе, которая должна заключаться в применении большинства имеющихся методов к конкретной социокультурной когниции. Сначала необходимо произвести дескрипцию того, как язык подвергает категоризации пространство, время, движение, цвет, объекты, а также выделить другие релевантные для психолингвистического анализа домены и категории. Затем можно проводить тесты вроде тех, что рассмотрены в данной книге (вербальное описание, задание на вращение, классификация, категоризация отношений, запоминание событий и др.). Важным компонентом исследования должен стать анализ нейронной активности, в частности нейронных коррелятов фонологических, семантических и морфосинтаксических категорий. Исследование может быть дополнено тестами по симуляционной семантике, в частности по наличию эффекта совместимости действия и предложения, по составу конструала, по отдельным метафорическим и грамматическим значениям. Несмотря на ограниченность представленных методов, это единственный способ проникновения в когнитивные процессы извне. Также особую важность представляет интроспективное описание того, как язык управляет герменевтическими операциями и конструирует смысл. Последовательное применение этого комплексного подхода позволит приблизиться к интегральному пониманию конкретной социокультурной когниции, что, вероятно, приведет к ниспровержению многих обобщений психо- и нейролингвистики. Если изучение отдельных аспектов мышления — вроде тех, что связаны с категоризацией пространства — произвели переворот в когнитивной антропологии, то сложно вообразить, насколько революционным может оказаться тотальное исследование экзотичной культуры с использованием последних методологических достижений лингвистики, когнитологии и нейронауки!

Пострелятивистский проект, исходящий из центрального места языка в когнитивной архитектуре, согласуется с призывами таких мыслителей, как Гердер, Гаман, Гумбольдт и Вайсгербер, считать главной целью лингвистики изучение интеллектуальных возможностей человека и их конкретных проявлений. Он также согласуется с этнолингвистическим проектом Уорфа, ориентированным на изучение ментальности с опорой на язык народа. Из современных теоретиков эти идеи Уорфа повторяет Крофт, который считает, что изучение языков приведет нас к пониманию когнитивных возможностей человека. Стоит отметить, что пострелятивистский

600

акцент на исследовании когниции в конкретных социокультурных условиях соответствует как посткогнитивистской тенденции к телесному, ситуативному и социально-распределенному пониманию разума, так и тенденции в рамках культурной и когнитивной антропологии, согласно которой необходимо переходить от тестирования носителей европейской культуры (в частности, студентов университетов) к тестированию носителей экзотических культур в аутентичной среде. В фундаментальной статье [Henrich et al. 2010] демонстрируется, что кажущиеся очевидными обобщения когнитивной науки зачастую обусловлены ограниченностью исследований и потому не являются универсальными: так, например, подверженность знаменитой оптической иллюзии Мюллера-Лайера зависит от того, к какой культуре принадлежат испытуемые, при этом существуют культуры, представители которых вообще не подвержены ей. Собранные в работе [Дойдж 2011] материалы свидетельствуют о том, что воздействие культурных практик на когнитивность получает отражение и в феномене нейропластичности. К этому можно добавить, что различия в когнитивности обусловлены не только культурным опытом, но и телесными различиями — большой материал по этой теме представлен Д. Касасанто в рамках его теории телесной относительности (bodily relativity) [Casasanto 2014]. Эти эмпирические материалы и теоретические разработки свидетельствуют о том, что классическая когнитивистская модель с ее нативистским пониманием когнитивности, вычислительным пониманием разума и коммуникативистским пониманием языка устарела, и мы являемся свидетелями формирования новой модели, которая будет базироваться на посткогнитивистском фундаменте и учитывать структурирующее воздействие языка.

Cледует иметь в виду, что важность пострелятивистского исследовательского проекта обусловлена не только его эвристической ценностью. Он обретает особую значимость в контексте глобализационных процессов. Как известно, одним из следствий глобализации является быстрое вымирание языков1. Но не менее пагубный феномен (ему обычно уделяют меньше внимания) представляет собой повсеместное нарушение естественных условий функционирования языка — нарушение, сопровождающееся безвозвратной трансформацией самого языка и моделей его использования. Примеры вырывания языка из традиционных условий его функционирования — примеры «искоренения» языка, ведущие к искоренению когнитивности — могут быть обнаружены почти в каждом современном исследовании по полевой лингвистике и когнитивной антропологии. Сталкиваясь с более «престижными» языками, языки малых народов подвергаются их влиянию и часто упрощаются. Хотя в отдельных случаях взаимодействие может быть сложным и неоднозначным, все же в целом налицо тенденция к упрощению языков и уничтожению редких граммем и «избыточных» средств выражения. Но проблема не только в потере грамматических категорий, а еще и в том, что теряется связь


601

между языком и традиционной культурой. Быстрая трансформация традиционных культур не может не приводить к трансформации языков, потому что, в конечном счете, трансформации подвергается концептуальная система в целом. Сейчас уже сложно найти примеры социокультурных миров, не задетых глобализационными процессами. В лучшем случае можно говорить о низком уровне контакта. Пока слабо контактирующие миры существуют, у нас еще есть надежда на то, чтобы прикоснуться к их аутентичному состоянию. Однако с каждым годом возможность такого прикосновения становится все более призрачной1.

6.6.6 § 14.6. Актуальность для философии

§ 14.6. Актуальность для философии

Представленные в данной книге материалы во многих отношениях значимы в философском плане. Они позволяют по-новому посмотреть на место языка в когнитивности, на функционирование когнитивности, на роль структуры конкретного языка в формировании мышления и восприятия, на различия в познавательных стилях между носителями разных языков и т. д. (все эти вопросы игнорируются в современной философии сознания). Как мы видели в разд. 1, философские следствия релятивистской проблематики были обнаружены немецкими мыслителями еще в конце XVIII в., и с тех пор они служили предметом анализа со стороны многих крупных теоретиков. Очевидно, философия всегда рождается и развивается в конкретном социокультурном и историческом контексте, и она несет на себе его печать. Важным фактором, формирующим этот контекст, является язык. Кроме того, многочисленные свидетельства указывают на то, что в философствование, как и во многие другие типы мыслительной деятельности, активно вовлечено вербальное мышление, а значит здесь релевантна и модулирующая функция языка. Язык — понятый максимально широко (и фонологически, и лексически, и морфосинтаксически, и дискурсивно) — это та стихия, в которой происходит философствование. Если посмотреть на эту проблему исторически, то можно увидеть, что почти вся философская терминология восходит к понятиям естественного языка и часто сохраняет в себе их оттенки. Ход философской мысли частично зависит от лексико-грамматических структур конкретного языка. Если мы допускаем, что в сознании каждого мыслителя функционирует «вербальное бессознательное», о котором шла речь в § 14.2, то одной из важнейших задач становится изучение его топологии. Выявив базовые концептуальные схемы естественного языка, на которые опирается мыслитель, мы затем с помощью фактов языкового многообразия будем способны оценить, в какой степени его рассуждения могут претендовать на универсальность, а в какой они аффицированы конкретной культурой. Такая специфическая «лингвистическая деструкция»


602

истории философии сама по себе является крайне интересным проектом, пусть и требующим обширных познаний не только в философии и когнитологии, но и в лингвистической типологии.

Первые шаги в этом направлении уже делались ранее. Так, в статье [Hacking 1968] высказывается точка зрения о том, что субъектно-предикатная структура и рефлексия над ней в рамках классической логики базируется на четкой выделенности имен и глаголов в индоевропейских языках; автор полагает, что отсутствие столь четкого разграничения, с чем мы имеем дело, например, в ряде америндских языков, свидетельствует об ограниченности западной философской позиции, в том числе таких масштабных следствий из нее, как различение «сущности» (essentia) и «существования» (existentia). В уже упоминавшейся статье Бенвениста [Бенвенист 1974: 104–114] представлена попытка показать ограниченность аристотелевских категорий путем сведения их к категориям древнегреческого языка: согласно Бенвенисту, категория субстанции соответствует существительному, категория количества и качества — прилагательному, категория отношения — сравнительной степени прилагательного, категория места и времени — наречиям места и времени; категория положения — среднему залогу, категория состояния — перфекту, категория действия — активному залогу, а категория претерпевания — пассивному залогу. В недавнем исследовательском проекте под руководством В. Г. Лысенко обосновывается тезис о том, что развитие атомизма в греческой и индийской философии был обусловлен рефлексией над фонологическим строем соответствующих индоевропейских языков; при этом специфический фонологический строй китайского языка и способ его письменной фиксации препятствовал становлению атомистической натурфилософии [Лысенко 2014].

Историки философии также нередко подчеркивают связь конкретных философских понятий с естественным языком, их укорененность в дискурсе естественного языка. Такая точка зрения характерна для русской философской традиции с ее акцентом на слове — достаточно привести имена И. В. Киреевского, П. А. Флоренского, С. Н. Булгакова, А. Ф. Лосева, В. Н. Топорова, В. В. Бибихина, А. В. Ахутина. В своей ранней работе «Очерки античного символизма и мифологии» (1928) Лосев пишет:

Кто понимает греческий язык, тот тем самым принципиально понимает и греческую философию. В имени, в слове впервые фиксируется сущность изначальной интуиции. Слово — первое выявление скрытой интуитивной сущности. Потому и философия есть не что иное, как раскрытие внутреннего содержания слов и имен, открывшихся данному народу и созданных им. Слово — не звук и не знак просто. Слово есть орган оформления самой мысли, след., и самого предмета, открывающегося в мысли. Слово и язык есть орган всенародного самосознания. И вот, историк греческой философии должен уметь выводить эту философию из греческого языка. Он должен знать, что философия есть не больше, как раскрытие глубинных интуиций и мыслей, заложенных в языке и что философская теория есть не что иное, как осознанный и проанализированный язык. Тогда греческая философия получает свое

603

подлинное национальное значение и становится неповторимым и единственным в своем роде творчеством, как неповторим и единственен и сам греческий язык [Лосев 1993: 90–91].

Эта стратегия реализована как в ранних работах Лосева, так и в его позднем фундаментальном труде «История античной эстетики». Своеобразная «бытийно-историческая» форма такого подхода также представлена в работах Хайдеггера, посвященных Пармениду, Гераклиту и вообще древнегреческому мышлению [Хайдеггер 2009; 2011].

Несмотря на несомненную ценность этих и других исследований, где демонстрируется то, каким образом философские понятия вырастают из лексики естественного языка, более интересны систематические описания, касающиеся грамматических особенностей языка. Тут можно выделить два направления исследований, которые получили подробное развитие.

Первое направление касается давнего спора вокруг бытийной связки «есть» и зависящего от нее понятия «бытия». Само по себе наличие этого спора в западной логической и онтологической традиции примечательно, поскольку он был бы невозможен среди носителей языков, в которых отсутствует копула (напр., адыгейский, маркизский) или функцию копулы выполняет небытийный постуральный глагол и другие лексемы (напр., эве, асмат, энга). В уже упоминавшейся статье Бенвениста [Бенвенист 1974: 104–114] демонстрируется, что целая группа функций, которую в древнегреческом языке берет на себя εἰμί ‘есмь’, реализуется в языке эве шестью разными лексемами. Интересные наблюдения можно также обнаружить в работах, посвященных постуральным глаголам. Так, в статье [Rumsey 2002] показано, что совокупность функций, которые выполняются индоевропейским глаголом «бытия», распределена в папуасском языке энга между семью глаголами, притом употребление конкретного постурального глагола зависит от типа субъекта, о котором идет речь (напр., «мужчина стоит», «женщина сидит», «фрукт лежит», «река приходит»). Очевидно, в языках, подобных эве и энга, само формулирование западного концепта «бытия» было бы проблематичным.

Идеи Бенвениста развил и несколько модифицировал Ч. Кан в монографии [Kahn 2003]. Он убедительно показал, что важным условием (но не причиной!) метафизики явилась специфика греческого глагола εἰμί, который сочетает в себе семантику экзистенции, жизненности, истинности, а также стативность-дуративность-локативность, противопоставленную динамике таких глаголов как γίγνομαι, πέλω, τελέθω; грамматическим и функциональным ядром греч. εἰμί является его копулятивная функция в предложении, при этом в копулятивности всегда содержится экзистенциальный и истинностный момент, то есть указание на реальное существование утверждаемой в предложении связи. Данная специфика, наследуемая греческим глаголом от индоевропейской праформы *h1es-, активно используется греческими философами, которые почти не делают различия между присутствующими в εἰμί смысловыми оттенками. Кан заключает: «Мы можем сказать,

604

что Парменид создал метафизическую концепцию Бытия, соединив все аспекты и оттенки греческого глагола в единую концепцию неизменной Фактичности или Сущности: το ὲόν, ‘то, что есть’» [Kahn 2003: 136]. В свете этих и других наблюдений было бы интересно проанализировать развитие западной «онтологической» традиции мысли и сопоставить ее с «небытийными» онтологиями, такими как китайская (ср. [Кобзев 2006]).

Второе направление исследований, отчасти связанное с первым, касается проблемы специфики арабо-мусульманской мысли. По этой теме имеется подробно обоснованная теория, объясняющая связь языковых структур и моделей мышления и поведения, которая принадлежит отечественному философу и востоковеду А. В. Смирнову. Ее ранняя версия представлена в монографии «Логика смысла» [Смирнов 2001], а последняя версия — в ряде работ, собранных в виде монографии «Сознание. Логика. Язык. Культура. Смысл» [Смирнов 2015], и в некоторых более поздних статьях [Смирнов 2016; 2017]. Смирнов является специалистом по арабо-мусульманской философии, и свою теорию сознания он развивает преимущественно на ее материале. Утверждения о специфике арабо-мусульманской мысли, или «арабского разума», высказывались и до него, но делалось это кратко и несистематично (см. критику у [Смирнов 2005]). Теорию Смирнова отличает именно систематичность и логическая связность, хотя, как будет показано ниже, в ней не объясняется, каким образом формируется своеобразие арабо-мусульманского мышления.

Согласно Смирнову, существует как минимум два принципиально разных способа смыслополагания — субстанциальная логика (С-логика) и процессуальная логика (П-логика). В европейской интеллектуальной традиции доминирует логика первого типа, в арабо-мусульманской интеллектуальной традиции — логика второго типа. В субстанциальной модели мир предстает как совокупность вещей-субстанций, обладающих свойствами и качествами. Ее слабым местом, по мнению Смирнова, является неспособность осмыслить процесс. В процессуальной модели, напротив, мир предстает как совокупность процессов, а сама П-логика обладает собственными законами, отличными от трех законов логики Аристотеля [Смирнов 2015: 196–207]. Смирнов иллюстрирует это различие на многочисленных примерах, но для нашей темы, разумеется, наиболее интересны языковые примеры. Так, Смирнов обращает внимание на то, что в арабском языке существует особая категория — масдар, которая приблизительно соответствует отглагольному существительному в индоевропейских языках (напр., «хождение», «говорение», «движение»). В категориальной системе арабского языка масдар тесно связан с именем действователя (ʼисм фāʻил) и именем претерпевающего (ʼисм мафʻӯл). Этой языковой связке соответствует логическая связка «действователь — действие — претерпевающее», в рамках которой действие (или процесс) может быть концептуализировано в качестве самостоятельной «инстанции». При этом важно отметить, что масдар не обладает временными показателями: в «хождении», «говорении» или «движении» не эксплицировано время. И таким же образом действие (процесс) концептуализируется арабским мышлением как что-то вневременное — как

605

самостоятельная «вещная» область. Согласно Смирнову, между спецификой речи на арабском языке и спецификой теоретического мышления носителей арабского языка имеется корреляция, что проявляется, в частности, в следующих особенностях арабо-мусульманской интеллектуальной традиции:

• общая сосредоточенность внимания на изучении процессуального перехода между исходной и результирующей сторонами процесса [Смирнов 2015: 435];

• понимание основной черты божественности как действенности, или эффективности; осмысление в этом контексте единобожия (таухид) как единственности действователя [Там же: 226–255];

• концептуализация истины, веры, поступка, целостности, проявленности и других категорий в терминах схемы «действователь — действие — претерпевающее» [Там же: 139–147];

• понимание исламского закона (шарӣʻа) как процессуального целого, в котором богоустановленность сочетается с постоянной динамикой [Там же: 142–146];

• понимание высшего мистического состояния в суфизме — фанāʼ — как прекращения действенности человека, а не как растворения в Боге [Там же: 336–346];

• уникальные мутазилитские теории времени и пространства [Там же: 527–568];

• уникальная метафизика Ибн Араби, в которой понятие Совершенного человека («Третьей вещи») играет роль процессуальной связки между Богом (действующим) и миром (претерпевающим) [Там же: 582–601];

• философия Ибн Халдуна с ее акцентом на процессуальном «обустраивании мира» [Там же: 602–624].

Эти и другие особенности арабо-мусульманской мысли обусловлены, согласно Смирнову, спецификой П-логики. Однако как сформировалась эта логика и благодаря какому фактору она воспроизводилась на протяжении всей истории исламской цивилизации, он не объясняет. Из теории Смирнова следует, что эта логика формируется у человека, воспитанного в арабо-мусульманской культуре и усвоившего арабский язык. Культура (или механизм порождения смысла внутри культуры) здесь первична в сравнении с языком и мышлением, последние являются лишь индикаторами культурных особенностей — сходную позицию, как мы видели раньше, занимает Дж. Беннардо при объяснении специфики тонганского языка и мышления (§ 5.5). Тем не менее объяснение путем указания на «культуру» не может считаться полноценным, поскольку неясно, какие именно факторы внутри культуры играют роль в складывании П-логики в онтогенетическом плане.

В свете материалов, представленных в данной книге, можно высказать предположение, что каузальным фактором в данном случае является арабский язык, а точнее — конвенциональный способ использования этого языка. Сам Смирнов

606

отмечает, что арабский язык обладает множеством выразительных средств, однако в речи (и в тексте) часто используется именно отглагольная лексика (масдар, имя действователя и имя претерпевающего), не содержащая эксплицитного указания на время [Смирнов 2015: 430–432]. Явное преобладание отглагольной лексики может приводить к формированию специфического типа вербального мышления с акцентом на процессуальности, что имеет широкие когнитивные последствия. Конечно, это утверждение нуждается в психолингвистической проверке, но сам тезис о том, что доминирование отглагольной лексики в дискурсе способствовало формированию целых «процессуальных» метафизических систем, таких как система Ибн Араби, не может не интриговать. Это заставляет по-новому посмотреть на возможности философствования в иных языковых и социокультурных пространствах. Так, было бы интересно поразмышлять о том, какая метафизика могла быть создана на языках полисинтетического типа, в рамках которых конвенциональная манера речи намного более специфична, чем арабская (§ 15.1). К сожалению, единственный подходящий пример — это культура ацтеков, однако в ней не была сформирована полноценная философская традиция; впрочем, те немногочисленные материалы, которые дошли до нас, безусловно, нуждаются в изучении именно в языковой перспективе1.


6.7 Глава 15 Пострелятивизм и языковое многообразие

607

Глава 15
Пострелятивизм и языковое многообразие

В заключительной главе мы попытаемся наметить перспективы пострелятивистского проекта в свете фактов языкового многообразия. Будут рассмотрены лингвистические категории, представляющие несомненный интерес в экспериментальном плане; в некоторых случаях будут также высказаны предположения о том, к каким когнитивным следствиям должны вести те или иные языковые явления. Предположения делаются в основном с опорой на существующие исследования, посвященные определенным лексическим и грамматическим категориям. В центре нашего анализа — грамматика языка, хотя стоит отметить, что на данный момент наиболее подробные и надежные результаты, связанные с лингвистической относительностью, получены при работе с лексическими и закрытыми лексико-грамматическими системами. Разумеется, мы не пытаемся охватить все возможные типологические вариации. Лингвистическая типология столь активно развивается в последние десятилетия, что сделать это в рамках небольшой главы не представляется возможным. Наш анализ будет носить избирательный характер, при этом мы постараемся сделать акцент на наиболее интересных в когнитивном плане явлениях. Нужно заранее извиниться перед профессиональными типологами за упрощенное и сжатое изложение некоторых проблем. Эта глава рассчитана по большей части на когнитологов и философов. Для серьезного углубления в тему предлагаем обратиться к фундаментальным трудам: [Плунгян 2011; Dixon 2010; 2012; Booij et al. (eds) 2000; 2004; Haspelmath et al. (eds) 2001; Shopen (ed.) 2007; Mithun 1999].

В § 10.2.3 мы отмечали, что разграничение «грамматического» и «неграмматического» представляет сложность. Общепринятые критерии «грамматичности» отсутствуют, что обусловлено имеющимся языковым разнообразием. Далее мы будем следовать подходу, согласно которому главной характеристикой грамматичности является обязательность. Грамматическое значение, в отличие от лексического, не может не выражаться. При этом грамматическое значение входит в состав грамматической категории, представляющей собой совокупность взаимоисключающих граммем; граммемы формально выражаются с помощью определенной морфемы — показателя, или маркера. Свойством обязательности, таким образом, обладает не столько отдельное значение, сколько грамматическая категория в целом. Лексическое значение, в противоположность грамматическому, не является обязательным и категориальным1.


608

Среди грамматических значений можно выделить синтаксические и несинтаксические. К синтаксическим граммемам относятся нереференциальные граммемы, функция которых заключается в морфологическом маркировании связей между словоформами в тексте; сюда часто входят граммемы рода, падежа, залога и др. К несинтаксическим граммемам, или семантическим граммемам, относятся граммемы, имеющие, собственно, референциальное значение, то есть отсылающие к феноменам внешнего мира. Согласно другой классификации, не связанной с предыдущей, все граммемы можно разделить на словоизменительные и словоклассифицирующие. К словоизменительным граммемам относятся граммемы, служащие для различения словоформ одной лексемы (напр., падеж), а к словоклассифицирующим относятся те, которые производят грамматическую классификацию лексики (напр., род). Основной интерес для нашей темы представляют более «заряженные» в семантическом плане граммемы, то есть несинтаксические. Поскольку словоклассифицирующие граммемы чаще всего являются синтаксическими, то из второй классификации нас больше интересуют словоизменительные граммемы. Но мы, разумеется, не ограничимся рассмотрением только этих типов граммем; к тому же часто одна и та же граммема может сочетать и синтаксические, и несинтаксические функции1.

Значение, являющееся грамматическим в одном языке, не обязательно будет являться грамматическим в другом языке. С теоретической точки зрения в языке может быть грамматикализован любой семантический домен; иначе говоря, любая совокупность однородных значений может обрести черты категориальности и обязательности. Однако по факту случаи грамматикализации экзотичных

В ходе конкретного исследования часто возникают сложные проблемы, и мы зачастую можем оказаться в затруднении, как сгруппировать данную совокупность значений. Это особенно верно в отношении экзотических языков, представляющих часто такие случаи, где анализ слов в предложении вполне для нас ясен, но нам все же не удается обрести внутреннее «ощущение» его структуры, которое бы позволило нам безошибочно определить, что является «материальным содержанием», а что «отношением» [Сепир 1993: 102].

Из синтаксичности граммемы напрямую не следует отсутствие значимости. В некоторых контекстах (ср., особенно, поэтические контексты) синтаксические граммемы могут подвергаться «ресемантизации». К тому же нет полной ясности по вопросу о том, насколько нагруженными в смысловом плане эти граммемы являются для сознания (или, точнее, бессознательного) говорящего.


609

семантических областей крайне редки и часто требуют дополнительной проверки. В грамматической типологии распространено мнение о том, что существуют универсальные семантические домены, подвергающиеся грамматикализации; в менее радикальной форме эта идея предполагает, что существуют общие тенденции в грамматикализации тех или иных областей.

Различие между грамматическим и неграмматическим статусом концепта подразумевает целую группу когнитивных оппозиций: используемый vs. являющийся объектом мысли; автоматический vs. контролируемый; бессознательный vs. осознаваемый; не требующий усилий при использовании vs. используемый с усилиями; фиксированный vs. новый; конвенциональный vs. личный (§ 13.2). То, как грамматическая система «работает» в конкретной ситуации, хорошо показано Сепиром на примере с падающим камнем (§ 2.4). Но более обстоятельно «работа» грамматики представлена им в пятой главе его эпохальной книги «Язык» [Сепир 1993]. Сепир рассматривает вполне тривиальное предложение The farmer kills the duckling ‘Фермер убивает утенка’ и показывает, что в английском языке здесь выражено целых тринадцать значений, из которых три являются лексическими («фермер», «убивать» и «утенок»), два — деривационными и восемь — грамматическими в узком смысле, или реляционными (детерминация субъекта, детерминация объекта, модальность, субъектность, объектность, число субъекта, число объекта, время). Сравнивая эту английскую фразу с ее эквивалентами в немецком, китайском языках, а также в индейских языках яна и квакиутль, Сепир отмечает, что в зависимости от устройства грамматики, одна и та же фраза имеет различное смысловое содержание. Меньше всего значений выражено в ее китайском эквиваленте, а наиболее сложная ситуация представлена в языке квакиутль (§ 2.3). Мы также возьмем на вооружение высказывание «Фермер убивает утенка», которое будет в дальнейшем использоваться для лучшего разъяснения того, как функционирует та или иная грамматическая категория.

6.7.1 § 15.1. Полисинтетизм и инкорпорация

§ 15.1. Полисинтетизм и инкорпорация

Фундаментальной характеристикой языка является индекс синтеза, то есть среднее количество значений (как лексических, так и грамматических), кодируемых в границах одного слова. Известный типолог Дж. Гринберг предложил высчитывать его по формуле: K = M / W, где M — количество морфем в отрезке текста на данном языке, а W — количество слов в этом же отрезке [Гринберг 1963]. Отталкиваясь от этого показателя, Гринберг разработал квантитативную типологию языков по степени морфологической сложности: АНАЛИТИЧЕСКИЕ => СИНТЕТИЧЕСКИЕ => ПОЛИСИНТЕТИЧЕСКИЕ. Первый тип характеризуется кодированием малого числа значений в границах одного слова; индекс синтеза в таких языках варьируется от 1,00 до 1,99; иначе говоря, в аналитических языках имеется тенденция к тому, чтобы одному слову соответствовало от 1 до 2 морфем.

610

В синтетических языках индекс синтеза варьируется от 2,00 до 2,99; в полисинтетических языках — от 3,00 и выше. Приведем пример предложения на полисинтетическом языке:

(1a) Могавк, ирокезская семья [Mithun 2004: 127]

a-etewa-te-na’tar-ón:ni-’

OPT-1PL.INCL.AGT-REFL-хлеб-делать-BEN.PFV

‘Мы должны приготовить себе немного кукурузного хлеба.’

Как мы видим, группа значений, которая составляет на русском языке целое высказывание, объединена в языке могавк в одно слово с шестью морфемами! Использование подобных сложных слов, границы которых часто совпадают с границами предложения, широко распространено в языках полисинтетического типа. Именно поэтому такие языки представляют особый интерес с психолингвистической точки зрения.

В подходе Гринберга отражена попытка построить типологию на основе точных показателей, однако само фундаментальное деление на типы морфологии было выдвинуто еще в XIX в. Термин «полисинтетизм» был введен Питером Дюпонсо в 1819 г. Исследователь определил полисинтетизм следующим образом: «Когда огромнейшее количество идей выражается минимальным количеством слов» [Duponceau 1819: xxx]. Один из крупнейших специалистов начала XX в. по полисинтетическим языкам, Франц Боас, в своем «Руководстве по языкам американских индейцев» предложил сходное определение: по его мнению, в полисинтетических языках «большое количество разных идей объединено грамматическими процессами и образует единое слово, без всякого морфологического противопоставления формальных элементов и собственно содержания предложения» [Boas 1911: 70]. Из современных определений можно отметить дефиницию, предложенную Н. Эвансом и Х.–Ю. Сассе, которая сделана с опорой на функционалистскую лингвистическую традицию XX в.:

Прототипический полисинтетический язык — это язык, в котором возможно использование процессов морфологического основосложения для кодирования информации о предикате и его актантах; это относится ко всем главным типам клаузы (то есть одно-, двух- и трехместным предикатам, базовым и производным), и предполагает такой уровень автономности, который позволяет получившемуся слову служить свободно стоящим высказыванием без опоры на контекст [Evans N., Sasse 2002: 3].

Приведем примеры некоторых слов-высказываний на полисинтетических языках:

(1b) Пининь кун-уок, кунвинькуская семья [Ibid.: 2].

nga-ban-marne-yawoih-dulk-djobge-ng

1SG.SBJ-3PL.OBJ-BEN-снова-дерево-рубить-PFV

‘Я срубил для них еще одно дерево.’ (в одном слове семь морфем)

611

(1c) Кайюга, ирокезская семья [Evans N., Sasse 2002: 2]

e-s-kakhe-hona’t-á-yethw-ahs

FUT-REP-1SG.SBJ/3PL.OBJ-картофель-EP-сажать-BEN.PUNC

‘Я буду сажать картофель для них вновь.’ (в одном слове семь морфем)

(1d) Кабардино-черкесский язык, абхазо-адыгская семья [Ландер 2013]

zə-q̇ə-ze-rə-ze-pə-rə-w-jə-mə-ʁe-ʁe-ze-ž’ə-fə-ʁ-a-te-r-a-te-me

REFL.ABS-DIR-REL.IO-FACT-REFL.IO-LOC-TRANS-2SG.IO-3SG.ERG-NEG-

CAUS-CAUS-поворачиваться-RE-POT-PST-PST-RS-PRED-PST-RS-COND

‘Если было именно так, что он давно не мог заставить тебя перевернуться

обратно.’

(в одном слове двадцать две морфемы)

Несмотря на то что дать точное определение категории полисинтетических языков, по-видимому, невозможно, и ее нужно мыслить, скорее, на основе «семейного сходства»1, всё же эти и подобные примеры позволяют составить представление о различии в конвенциональных способах построения высказывания между полисинтетическими и синтетическими / аналитическими языками.

Учитывая анализ, приведенный в § 10.2.1, может возникнуть вопрос: действительно ли в указанных примерах подразумевается одно слово и возможно ли это в принципе доказать? Следует, однако, иметь в виду, что дискуссия в § 10.2.1 касалась «слова» как типологического концепта, и в таком виде дать удовлетворительное определение этого понятия действительно проблематично. Однако как лингвоспецифичный концепт «слово» может быть определено посредством обращения к фонологическим, психолингвистическим, семантическим, морфологическим и синтаксическим критериям; в частности, особенно важна в таком определении психологическая и пропозициональная релевантность. Именно это служит одним из критериев, к которому апеллируют исследователи полисинтетических языков. Так, носителям полисинтетических языков указанные формы, как правило, представляются законченными целостностями. Они воспроизводят их дословно и, похоже, хранят в языковой памяти именно в таком виде (или, по крайней мере, хранят часть из них). Носители полисинтетических языков (если они не получили лингвистического образования) неспособны вычленить отдельные морфемы и установить тождество морфем разных слов, поскольку, в отличие от полноценных слов, эти морфемы не встречаются сами по себе. Эти и многие другие соображения позволяют считать, что мы имеем дело с одним целостным словом, а не с самостоятельными словами.

Кроме того, на многих полисинтетических языках возможны высказывания, эквивалентные приведенным целостностям, но построенные из нескольких отдельных слов. Возьмем в качестве примера утверждение из ирокезского языка


612

могавк: Aetewatena’tarón:ni’ «Мы должны приготовить себе немного кукурузного хлеба» (см. выше 1a). Префикс a- выражает значение ‘должны’, и он не встречается как самостоятельное слово. Префикс -etewa-, выражающий значение ‘мы’, также не может встречаться изолированно; это же справедливо для морфемы -na’tar-, выражающей значение ‘хлеб’. Ни один из этих элементов не будет опознан носителем языка как что-то самостоятельное. Однако каждая из указанных идей может быть сформулирована на языке могавк с помощью отдельного слова. Для значения ‘должны’ используется самостоятельный глагол enwá:ton. Существует местоимение ì:’i, которое обозначает ‘я’ или ‘мы’. В языке есть также отдельное слово для «хлеба», kanà:taro1.

В полисинтетических языках часто (но не всегда!) фиксируется феномен, известный как инкорпорация. Инкорпорация — это объединение в одно морфологическое целое двух и более самостоятельных морфем; наибольший интерес представляет именная инкорпорация — объединение имени и глагола в новую глагольную основу. Почти все приведенные выше примеры характеризуются именной инкорпорацией. В следующем примере представлено высказывание «Сейчас хороший день» из ирокезского языка тускарора с инкорпорацией (1e) и без инкорпорации (1f):

«В слове из языка могавк Aetewatena’tarón:ni’ “We should make ourselves some cornbread” (“Мы должны приготовить себе немного кукурузного хлеба”) префикс etewa- не просто значит “we” (“мы”). Он указывает, что людей трое или больше. Если бы людей было двое, то вместо этого использовался бы местоименный префикс двойственного числа -eteni-. Оба местоименных префикса -etewa- и -eteni- указывают кое-что еще, что не определено в английском “we” (“мы”). Они являются инклюзивными местоимениями, ибо они уточняют то, что слушающий входит в круг людей, о которых идет речь (“ты и я”). Если бы слушающий был исключен из этого круга (“они и я”), то использовалось бы эксклюзивное местоимение. Местоименный префикс -etewa- выражает еще одну дистинкцию, не отмеченную в английском “we” (“мы”). Это местоимение является грамматическим агенсом, используемым для акцентирования того факта, что “мы” будем вызывать и контролировать процесс. Местоимения, являющиеся грамматическим пациенсом, используются в языке могавк в тех случаях, когда действие находится вне нашего контроля, например с глаголами “дрожать” и “спать”. Результат выбора между местоимением, являющимся грамматическим агенсом, и местоимением, являющимся грамматическим пациенсом, может быть увиден путем сравнения двух глаголов, базирующихся на сложной основе -’nikonhr-aksen буквально -разум-быть.плохой. С местоимением-агенсом глагол tewa’nikonhráksen обозначает “мы злимся”. С местоимением-пациенсом глагол ionkhi’nikonhráksen значит “мы грустим”. Очевидно, в языке могавк отсутствует точный эквивалент для английского “we” (“мы”): индейцы могавк должны проводить все упомянутые дистинкции для того, чтобы вообще говорить на своем языке» [Mithun 2004: 128].


613

(1e) Тускарора, ирокезская семья [Mithun 1999: 44]

w-ǝ́:ʔn-akwahst

NEUT-день-быть.хорошим.STAT

(1f) Тускарора, ирокезская семья [Ibid.: 45]

w-ákwahst aw-ǝ:ʔn-e

NEUT-быть.хорошим.STAT NEUT-день-NOUN.SFX

Во многих языках наряду с формами, содержащими инкорпорацию, имеются также аналитические конструкции. Существование в полисинтетических и инкорпорирующих языках параллельных аналитических конструкций означает, что между целостными полисинтетическими формами и аналитическими формами имеется функциональное различие. Чаще всего варьирование этих форм служит средством для того, чтобы разнообразить дискурс и риторический стиль. С помощью аналитических конструкций делается акцент на участниках события, на информации, заслуживающей внимания; отдельные слова допускают интонационное выделение, расстановку смысловых акцентов и пр. Полисинтетические конструкции в этом плане более однообразны, и они могут использоваться для отведения участников события на смысловую периферию. Формы с инкорпорацией выполняют и другую важную функцию: они способны менять актантную структуру глагола, поскольку инкорпорированные имена не выступают в качестве главных актантов (участников ситуации). Так, вместо фразы «Голова Ивана болит» (или «У Ивана болит голова»), предполагающей, что главным актантом является подлежащее «голова», может использоваться форма с инкорпорацией вроде «Иван-голово-болеет», которая позволяет сохранить «Ивана» в качестве главного актанта. Подобные преобразования возможны и для переходных глаголов: так, фразу «Она делала мясо» можно преобразовать в непереходную форму «Она-мясоделала». Приведем соответствующие примеры из языка тускарора:

(1g) Тускарора, ирокезская семья [Mithun 1999: 45]

ru-taʔra-nǝ́hwak-s

он-голова-болеть-IPFV

‘Он страдает головной болью.’ (букв. ‘Он-голово-болеет’)

(1h) Тускарора, ирокезская семья [Ibid.]

w-e-khw-ə̜:ti-ʔ

FACT-FEM.AGT-мясо-делать-PFV

‘Она готовила.’ (букв. ‘Она-мясоделала’)

Другой важной функцией именной инкорпорации является создание новых устойчивых лексем. Так, в ирокезском языке могавк в словообразовании активно используется корень -’nikonhr- со значением ‘разум’, который вставляется в разные глагольные основы:

614

(1j) Глаголы из языка могавк с инкорпорированным элементом -’nikonhr-

[Mithun 2004: 133]

-’nikonhr-aksen «разум-быть.плохой» = «грустить»

-’nikonhr-iio «разум-быть.хороший» = «упорствовать»

-’nikonhr-o’kt «разум-заканчиваться» = «сдаваться»

-’nikonhr-ahnirat «разум-усиливаться» = «поощрять»

-’nikonhr-otako «разум-склонить» = «соблазнять»

-’nikonhr-aienta’ «разум-получать» = «понимать»

-’nikonhr-atsha’ni «разум-бояться» = «быть храбрым»

-’nikonhr-atsi’io «разум-ослабевать» = «быть трусливым»

-’nikonhr-en’ «разум-падать» = «быть в депрессии»

Тенденция к соединению в глагольной форме большого числа лексических и грамматических значений ведет к тому, что эта форма может стать носителем всей информации, необходимой для кодирования ситуации в конкретном контексте. В результате дискурс на полисинтетическом и инкорпорирующем языке нередко приобретает черты «глагольности».

В качестве примера рассмотрим предандийские аравакские языки1. Общей характеристикой этих языков является их в высокой степени глагольная природа. Как пишет М. Вайз, в них «не только встречаются длинные цепочки глагольных суффиксов, но в повествовательных произведениях устного творчества отношение глаголов к именам и отдельным местоимениям составляет 4 к 1; аффиксы, обозначающие лицо при глаголе, часто представляют собой единственные явные указания на участников действия» [Wise 1986: 568]. Проиллюстрируем этот тезис высказываниями на языках ашанинка, амуэша и пиро:

(1k) Ашанинка, аравакская семья [Ibid.: 582]

no-ne-went-a-ye-we-t-an-ak-a-ri-mpa

1-видеть-OBJ.DIST-EP-PL-FRST-EP-ABL-PRF-NFUT.REFL-3MSC-DUB

‘Мы видели издалека, как они уходили.’

(1m) Амуэша, аравакская семья [Ibid.]

Ø-omaz-amy-eʔt-ampy-es-y-eˑs-n-eˑn-a

3SG-плыть.вниз.по.реке-DISTR-EP-DAT-EP-PL-EP-поздно-PROG-REFL

‘Они спускались по реке на лодке в позднее время дня, часто останавливаясь

по дороге.’

(1n) Пиро, аравакская семья [Ibid.: 581]

Ø-yoxi-xpa-hima-na-t-ka-nˑa

3-раздолбить-порошок-REP-тогда-EP-PASS-PL

‘Говорят, что их, к несчастью, тогда стерли в порошок.’


615

В примере 1k одна лексическая морфема сочетается с девятью грамматическими показателями, кодирующими основную информацию о ситуации. В примерах 1m и 1n лексические морфемы сочетаются с семью и шестью грамматическими показателями соответственно. Анализируя эти и другие примеры, Вяч. Вс. Иванов замечает:

В гуаджаджара (семья тупи-гуарани, северо-восточная Бразилия) преобладание глагола связано с отсутствием выражения субъекта в именных формах в 90 % случаев и объекта в 65 % случаев в тексте. В ягуа (последний сохранившийся язык почти вымершей семьи пеба-ягуа в северо-восточном Перу) соответствующие цифры составляют 70 % и 63 %. Поэтому утверждается, что основным типом предложения в ягуа является глагол с окончаниями и ничего кроме этого... В агуаруна (группа хиваро в Перу, северо-западная часть бассейна Амазонки) в 4 текстах общим объемом 408 предложений только 1,3 из каждых 4 предложений содержала по одной именной конструкции или местоимению и общее отношение числа именных конструкций к глаголам составляет 1,5 к 4…

Основная структурная роль глагольной словоформы в предложении в аравакских и некоторых других амазонских языках связана с обилием грамматической информации, выражаемой в этой форме посредством агглютинативной цепочки аффиксов (обычно суффиксов). Для амуэша предполагается не менее 33 рангов в ранговой грамматике, описывающей такие цепочки; для других аравакских языков выделяется от 10 до 20 рангов, но отличие аффикса от частицы не вполне ясно...

В предандийских аравакских языках обилие модальных глагольных суффиксов делает необязательным использование отдельных наречий. Чрезвычайно любопытной чертой представляется почти полное отсутствие временных различий (если не считать будущего, часто имеющего, как в амуэша, значение намерения и поэтому приближающегося к модальным морфемам). Там же, где они есть, они могут выражаться по отношению ко всему предложению или вспомогательному глаголу (а не внутри обычной цепочки глагольных аффиксов) [Иванов 1988: 123–124].

Безусловно, перевод словоформ из аравакских языков на русский язык с помощью целых предложений не способен схватить все смысловые нюансы — не только потому, что каждая грамматическая морфема требует отдельного анализа, но и потому, что нам в целом неясно, как можно концептуализировать столь подробное описание события в границах одного слова. Если попытаться трансформировать наш изначальный пример — высказывание «Фермер убивает утенка» — в полисинтетическую форму, то мы получим что-то вроде «(Фермер)утенкоубивает», но и это будет лишь бледной копией полноценного полисинтетического слова-высказывания. И всё же, несмотря на ограниченность всех переводов, они необходимы для того, чтобы, с одной стороны, приблизить к пониманию экзотичной концептуализации, а с другой стороны, служить опорой для лексико-грамматического анализа.

Вопрос об особенностях мышления носителей полисинтетических и инкорпорирующих языков был поставлен еще классиками американского структурализма

616

(гл. 2–3). Однако с тех пор в области психолингвистического и когнитологического изучения этой темы не было сделано ровным счетом ничего, что, безусловно, связано не только с общей невнимательностью психолингвистов и когнитологов к данной области, но и с проблематичностью экспериментального подхода для таких случаев. Ввиду того что вся европейская когнитология построена на работе с носителями аналитических и синтетических языков1, должен быть поставлен фундаментальный вопрос о формировании отдельной области «полисинтетической психолингвистики» или даже шире — «полисинтетической когнитологии». В рамках этого раздела когнитивной науки нужно проанализировать множество проблем.

Во-первых, необходимо изучить особенности концептуализации в целом, то есть описать, как семантическая структура реализуется в ментальной модели, формирующейся в рабочей памяти носителей полисинтетических языков. Сюда относятся все вопросы, касающиеся тонкостей концептуализации и того, как язык управляет герменевтическими операциями. Иначе говоря, к полисинтетическим языкам следует применить методологию когнитивной лингвистики (§ 13.3).

Во-вторых, требуется всестороннее психолингвистическое тестирование тех доменов, которые рассматривались в гл. 5–7; к этому следует добавить экспериментальный подход, применявшийся в работах по симуляционной семантике (гл. 11). Комплексное применение этих методов позволит реконструировать целостную картину того, как полисинтетический язык влияет на отдельные когнитивные процессы.

В-третьих, использование указанных подходов должно сочетаться с обращением к нейрофизиологическому инструментарию. Это позволит понять, как полисинтетический язык функционирует на нейронном уровне, в частности особый интерес представляет сравнение носителей языков, относящихся к разным морфологическим типам, ведь известно, что структура языка специфицирует нейронную активность его носителей (§ 8.5).

В процессе развития «полисинтетического» направления в когнитологии может быть поставлено множество конкретных вопросов. Попытаемся вкратце сформулировать некоторые из них:

• Каков психолингвистический статус «слова» в полисинтетическом языке?

В § 10.2.1 мы определили слово как значимый с психолингвистической и пропозициональной точки зрения элемент, находящийся в морфосинтаксическом континууме между морфемой и фразой. В случае полисинтетических языков актуален вопрос о том, в чем состоит «значимость» комплексного слова-высказывания для носителя полисинтетического языка. Составляют ли такие слова основной фонд языковой памяти или


617

они конструируются на ходу? Как обрабатываются комплексные слова на нейронном уровне и в чем отличие их обработки от обработки отдельных слов? Эти и другие вопросы особенно важны в свете попыток представить полисинтетическую морфологию как особый тип морфологии, где традиционное различие между словообразованием и словоизменением не имеет смысла1.

• Что значит для концепта быть выраженным в виде комплексного «слова»?

Ответ на этот вопрос связан с возможностями применения подхода когнитивной лингвистики. В § 13.3 мы видели, что тонкости концептуализации зависят от способа языкового оформления концепта — так, выражение с помощью словосочетания может отличаться дополнительными смысловыми нюансами в сравнении с выражением в границах одного слова. Какие смысловые тонкости привносятся выражением события в комплексном слове? В чем особенности дискурсивного стиля, почти полностью состоящего из таких слов-предложений? Как в ментальной модели представлен инкорпорированный концепт, особенно учитывая то, что такие концепты обычно не распознаются сами по себе? К указанным проблемам следует добавить многочисленные вопросы, которые связаны с когнитивными последствиями лексикализации (§ 13.2). Если лексикализация предполагает категоризацию и все когнитивные эффекты, связанные с этим процессом, то какие результаты это дает у носителей полисинтетических языков? Какой в таких случаях будет прототипическая активация и как она будет влиять на память, внимание, рассуждение и пр.?

• Как на концептуализацию события влияет преобладание глагольных слов-высказываний?

Выше мы видели, что дискурс на некоторых полисинтетических языках характеризуется «глагольными» чертами. Это значит, что кодирование всей информации о событии происходит в рамках комплексной глагольной словоформы. Какие последствия это имеет для осмысления события? Не ведет ли это к повышению динамичности концептуализации (ср. § 11.4, где показано, что субъективное ощущение движения возникает даже при перечислении цифр)? В каком формате представлена ситуация при подобном кодировании и какова роль грамматического аспекта (ср. § 11.5)? Какие стороны события или этапы пути акцентируются, а какие — отводятся на периферию (ср. § 7.2)? Коррелирует ли с повышенной «глагольностью» активация нейронных зон, связанных с моторикой и динамичным изображением ситуации?-


618

• В чем особенности кодирования участников ситуации в полисинтетических словах-предложениях?

Этот вопрос ставился в более общих теориях полисинтетизма, однако ответ на него носил преимущественно спекулятивный характер. Наш же вопрос касается эмпирически верифицируемой проблемы. Выше отмечалось, что кодирование всей информации о событии в глагольной словоформе предполагает лишь косвенное упоминание участников ситуации с помощью аффиксов, при этом инкорпорация способна трансформировать актантную структуру предиката. В результате формируется своеобразный способ концептуализации участников (который, конечно, различается от языка к языку), что, по-видимому, должно влиять на память и другие когнитивные способности (ср. § 7.8). В связи с этим также представляет интерес вопрос о том, с какой перспективы строится вся ментальная модель в таком дискурсе (ср. § 11.5).

• Как устроена внутренняя речь у носителей полисинтетического языка?

В § 12.3 отмечалось, что структура внутренней речи в ее развернутой форме соответствует структуре родного языка. Представляет интерес вопрос о том, как устроена внутренняя речь у носителей полисинтетических языков и каково соотношение в ней полисинтетических и аналитических конструкций (там, где близкие по смыслу аналитические конструкции возможны). Кроме того, важно понять, аналогична ли ее «модулирующая» функция той функции, что характерна в случае аналитических и синтетических языков (ср. § 12.1). Иначе говоря, к внутренней речи носителей полисинтетических языков требуется применить весь тот инструментарий, который использовался в исследованиях, разобранных в гл. 12.

Это лишь часть вопросов, которые актуальны для нового «полисинтетического» направления в психолингвистике и когнитологии. В процессе работы может оказаться, что какие-то из них неприложимы к полисинтетическому материалу, поскольку базируются на допущениях, сделанных с опорой на аналитические и синтетические языки (ср. особенно все то, что связано с проблемой «слова» и «морфологии»). Несмотря на это, они должны стать отправной точкой для новых исследований. Мы полагаем, что всестороннее изучение полисинтетических языков и их носителей с помощью той методологии, что представлена в данной книге и в других новых работах, способно произвести переворот в нашем понимании языка, мышления и культуры.

Хотелось бы также отметить, что исследование полисинтетических языков важно не только с психолингвистической и когнитологической точек зрения в узком смысле, но и для когнитивно-антропологического направления в целом (или в контексте того, что мы называем «воплощенной относительностью», § 14.5). Если организация культурного знания зависит от структуры языка, то

619

концептуализацию в принципе нельзя оторвать от конкретного языка. Язык способен обеспечивать специфический стиль концептуализации, который важен для репрезентации культуры. В таком случае, можно поставить вопрос о том, какую роль сложные морфологические структуры играют в организации «картины мира» носителей соответствующих языков. Изучение этой проблемы требует глубокого проникновения в чужую культуру; оно предполагает основательный анализ ментальных структур и конкретных речевых практик. Однако такое фундаментальное исследование обладает и наибольшей ценностью, поскольку интегрирует целый ряд методик и, в сущности, соответствует первоначальному замыслу американских структуралистов.

6.7.2 § 15.2. Эвиденциальность

§ 15.2. Эвиденциальность

Под эвиденциальностью принято понимать грамматическую категорию, выполняющую функцию указания на источник информации о сообщаемой ситуации. Используя маркер эвиденциальности, говорящий указывает на то, каким образом он узнал об описываемом событии. Данная грамматическая категория распространена во многих языках мира. Она не может считаться «редкой» или «экзотичной»; скорее, ее отсутствие в подавляющем большинстве европейских языков является спецификой европейского ареала. В лингвистический инструментарий категория эвиденциальности была введена сравнительно недавно. Важную роль здесь сыграли статьи Р. Якобсона и Ж. Лазара, написанные в 1957 г., хотя до них эвиденциальность довольно подробно исследовалась Ф. Боасом, который и предложил сам термин «evidential». Из общих работ по типологии эвиденциальности см.: [Aikhenvald, Dixon (eds) 2003; Aikhenvald 2004; Chafe, Nichols (eds) 1986].

Поскольку под эвиденциальностью мы понимаем грамматическую категорию, то нужно еще раз подчеркнуть, что в тех языках, где данная категория имеется, выражение входящих в нее значений обладает той или иной степенью обязательности. Чаще всего эвиденциальность кодируется с помощью аффикса, присоединяемого к глагольной форме (либо ко всякой глагольной форме, либо к подмножеству глагольных форм, например к формам прошедшего времени, настоящего времени и пр.). Если мы обратимся к нашему базовому примеру, то можно сказать, что в языке с грамматикализованной эвиденциальностью высказывание «Фермер убил утенка» должно содержать в себе информацию о том, откуда говорящий знает об этом событии: например, «Фермер убил утенка (я это видел)», «Фермер убил утенка (я слышал шум)», «Фермер убил утенка (мне сказали об этом)» и т. д. Эвиденциальное значение, скорее всего, здесь будет выражено в аффиксе, присоединенном к глаголу «убивать». Само по себе высказывание «Фермер убил утенка», в котором бы не выражалось эвиденциальное значение, в языках с грамматикализованной эвиденциальностью, как правило, невозможно.

620

Приведем несколько примеров из языков Северной и Южной Америки1:

Винту, винтуанская семья [Schlichter 1986]

(2a) heket wira waca· bi-nthe·m.

‘Кто-то плачет, подходя сюда (я это слышу).’

(2b) pom yel-hurawi-nthe·-m.

‘Земля будет разрушена (я это предчувствую).’

(2c) k&apos;ilepma· kuya·-bi-ke· mi.

‘Ты ужасно болен (мне об этом сказали).’

(2d) hida k’aysa-re· yo·!

‘Должно быть, он сильно торопится (я сужу об этом по его поведению).’

(2e) tima minel-?el pira·-?el.

‘Он умрет от холода и от голода (таков обычно исход подобных ситуаций).’

Центральный помо, помоанская семья [Mithun 1999: 181]

(2f) chémul=?ma ‘Был дождь (это факт).’

(2g) chémul=ya ‘Был дождь (я знаю, потому что видел).’

(2h) chémul=?do· ‘Был дождь (мне сказали об этом).’

(2k) chémul=nme· ‘Был дождь (я слышал, как капли бьют по крыше).’

(2m) chémul=?ka ‘Был дождь (я знаю, потому что вокруг всё мокро).’

Тукано, туканская семья [Aikhenvald 2004: 52]

(2p) diâyї wa’î-re yaha-ámi ‘Собака стащила рыбу (я это видел).’

(2r) diâyї wa’î-re yaha-ási ‘Собака стащила рыбу (я слышал шум).’

(2s) diâyї wa’î-re yaha-ápi ‘Собака стащила рыбу (я вижу следы этого).’

(2t) diâyї wa’î-re yaha-ápї&apos; ‘Собака стащила рыбу (мне об этом сказали).’

Среди приведенных примеров можно выделить некоторые наиболее типичные граммемы. В конкретизации эвиденциальных значений существуют довольно четкие тенденции, в этой области возможно не всё, что угодно [Плунгян 2011: 463–474]. Основной оппозицией, на которой построена типология эвиденциальных значений, является оппозиция типов доступа к информации. С одной стороны, различаются прямой и непрямой доступ, а с другой стороны, личный и неличный доступ. К граммемам прямого и личного доступа относятся визуальные, сенсорные, эндофорические и партиципантные значения (примеры 2a, 2b, 2f, 2g, 2k,


621

2p, 2r); к граммемам непрямого и личного доступа — инферентивные (основанные на наблюдаемых результатах) и презумптивные (основанные на общих рассуждениях) значения (примеры 2d, 2e, 2m, 2s); к граммемам непрямого и неличного доступа — репортативные (основанные на пересказе чужих слов) значения (примеры 2c, 2h, 2t). При этом каждый тип может разбиваться на более детальные граммемы. Имеется также типология эвиденциальных систем. Принято выделять тернарные системы (граммемы прямого и личного доступа, инферентив, репортатив), бинарные системы и сложные системы.

Категория эвиденциальности, встречающаяся в индейских языках, почти сразу привлекла внимание американских структуралистов. Уже Боас делал попытки рассмотреть эвиденциальность в связи с культурой и картиной мира индейцев квакиутль. К эвиденциальности апеллировали Сепир и Уорф, когда анализировали проблему влияния языка на мышление. Подробные исследования эвиденциальности в языке винту в связи с проблемой лингвистической относительности были проделаны Д. Ли еще в конце 1930-х — начале 1940-х гг. (§ 4.1). Несмотря на повышенное внимание к этой категории, на данный момент существует лишь малое число экспериментальных исследований, в которых бы эвиденциальность рассматривалась в связи с когнитивной проблематикой в целом и в которых задействовались бы материалы экзотичных языков. Современные психолингвистические исследования эвиденциальности единичны (§ 7.9). Учитывая количество публикаций по другим, менее важным грамматическим категориям и лексическим системам, сложившаяся ситуация не может не удивлять. Попытаемся вкратце обрисовать перспективы изучения эвиденциальности в контексте пострелятивизма.

Первостепенной задачей является определение границ влияния эвиденциальности на когницию. По поводу такого влияния пока могут быть сделаны лишь некоторые предположения. Представляется, что языки с регулярно используемой эвиденциальностью будут аффицировать когнитивные способности сразу по ряду направлений. Наиболее сильный эффект, предположительно, связан с долговременной памятью. Носители языков с разветвленным кодированием эвиденциальности должны иметь когнитивные преимущества: при запоминании тех или иных фактов они обязаны четко помнить о том, откуда им известно о событии. В момент порождения речи носители таких языков должны выражать эвиденциальные значения даже там, где они не требуются эксплицитно. Если представить себе эксперимент, при котором билингв сначала получит какую-либо информацию на английском языке, а через некоторое время будет обязан передать повествование на языке, кодирующем эвиденциальность, то в каких-то случаях ему придется домысливать эвиденциальную семантику. В другом эксперименте можно было бы устроить расспрос носителя языка с эвиденциальной системой, попутно наводя его на формулировки каких-либо общих, но визуально не фиксируемых истин («земля круглая», «дважды два — четыре» и т. д.); если в языке будет отсутствовать маркирование общих истин, то у носителя языка возникнет необходимость конструировать значения при ответе на тестовые вопросы (поскольку невозможно

622

с точностью помнить, откуда была получена вся информация). Это только некоторые способы проверки влияния эвиденциальности на когницию. Дизайн конкретного эксперимента будет зависеть от проницательности исследователя и специфики рассматриваемого языка.

Большой интерес представляет и вопрос о том, как категория эвиденциальности функционирует в культуре и какую роль она играет в организации культурного знания. Данная проблема исследована слабо, и у нас есть только отрывочные сведения на этот счет. Айхенвальд обратила внимание на то, что в целом ряде культурных сообществ, состоящих из носителей языков с категорий эвиденциальности (кечуа, восточный помо, западный апаче, языки Амазонии и др.), имеется четкая социальная установка на то, что необходимо следить за собственными словами и быть точным в формулировках. Чаще всего это обосновывается тем, что неуместные слова могут привести к сглазу и навлечь ненависть со стороны других людей, а также неудачу в целом. Айхенвальд пишет:

В обществах Амазонии требование быть точным в указании источников информации может быть связано с общей верой в то, что у всего происходящего существует прямая причина — чаще всего, магическая. Чтобы не нести наказание за то, в чем человек в действительности не виноват, он должен всегда быть внимателен (насколько возможно) к тому, что он делает. Это проявляется в стремлении указывать свидетельство для всего, о чем говорится; визуальная информация является наиболее ценной [Aikhenvald 2004: 358].

Здесь можно также добавить замечание МакЛендон об индейцах помо:

Говорящие на восточном помо, у которых я училась этому языку начиная с 1959 г., вспоминали, что когда они были детьми, их старшие родственники постоянно напоминали им о том, что нужно быть аккуратными в речи. Им говорили, что нужно быть особенно внимательными, когда они высказываются о ком-либо, ибо если они проявят неточность, человек, о котором идет речь, может быть задет, и тогда он попытается «отравить» их, то есть использует ритуал или другие средства, чтобы навлечь неудачу, болезнь или даже смерть. Эвиденциальные показатели, различающие невизуальное восприятие, отсылку, память и знание, являются полезным инструментом для точного повествования; они выражают только то, о чем у говорящего есть свидетельство, и потому проясняют источник информации [McLendon 2003: 113].

Эта особенность может рассматриваться, с одной стороны, как социокультурная предпосылка для грамматикализации категории эвиденциальности (диахронически), а с другой стороны, как контекст, в котором функционирует категория эвиденциальности и который она организует (синхронически). Подобные социокультурные особенности должны обязательно браться в расчет, если мы хотим понять место эвиденциальности внутри культуры1.


6.7.3 § 15.3. Время и темпоральная дистанция

623

§ 15.3. Время и темпоральная дистанция

Грамматическая категория абсолютного времени охватывает совокупность значений, выражающих локализацию события в соответствии с расположением на временнóй оси; подавляющее большинство граммем такого типа локализуют событие по отношению к речевому акту, но также имеются граммемы, которые локализуют события безотносительно к речевому акту (например, граммема «мифологического времени» или граммема «гномического времени»). Под временнóй дистанцией принято понимать категорию, элементы которой характеризуют временную локализацию по степени удаленности («очень близко», «близко», «далеко» и т. д.). Темпоральные категории почти всегда связаны с глаголом (исключением является субстантивное время, о котором см. § 15.4). Имеется практика рассмотрения абсолютного времени и временной дистанции в рамках одного понятия. С точки зрения общей типологии такой подход нежелателен, хотя во многих языках, где кодируется временная дистанция, граммемы этой категории и граммемы абсолютного времени однородны. В дальнейшем там, где это позволяет грамматика языка, мы будем говорить просто об «абсолютном времени» или о «системе времен», дабы не усложнять анализ. При этом следует помнить, что данная категория не должна смешиваться с категориями модальности и аспекта1. Из ключевых работ по проблеме времени см. [Binnick (ed.) 2012; Comrie 1985; Dahl 1985]; время в языках банту [Nurse 2008], в языках Северной Америки [Mithun 1999: 152–165]; существующие типы временной дистанции кратко рассмотрены в [Botne 2012].

Наиболее развитые системы абсолютных времен, то есть системы, различающие несколько типов временной дистанции, обнаруживаются в Экваториальной Африке — прежде всего, в языках банту. Подобные системы также распространены в языках Австралии, Новой Гвинеи и Северной Америки. Приведем несколько примеров:

Бафиа, семья банту [Мельчук 1998: 73–74]

(3a) ближайшее прошедшее: A-á-ren-ï kï-té sárúwá kḯ

‘Он срубил дерево сегодня утром.’

(3b) близкое прошедшее: A-ń-d’en-ï kï-té sóndï anae á зem

‘Он срубил дерево на прошлой неделе.’


624

(3c) отдаленное прошедшее: A-rén-ga kï-té géená maerú rï-tín

‘Он срубил дерево двадцать дней назад.’

(3d) ближайшее будущее: A-bi-ren-ï kï-té cénko kï

‘Он срубит дерево сегодня вечером.’

(3e) близкое будущее: A-rií-ren kï-té sóndï anéníi

‘Он срубит дерево на будущей неделе.’

(3f) отдаленное будущее: A-rḯ-ren-i-gae kï-té géena maerú rï-tín

‘«Он срубит дерево через двадцать дней.’

(3g) квазипрошедшее: A-rén kï-té kḯkalinénbḯ

‘Он только что срубил дерево.’

Бамилеке-нгиембун, семья банту [Comrie 1985: 97]

(3h) настоящее: a za? mbab ‘Он разделывает тушу.’

(3j) прошедшее I: a ne nza? mbab ‘Он разделал тушу (только что).’

(3k) прошедшее II: a ka za? mbab ‘Он разделал тушу (сегодня).’

(3m) прошедшее III: a la za? mbab ‘Он разделал тушу (вчера).’

(3n) прошедшее IV: a la la? nza? mbab ‘Он разделал тушу (ранее, чем вчера).’

(3p) будущее I: a ge za? mbab ‘Он будет разделывать тушу (вот-вот).’

(3r) будущее II: a to za? mbab ‘Он будет разделывать тушу (сегодня).’

(3s) будущее III: a lu za? mbab ‘Он будет разделывать тушу (завтра).’

(3t) будущее IV: a la za? mbab ‘Он будет разделывать тушу (позднее, чем завтра).’

Общая тенденция заключается в том, что прошедшее время более детализировано, чем будущее. Как правило, в будущем времени может встречаться до 4–5 граммем (не все материалы здесь надежны), прошедшее же время, судя по имеющимся материалам, может состоять из 7 разных граммем. Так, в языке кикшт (чинукская семья) имеется 7 типов прошедшего времени: различаются такие граммемы, как «в прошлом году», «в мифологическое время», «менее недели назад», «более недели назад» и др. Система из 5 прошедших времен встречается в диалекте йомбе языка конго и в западном гого (семья банту). Подобные системы часто имеют комплексную и иерархическую структуру. В качестве примера см. рис. 15.1, где приведена система прошедшего времени языка митуку (семья банту). Из наиболее детализированных систем можно отметить систему языка бамилеке-нгиембун, где различаются 4 прошедших, одно настоящее и четыре будущих времени (см. пример выше), а также систему языка бамилеке-дшанг, в которой различаются 5 прошедших и 5 будущих времен! [Comrie 1985: 9697].

625

Image54

Рис. 15.1. Система прошедших времен (типов временной дистанции)
в языке митуку [Botne 2012: 556]

К самым распространенным граммемам временной дистанции относятся:

• «ближайшая»: ситуация предельно близка по времени к речевому акту;

• «сегодняшняя»: ситуация произошла или произойдет сегодня;

• «умеренно близкая»: ситуация отделена одним днем;

• «отдаленная»: ситуация отделена неделей, месяцем или даже годом;

• «сверхотдаленная»: ситуация отделена очень большим промежутком времени, часто больше срока человеческой жизни.

В языках мира засвидетельствованы также многочисленные нетривиальные граммемы. Среди редких граммем можно выделить: «мифологическое время» — событие имело место в легендарном прошлом, либо оно является вневременным и перманентным (ягуа, кикшт); «гномическое время» — выражает общую истину, актуальную в любое время (нутка); «позавчера» (корафе); «со вчерашнего утра до сегодняшнего дня» (корафе); «от года до десяти лет назад» (кикшт); «сегодня или прошлой ночью» (хишкарьяна); «прошлой ночью» (кала-лагав-я); и др. Стоит отметить, что полисемия, которой характеризуются многие граммемы времени, может вскрывать периферийные значения, никогда не встречающиеся в центре семантического поля. Например, в русском языке настоящее время иногда имеет значение «изобразительного настоящего»: ср. использование глагола «идти» в предложении «На этой картине художник, изобразил, как три девушки идут в музей». Не во всех языках в подобных контекстах, касающихся изображаемой или воображаемой действительности, будет использоваться именно настоящее время, так

626

что наименование «изобразительное настоящее» является условным. Подобные периферийные семантические области также представляют интерес с точки зрения типологии временных значений.

Поскольку все представленные формы являются частью грамматической системы, они напрямую связаны с психолингвистической проблематикой. Несмотря на повышенное внимание к данной категории, до сих пор не существует подробных работ экспериментальной направленности, в которых бы рассматривалось влияние грамматического времени и временной дистанции на когницию. Перспективы изучения этой проблемы касаются, прежде всего, долговременной памяти. Естественно ожидать, что носители языков с детализированной системой граммем прошедшего времени (ср. язык митуку) должны лучше запоминать последовательность событий и должны быть более внимательны к распределению событий на временной оси. Например, мы обычно хорошо помним то, что было вчера, куда хуже помним события, происходившие позавчера; при этом мы едва ли сможем сходу сказать точно, имело ли событие место 6 дней назад или 8 дней назад, 11 месяцев назад или 13 месяцев назад — во всяком случае, мы не способны говорить об этом без предварительной рефлексии. Тот факт, что дистинкции вроде «позавчера / вчера», «больше года назад / меньше года назад», «больше недели назад / меньше недели назад» отражены в грамматике языка, заставляет думать, что предложения, содержащие подобные маркеры, должны высказываться автоматически и почти бессознательно (точно — без длительной рефлексии). Это требует запоминания событий в соответствии с той градацией, которую навязывает категория времени; можно сказать, что долговременная память должна как бы «структурироваться» в соответствии с сегментами, охватываемыми темпоральными граммемами. Не меньший интерес представляет вопрос о том, как в подобных градуированных системах мыслится будущее время (например, в связи с практикой планирования и пр.).

Крайне важно исследовать ту роль, которую способна играть категория времени и в организации культурного знания. Хорошим прецедентом здесь является исследование инъюнктива в индоевропейских языках, особенно в древнеиндийском [Елизаренкова 1993: 182–199]. По-видимому, именно в древнеиндийском языке инъюнктив приобретает черты того, что принято называть «мифологическим временем» (исходя из формальных критериев, инъюнктив традиционно определяется не как «время», а как «модальность», но в древнеиндийском языке он уже не связан с модальностью). В Ригведе он часто выполняет стилистическую функцию, указывая на «вневременной», «парадигматический» характер описываемого события. Приведем пример из Ригведы (I.174.2):

dano viśa indra mṛdhravācaḥ

sapta yat puraḥ śarma śāradīrdart

Rṇorapo anavadyārṇā

yūne vRtraṃ purukutsāya randhīḥ

627

Ты подавил (inj.), о Индра, злоречивые племена,

Когда разбил (inj.) семь осенних крепостей, (их) убежище.

Ты пустил течь (inj.) воды потоками, о безупречный.

Ты отдал во власть (inj.) Вритру юному Пурукутсе

Бессмысленно спрашивать о том, когда Индра подавил злоречивые племена и когда он поработил Вритру. Неверно даже говорить, что он подавил и поработил: древнеиндийский инъюнктив не может быть выражен на языке, не кодирующем граммему «мифологического времени»; его невозможно понять в полной мере, обращаясь к глаголам настоящего, прошедшего или будущего времени, а также к разнообразным модальным формам. Являясь фактом грамматики, инъюнктив играет определяющую роль в том, как используются концепты в ведийском мышлении. Подобные граммемы, засвидетельствованные в других языках, заслуживают пристального внимания.

6.7.4 § 15.4. Субстантивное время

§ 15.4. Субстантивное время

Грамматическая категория субстантивного времени (или именного времени, англ. nominal tense) включает в себя группу граммем, описывающих временные, модальные или аспектуальные характеристики существительного1. Как видно из определения, название «субстантивное время» является условным, поскольку в эту категорию включены не только временные, но и модальные, и аспектуальные значения. Феномен субстантивного времени был открыт Боасом еще в начале XX в., но в широкий лингвистический оборот это понятие было введено лишь в 2004 г. после публикации статьи Р. Нордлингер и Л. Сэдлер [Nordlinger, Sadler 2004]. Авторам удалось упорядочить материалы разных языков и положить начало типологическому рассмотрению данной категории. Нордлингер и Сэдлер отмечают:

Хотя маркирование у имен времени / аспекта / наклонения является необычным, всё же это явление гораздо менее периферийно, чем принято считать. Словоизменение имен по времени / аспекту / наклонению должно быть признано реальной возможностью в универсальной грамматический структуре; это ведет к важным последствиям для многих сторон лингвистической теории [Ibid.: 776].

Категория субстантивного времени широко используется в языках семьи тупи-гуарани; она также встречается в салишских, вакашских, аравакских, койсанских и кушитских языках.


628

Если обратиться к нашему базовому примеру, то можно сказать, что на языке, кодирующем субстантивное время, фраза «Фермер убивает утенка» должна содержать информацию о времени, аспекте или наклонении существительного «фермер» и существительного «утенок». Часто данная категория состоит из трех граммем: настоящего, прошедшего и будущего времени. То, как работает подобная система, можно проиллюстрировать на примере языка гуарани: существительное со значением X («дерево») в форме прошедшего времени обозначает «то, что было X» («побег»), а в форме будущего времени — «то, что осталось от X» («пень»); при этом в гуарани существует также форма ирреального наклонения, которая обозначает «неудавшийся X» («непроросший побег»). Приведем некоторые примеры:

Гуарани, семья тупи-гуарани [Guasch 1956: 53; Nordlinger, Sadler 2004: 781]

(4a) настоящее: tetā ruvixa ‘президент республики’

(4b) прошедшее: tetā ruvixa-kue ‘бывший президент республики’

(4c) будущее: tetã ruvixa- ‘вновь избранный президент республики’

(4d) ирреалис: tetã ruvixa-rãngue ‘кандидат в президенты, потерпевший поражение’

(4e) прошедшее: O-va-ta che-roga-kue-pe ‘Он поедет в мой бывший дом.’

(4f) будущее: A-va-va’ekue hoga--pe ‘Я переехал в его будущий дом.’

Во всех случаях аффиксы субстантивного времени присоединяются к существительному. Показателем настоящего времени является нулевой маркер. В предложениях 4e и 4f существительное имеет значение времени, отличное от того значения, которое имеет глагол; это свидетельствует о независимости субстантивного времени от глагольного времени.

В языке сирионо (семья тупи-гуарани) в категорию субстантивного времени входят, помимо трех временных значений, два аспектуальных значения. Интересно, что показатели субстантивного времени в этом языке совпадают с показателями глагольного времени:

Сирионо, семья тупи-гуарани [Firestone 1965: 22–25]

(4g) настоящее: nenda ‘дорога’

(4h) прошедшее: nenda-ke ‘бывшая дорога, следы дороги’

(4j) будущее: nenda-rae ‘будущая дорога’

(4k) прогрессив: nenda-ka-bi ‘строящаяся дорога’

(4m) перфектив: nenda-ry ‘дорога, которая была’

Крайне интересная система представлена в языке яте (семья макро-же), где каждое существительное может изменяться по трем временам (настоящее,

629

прошедшее, будущее) и двум наклонениям (реальное и возможное). Рассмотрим эту систему на примере слова со значением ‘дом’:

Яте, семья макро-же [Lapenda 1968: 77]

(4n) настоящее реальное: seti ‘дом’

(4p) прошедшее реальное: se`ti-se ‘то, что некогда было домом, бывший дом’

(4r) будущее реальное: seti-he ‘то, что будет домом, будущий дом’

(4s) настоящее возможное: se`t-kea ‘то, что может стать домом’

(4t) будущее возможное: se`ti-s-kea ‘то, что могло бы стать домом,

но не станет им’

В некоторых случаях существительное может присоединять к себе даже показатели эвиденциальности. Такие случаи засвидетельствованы в языках жаравара и намбиквара. Приведем пример из языка намбиквара, где маркеры эвиденциальности сочетаются с маркерами времени:

Намбиквара, намбикварская семья [Lowe 1999: 282]

(4v) визуальное недавнее прошедшее: wa3lin3-su3-n3ti2

‘Корень маниока, который мы с тобой видели недавно.’

(4w) инферентивное настоящее: wa3lin3-su3-nu1ta2

‘Корень маниока, который должен был существовать в прошлом, как это

следует из моего (но не твоего) вывода.’

Феномен субстантивного времени имеет большое значение для когнитивной проблематики. Он ведет к важным типологическим и общетеоретическим заключениям. Некоторые из них были отмечены Нордлингер и Сэдлер:

Понимание времени как возможной словоизменительной категории существительных имеет последствия для теорий, касающихся категоризации частей речи; в этих теориях существительные мыслятся как изначально устойчивые, статичные концепты, мало изменяющиеся во времени. Оценка существительных как изначально устойчивых концептов заставляет предполагать, что для них невозможно получать темпоральные модификации независимо от глагольного предиката. Однако именно такая возможность была обнаружена нами в языках с независимой словоизменительной категорией субстантивного времени… Истолкование имен как устойчивых концептов опровергнуто также работами по семантике, в которых показано, что существительные в функции семантических предикатов чувствительны к времени и, следовательно, должны получать темпоральное значение, которое независимо от глагольного предиката [Nodlinger, Sadler 2004: 802].

К сожалению, на данный момент отсутствуют психолингвистические исследования, в которых тестировались бы когнитивные способности носителей

630

языков с грамматической категорией субстантивного времени. Если следовать логике Дж. Люси, предложенной в связи с классификаторами числительных и экспериментально доказавшей свою эффективность (§  7.4), то для носителей языков с категорией субстантивного времени можно ожидать эффект следующего типа: сосуществование сочетаний «морфема с лексическим значением + маркер прошедшего» («дерево + в прошлом»), «морфема с лексическим значением + маркер будущего» («дерево + в будущем»), «морфема с лексическим значением + маркер настоящего» («дерево + в настоящем») и т. д. предполагает, что элемент «морфема с лексическим значением» («дерево») сам по себе не имеет референциальной силы; иначе говоря, для референции требуется указание на время, и в зависимости от этого референт может меняться («дерево в прошлом» — это не тот же самый объект, что и «дерево в будущем», поскольку «побег» и «пень» — это разные объекты). Происходит как бы «десемантизация» базовой морфемы, и имеется тенденция к ее осмыслению в качестве некоей «аморфности», «вневременности», которая локализуется и обретает форму лишь в определенный момент; следует предполагать, с одной стороны, единство предмета, а с другой стороны, его темпоральную неопределенность. Иначе говоря, в языках, где нет категории субстантивного времени, дерево — это дерево, а пень — это пень; в языках же с такой категорией дерево и пень — это некое единство, обладающее чертами темпоральной аморфности и требующее пространственно-временной локализации. Концептуальная система объектов (и сама идея объекта) в таких языках должна быть устроена принципиально иначе.

Представляется, что доказать существование подобного эффекта крайне сложно; в лучшем случае, может быть показана определенная склонность к такому пониманию, но оценить его глубину извне проблематично. Здесь мы как будто сталкиваемся с ограниченностью «лабораторных» методов психолингвистики. Поэтому более продуктивной выглядела бы попытка описания подобной концептуальной системы изнутри, то есть стремление понять, каким образом категория субстантивного времени структурирует концептуальную систему и используется в ней.

6.7.5 § 15.5. Дейксис

§ 15.5. Дейксис

Под дейксисом понимается категория, элементы которой характеризуют положение объекта или факта в пространстве по отношению к дейктическому центру; иными словами, речь идет о локализации события по отношению к говорящему. Такую локализацию обычно осуществляют указательные местоимения, но в разных языках в этой функции могут использоваться существительные, прилагательные, наречия, числительные и даже глаголы. Дейксис, таким образом, является не грамматической категорией в узком смысле, а преимущественно лексико-грамматической категорией; его следует рассматривать как систему, образованную

631

закрытым классом слов; грамматичность, то есть обязательность, этой системы заключается в ее закрытости и ограниченности.

Внутри категории дейксиса может существовать от двух до нескольких десятков значений. Самая простая система представлена двумя граммемами: «близко от говорящего» ~ «не близко от говорящего» (русск. «здесь» ~ «там», «этот» ~ «тот», англ. this ~ that, и др.). Следующая по сложности система представлена тремя граммемами: «близко от говорящего» ~ «не близко от говорящего» ~ «не близко ни от говорящего, ни от адресата» (исп. este ~ ese ~ aquel, яп. kono ~ sono ~ ano, и др.). Существуют и более богатые дейктические модели, в которых могут учитываться характеристики локализуемого объекта («живой» ~ «неживой», «подвижный» ~ «неподвижный», «видимый» ~ «невидимый») или особенности ландшафта («наверху склона» ~ «внизу склона»).

Наиболее сложная дейктическая система представлена в центрально-юпикском языке. Ее схематическое описание, включающее в себя 28 элементов, представлено в табл. 15.1. Эта система организована с помощью сочетания узко-дейктических признаков и классификационных принципов. Она включает следующие параметры: модель ориентации по отношению к говорящему (I–V), степень близости или доступности для говорящего (а/б), характеристика объекта, на который указывает местоимение («протяженный», «ограниченный», «невидимый»). Последний критерий С. Якобсон разъясняет следующим образом:

Таблица 15.1

Система указательных местоимений в центрально-юпикском языке

 

 

протяженный

ограниченный

невидимый

 

I

а

mab&apos;a

una

«близко от говорящего»

б

tamana

tauna

«близко от адресата»

II

а

augna

ingna

anma

«над»

б

agna

ikna

akemna

«поперек»

III

а

quagna

kiugna

qamna

«вовнутрь, вверх по течению»

б

qagna

keggna

qakemna

«наружу»

IV

а

un’a

kan’a

camna

«вниз, ниже по склону»

б

unegna

ugna

cakemna

«вниз по течению реки»

V

а

paugna

pingna

pamna

«вверх по склону»

б

pagna

pikna

pakemna

«вверх»

Протяженный тип отсылает к вещи или области, находящейся в поле зрения и простирающейся на некоторое расстояние; это может быть предмет, двигающийся с одного места на другое; это также может быть широкое пространство. Указательные местоимения протяженного типа отсылают к вещи или области, которую нельзя

632

охватить лишь одним взглядом. Ограниченный тип отсылает к вещи или области, которая на виду и которая имеет границы; если это предмет, то он не должен быть в движении (или, по крайней мере, его движение должно происходить в рамках небольшого региона). Невидимый тип отсылает к вещи или области, которая не находится в поле зрения или не воспринимается отчетливо [Jacobson 1984: 653].

Если мы обратимся к нашему базовому примеру и попытаемся представить, как он должен выглядеть в языке с разветвленной дейктической системой, то мы получим высказывание вроде «Фермер убивает этого утенка»; притом в местоимении «этот» должна содержаться информация не только о степени близости (в русском языке «этот» ~ «тот» равносильно «близко от говорящего» ~ «не близко от говорящего», то есть здесь задействован лишь один параметр), но и о видимости, ориентированности и пр. Следовательно, мы получаем такие варианты: «Фермер убивает этого утенка (который внизу от меня, снаружи замкнутого пространства и двигается не в мою сторону)», «Фермер убивает того утенка (который двигается к реке и я его не вижу)», «Фермер убивает этого утенка (который виден, неподвижен и располагается вверх по холму)», и т. д. Ясно, что система, побуждающая к выражению столь большого числа дополнительных значений, должна каким-то образом влиять на когнитивные способности. В частности, можно предположить, что носители языков с разветвленной дейктической системой более чувствительны к ее релевантным параметрам, а также к ландшафту, когда с ним связаны параметры системы (ср. «вверх по течению», «вниз по склону», и т. д.); они должны не только лучше запоминать эти характеристики, но и быстрее реагировать на вопросы, которые касаются выражения релевантных значений. Данный тезис, как представляется, нетрудно проверить с помощью психолингвистических экспериментов; при этом, вероятно, в некоторых условиях будет также наблюдаться эффект мышления-для-речи, то есть эффект конструирования «избыточных» значений (например, при описании изображения, на котором фермер убивает утенка, может учитываться ландшафт, расположение утенка внутри или снаружи замкнутого пространства, его ориентированность, и т. д.).

6.7.6 § 15.6. Именные классы

§ 15.6. Именные классы

Именной класс — это словоклассифицирующая грамматическая категория, функция которой заключается в распределении лексем по нескольким семантически мотивированным согласовательным группам. Обычно выделяют «родовые» системы и «классные» системы. Наиболее простым примером «родовой» системы является русский род: как известно, любое существительное русского языка относится либо к мужскому, либо к женскому, либо к среднему роду. «Классные» системы являются более сложными, и они мотивированы в соответствии с иными семантическими параметрами. Например, такими параметрами могут быть:

633

• «одушевленность»: противопоставление по модели живое / неживое;

• «антропоморфность»: противопоставление людей всем другим объектам;

• «артефактность»: противопоставление вещей, созданных человеком, природным объектам;

• «размер, форма, функция объекта»: здесь возможны самые разнообразные противопоставления — съедобное / несъедобное, жидкое / твердое, округлое / прямое, большое / небольшое и т. д.;

• прочие признаки (см. [Aikhenvald 2000: 275–273]).

Помимо довольно абстрактных семантических параметров, возможны также конкретные и неожиданные мотивировки: например, в австралийском языке нганги-тьемерри имеется отдельный класс для собак и для охотничьих орудий, в андийском языке грамматикализован класс для насекомых, а в австралийском языке энинтиляква имеется класс, в который входят объекты, отражающие свет.

Разветвленные системы именных классов встречаются в различных языковых семьях по всему миру, но они особенно распространены в австралийских языках и в языках банту. Приведем в качестве примера 16-классную систему языка яньува (семья пама-ньюнга):

Таблица 15.2

Система именных классов в языке яньува [Bradley, Kirston 1992: 50]

префикс

класс

пример

1

rra-/a-

женский

rra-bardibardi «старая женщина»

2

nya-

мужской

nya-malbu «старый мужчина»

3

rra-/a-

женский неодуш.

a-karnkarnka «белая морская орлица»

4

()-

мужской неодуш.

nangurrbuwala «кенгуру»

5

ma-

пища (не мясная)

ma-ngakuya «цикада»

6

na-

деревья

na-wabija «палка-копалка»

7

narnu-

абстракции

narnu-wardi «зло»

8

префикс притяж. мест.

части тела

nanda-wylaya «ее голова»

9

()-

кровные родственники

kajaja «отец»

10

разные мест. префиксы

близкие родственники

angatharra-wangu «моя жена»

11

разные мест. префиксы

родственники

karma-marrini «ребенок моей дочери»

12

разные мест. префиксы

родственники

rra-kayibanthayindalu «твоя сноха»

13

rri-/li-

социальная группа

li-maramarnja «охотники на дюгоней»

14

rra-/a-, nya-

личные имена

rra-Marrngawi, nya-Lajumba

15

rra-/a-

ритуальные имена

rra-Kunabibi, Yilayi

16

()-

топонимы

Burrulula, Wathangka

Одна из наиболее интересных систем зафиксирована Р. Диксоном в австралийском языке дьирбал [Dixon 1982]. Каждое существительное здесь маркировано в соответствии с принадлежностью к одному из четырех классов:

класс 1: мужчины, кенгуру, опоссумы, летучие мыши, бóльшая часть змей, бóльшая часть рыб, некоторые птицы, луна, бури, бумеранги, некоторые виды копий и др.;

634

класс 2: женщины, огонь, вода, солнце, звезды, щиты, некоторые деревья, собаки, утконос, ехидна, светлячки, скорпионы, сверчки, волосатые гусеницы и др.;

класс 3: все съедобные плоды и растения, на которых они растут, клубни, папоротники, мёд, сигареты, вино, лепешки;

класс 4: части тела, мясо, пчёлы, ветер, заостренные палки, трава, грязь, камни, шумы, язык и др.

Когда говорящий на дьирбал хочет употребить существительное, он обязательно должен указать, к какому из классов оно принадлежит, что делается с помощью маркеров bayi (1-й класс), balan (2-й класс), balam (3-й класс) или bala (4-й класс). Именно эта специфическая классификация побудила Дж. Лакоффа озаглавить свою известную книгу как «Женщины, огонь и опасные вещи» [Лакофф 2004 (1987)].

Диксону удалось обобщить данную классификацию: 1) существа мужского пола, животные; 2) существа женского пола; вода; огонь; сражение; 3) не мясная пища; 4) всё, что не входит в другие классы. Диксон также показал, что при классификации действует принцип «мифа и веры»: если определенное имя имеет характеристику X (на основании которой оно должно быть отнесено к некоторому классу), однако через миф или веру соединено с характеристикой Y, то оно будет принадлежать к классу, соотносящемуся с Y. Например, говорящие на дьирбал верят, что птицы — это души умерших женщин, поэтому птицы относятся не к классу 1 (где находятся животные), а к классу 2 (куда относятся женщины). Но из этого правила есть и исключения. Лакофф довольно убедительно показал, что эта классификационная модель функционирует на основе принципов радиальной категоризации [Там же: 129–145].

Проблема семантической мотивированности и семантической релевантности именных классов является более сложной, чем кажется на первый взгляд. Как замечает Плунгян, «за противопоставлением различных согласовательных моделей стоит некоторая понятийная классификация, некоторый способ концептуализации мира, закрепляющий в грамматике важные в данном типе культуры различия между объектами» [Плунгян 2011: 141]. Отсюда, конечно, не следует, что включенность в класс всегда мотивирована семантически. Для классных систем характерно циклическое развитие с постепенным понижением, а затем повышением семантических параметров:

«Молодые» классные системы имеют тенденцию к четкой семантической доминанте; со временем чисто синтаксический (и формально-морфологический) характер именной классификации усиливается, и классное согласование может либо утратиться (как это произошло в английском, во многих иранских, в восточных индоарийских языках, в лезгинском и агульском или в дравидийских языках малаялам и брахуи), либо приобрести новую семантическую доминанту (с частичным сохранением или упразднением старой) [Там же: 148].

635

В качестве типичного примера десемантизации гендерных категорий обычно приводят тот факт, что в немецком языке слова das Mädchen ‘девочка’ и das Fräulein ‘девушка’ относятся к среднему роду.

При когнитивном подходе к проблеме именных классов нужно учитывать то, что степень семантической мотивированности, во-первых, разнится от языка к языку, а во-вторых, частично зависит от прагматической ситуации (ср. результаты экспериментов, приведенные в § 7.5). Вероятно, в повседневном общении немцев семантика именного класса не играет существенной роли, и отнесение слова das Mädchen к среднему роду не кажется чем-то противоестественным. Но уже в религиозном, политическом и литературном дискурсе семантическая мотивировка может быть важна и, скажем, тот факт, что слово der Gott ‘Бог’ относится к мужскому роду, способен вызывать недовольство у феминисток.

Система именных классов играет ведущую роль при персонификации явлений, на что обратил внимание еще Р. Якобсон:

Опыт, проведенный в Московском психологическом институте (1915) показал, что носители русского языка, которых просили провести персонификацию дней недели, представляли понедельник, вторник, четверг как лиц мужского пола, а среду, пятницу, субботу — как лиц женского пола, не отдавая себе отчета в том, что такой выбор был обусловлен принадлежностью первых трех названий к грамматическому мужскому роду, а трех вторых — к женскому… Тот факт, что слово «пятница» в некоторых славянских языках — мужского рода, а в других женского, отражен в фольклорных традициях этих народов, у которых с этим днем связаны различные ритуалы… Известная русская примета о том, что упавший нож предвещает появление мужчины, а упавшая вилка — появление женщины, определяется принадлежностью слова «нож» к мужскому, а слова «вилка» — к женскому роду. В славянских и других языках, где слово «день» мужского рода, а «ночь» женского, поэты описывают день как возлюбленного ночи. Русского художника Репина удивило то, что немецкие художники изображают грех в виде женщины; он не подумал о том, что слово «грех» в немецком языке — женского рода (die Sünde), тогда как в русском — мужского. Точно так же русскому ребенку, читающему немецкие сказки в переводе, было удивительно, что «смерть» — явная женщина (слово, имеющее в русском языке женский грамматический род), была изображена в виде старика (нем. der Tod — мужского рода). Название книги стихов Бориса Пастернака «Моя сестра жизнь» вполне естественно на русском языке, где слово «жизнь» — женского рода; но это название привело в отчаяние чешского поэта Йозефа Хора, когда он пытался перевести эти стихи, ибо на чешском языке это слово — мужского рода (život) [Якобсон 1985 (1966): 366–367].

Эти наблюдения показывают, как именной класс влияет на восприятие и трансляцию культурного опыта. Можно только выразить сожаление по поводу того, что когнитивные эффекты именных классов исследованы в основном у носителей языков, функционирующих в современных модернизированных культурах, а функционирование разветвленных именных систем в архаичных культурах изучено плохо.

6.7.7 § 15.7. Классификаторы

636

§ 15.7. Классификаторы

То, что традиционно объединяют под рубрикой «классификаторов», не является единой словоизменительной категорией. Айхенвальд определяет «классификаторы» как «общее обозначение для широкой совокупности существующих способов категоризации имен» [Aikhenvald 2000: 1]. Иначе говоря, это — классифицирующая категория, в рамках которой имена (и именные образования) распределяются по определенным группам. Частным случаем такой «классификации» Айхенвальд считает именные классы, уже рассмотренные нами выше. Обычно классификаторы отражают принципы категоризации, характерные для наивной картины мира. Мы уже видели, как это работает в случае с именными классами. Вкратце проанализируем, какие существуют иные пути для грамматического выражения такой «наивной» категоризации.

Классификатор имени употребляется вместе с существительным и указывает на характеристики существительного как такового. В нашем базовом примере такой классификатор мог бы выражаться отдельной морфемой и вводить дополнительную семантику: «(Большой) фермер убивает (маленького) утенка», «(Одушевленный) фермер убивает (неодушевленного) утенка», и т. д. Для иллюстрации приведем высказывание из языка джакалтек:

(7а) Джакалтек, семья майя [Craig 1992: 284]

xil naj xuwan n07 lan’a

видел CLF.человек Джон CLF.животное змея

‘(Человек) Джон видел (животное) змею.’

Классификатор числительного употребляется только в тех случаях, когда существительное определяется числительным или иным квантификатором. Такой классификатор указывает на характеристики исчисляемого объекта. В нашем базовом примере «Один фермер убивает одного утенка» классификатор может быть выражен как аффикс, присоединяемый к числительному «один»; в зависимости от значения аффикса, предложение обретает следующие дополнительные смыслы: «Один (большой длинный) фермер убивает одного (маленького круглого) утенка», «Один (толстый) фермер убивает одного (живого) утенка», и т. д. Приведем пример высказывания из языка мал:

(7b) Мал, мон-кхмерская семья [Wajanarat 1979: 295]

?ən ?ui ?ŏŏi phe? le?

я иметь горшок три CLF.круглое

‘У меня есть три (круглых) горшка.’

Классификатор обладания употребляется в посессивных конструкциях и характеризует объект обладания. В нашем базовом примере «Фермер убивает моего утенка» классификатор может быть выражен как аффикс, присоединяемый

637

к местоимению «мой»; в зависимости от значения аффикса, предложение обретает следующие смыслы: «Фермер убивает моего (съедобного) утенка», «Фермер убивает моего (питомца) утенка», и т. д. Рассмотрим пример из языка панаре:

(7c) Панаре, карибская семья [Aikhenvald 2000: 128]

y-uku-n wane

1SG-CLF.жидкость-GEN мёд

‘Мой (жидкий) мёд’

Также выделяют релятивный классификатор (используется в относительных конструкциях и характеризует способ, каким объект обладания соотносится с субъектом обладания), глагольный классификатор (употребляется вместе с глаголом, но характеризует существительное, выступающее чаще всего в функции субъекта или прямого объекта), локативный классификатор (используется вместе с предлогом / послелогом и характеризует существительное, управляемое предлогом / послелогом), дейктический классификатор (употребляется вместе с указательным местоимением и характеризует объект, на который такое местоимение указывает).

Перспективы психолингвистического исследования классификаторов многообразны, и они довольно подробно рассмотрены в § 7.4. Что касается значения классификаторов для организации культурного знания, то оно велико. Классификаторы не просто жестко фиксируют наивную картину мира и далее уже функционируют на чисто формальной основе; нет, они зачастую являются активной силой в структурировании нового опыта и формировании новой системы представлений. При анализе концептуальной системы классифицирующая категория должна рассматриваться в большинстве случаев как концептуально значимая. Приведем в качестве примера систему классификаторов числительного, используемую в бирманском языке (см. табл. 15.3, с. 638).

Бекер описывает логику этой системы следующим образом: «Структура классификации отталкивается от “я” как от центра, делит “я” на голову и тело, и затем ранжирует объекты в соответствии с четырьмя дистанциями от “я”, ассоциируя объекты либо с головой (метафорически — верх и круг), либо с телом (метафорически — низ и плоскость)» [Becker 1975: 118]. В основе всей категоризации лежит деление объектов на «верхние» и «нижние»: так, чашка является для блюдца тем же, чем голова — для тела; при этом базовой метафорой для человеческого тела является дерево (ср. ассоциацию «волосы» ~ «листья», «пальцы» ~ «ветви»). Как пишет Бекер, многие неясные мотивировки могут быть объяснены культурно-историческими причинами: «Если не известно, что в центре традиционной бирманской модели космоса находится человек на острове, откуда по спирали течет река к морю, то можно удивиться, почему реки и океаны отнесены здесь в одну группу со стрелами и иглами, которые вращаются по кругу» [Ibid.]. По словам Бекера, «использование классификаторов в бирманском является не только грамматической конвенцией, но и в чем-то даже искусством» [Ibid.: 113].

638

Таблица 15.3

Система классификаторов числительного в бирманском языке [Becker 1975]

 

Центр, 1-я орбита

«Я»: элементы «я»

(неотчуждаемое)

2-я орбита

То, что

относится к «я»

(отчуждаемое)

3-я орбита

То, что находится

вблизи «я»

4-я орбита

То, что находится

далеко от «я»

Голова

ywc&apos;:

волосы на голове,

листья

pain:

головные уборы

loun:

круглые объекты,

объекты сверху:

мебель, чашка,

рукопись

sin:

объекты сверху,

которые ходят по

кругу:

солнце, море, стрелы, игла

Тело

chaun:

волосы на теле,

пальцы рук и ног,

зубы

pin:

ветви, палки, перья

kwin:

платья,

татуировки

the:

нижняя одежда

cha’:

плоские объекты,

объекты снизу:

доска, коврик

le’:

ручные

инструметы:

меч, кукла

si:

объекты внизу,

которые движутся

строго по прямой:

животные, повозки,

лошади

thwt:

реки, дороги

Другой хороший пример важности классификаторов для дискурса и организации культурного знания приводит Фоули, обращаясь к материалам австралийского языка аренте:

Для носителей языка аренте классификаторы являются важным лингвистическим ресурсом при передаче ключевой семантической информации в определенном контексте. Рассмотрим специфическое существительное arlkerrke мясной муравей. Это слово указывает на большого черного муравья, который живет в земле под холмом; он может больно ужалить и при этом часто крадет у людей маленькие куски мяса. Указанное существительное обычно ассоциируется с общим классификатором yerre ‘муравей’, и использование говорящим этой формы способствует тому, чтобы адресат рассматривал понятие arlkerrke как имеющее существенные с точки зрения дискурса семантические характеристики муравья в целом, то есть жизнь в земле, кусание людей и воровство пищи. Однако arlkerrke может также употребляться с классификатором awelye ‘лекарство’, и в этом случае полная фраза awelye arlkerrke обозначает культурно значимую практику аборигенов аренте, во время которой они топчут логово муравьев, чтобы они выбежали и можно было бы собрать их. После этого аборигены либо давят их, чтобы получить сок для нанесения прямо на рану или порез, либо замачивают их в горячей воде и используют воду для промывания ран и порезов, чтобы облегчить боль. Сочетание awelye ‘лекарство’ и alkerrke способствует контекстуализации муравьев внутри определенного дискурса как имеющих релевантные семантические характеристики лекарства. Наконец, arlkerrke может также употребляться с классификатором pmere ‘(социально значимые) места’. Этот

639

классификатор группирует места, которые важны для аборигенов аренте. Как и для большинства австралийских аборигенов, для них места, подобно людям, обладают правильными именами, которые классифицируются по родству и тесно связываются с предками, создавшими эти места посредством своих деяний во Времени сновидений. Когда pmere сочетается с arlkerrke, то это выражение именует место, ассоциированное с мясными муравьями через общего предка, потому что для людей аренте все живые существа связаны с определенным предком из Времени сновидений. Топоним pmere arlkerrke способствует вовлечению в определенный дискурсивный контекст, в котором это место мыслится как созданное мясным муравьем-предком из Времени сновидений. Очевидно, аборигены аренте активно используют классификаторы в качестве языкового ресурса для плетения богатой культурноспецифичной ткани значений в определенных контекстах; классификаторы не являются всего лишь прямым отражением физического мира в категориях языка [Foley 1997: 234].

Исследование подобных классификационных структур и, в особенности, исследование их роли в организации культурного знания представляет большую важность для пострелятивистского проекта.

6.7.8 § 15.8. Другие категории и системы

§ 15.8. Другие категории и системы

Особая сфера, нуждающаяся в психолингвистическом анализе, — это стратегия морфосинтаксического кодирования. Носителям индоевропейских языков лучше всего знакома номинативная стратегия, согласно которой субъект переходного глагола (агенс, A) и субъект непереходного глагола (статив, S) совпадают, а прямой объект (пациенс,  P) отличается от них: «Фермер (A) убивает утенка (P)» и «Фермер (S) спит»; = S. Однако в языках мира распространены и иные модели кодирования участников ситуации. Так, в эргативной модели пациенс и статив совпадают, будучи противопоставлены агенсу. Это можно приблизительно представить с помощью пассивной конструкции и существительного в творительном падеже: «Фермером (A) утенок (P) убит» и «Утенок (S) спит»; = P. В активно-стативной модели статив оформляется по-разному, в зависимости от того, описывается ли преднамеренный или непреднамеренный процесс. Существуют и другие стратегии морфосинтаксического кодирования, которые включают как элементы вышеупомянутых моделей, так и более тонкие дистинкции [Andrews 2007].

Несмотря на имеющееся многообразие систем, их психолингвистический анализ не проводился. Единственная тема, которая была частично рассмотрена, — это тонкие дискурсивные различия в кодировании преднамеренных и непреднамеренных действий (§ 7.8). Между тем вопросы, встающие даже при беглом взгляде на многообразие морфосинтаксических моделей, гораздо более масштабны. Если в языках номинативного строя понятие «субъекта» объединяет в себе агенс и статив, то какой смысл оно могло быть иметь в языках эргативного и активно-стативного строя? Мы привыкли, что во фразах «Фермер убивает утенка» и «Фермер спит»

640

речь идет об одном и том же лице («фермер») и о его активности, «действенности» определенного типа. Какая классификация была бы возможна в языке эргативного строя, где в одну категорию в данном случае попадает «активность» утенка, то есть его функция в качестве пациенса при предикате «убивать» и статива при предикате «спать»? Это не отвлеченный вопрос, учитывая то, что, во-первых, эргативный тип категоризации, возможно, является более естественным для человека1, а во-вторых, номинативная категория «субъекта» в буквальном смысле «лежит в основе» всей европейской метафизики и логики.

К теме морфосинтаксического кодирования также относятся безличные конструкции («Светает») и дативные конструкции («Фермеру утенок попался», «Мне не спится») — те типы выражений, которые рассматривались ранними структуралистами. В некоторых америндских языках они составляют значительную часть дискурса, при этом дискурсивные практики могут препятствовать формулированию переходных конструкций или выражению основных участников ситуации с помощью отдельных слов (в таких случаях основные участники выражаются с помощью местоименных аффиксов в глаголе, а полноценные существительные факультативны). Крайне интересные примеры такого типа описываются в работе [Mithun 1999: 204–243]. Всё это заставляет предполагать наличие альтернативных моделей концептуализации агентивности, активности и вообще всей сферы действия, что имеет широкие последствия для интеллектуальных практик различного типа.

В данной главе почти не рассматривались лексические системы, хотя, как следует из гл. 5–7, выявленные в последние десятилетия релятивистские эффекты связаны в основном именно с лексикой языка. При этом ранее было также показано, что лексический статус концепта приводит к следующим эффектам: более прототипической активации; связи с одним сегментом рабочей памяти; легкости доступа; повышенному вниманию к концепту; категориальному статусу, то есть сближению элементов внутри категории, четкому противопоставлению другим категориям и пр. (§ 13.2). Это имеет прямое отношение к проблеме когнитивных следствий многообразия лексических систем в языках мира. Несмотря на широкие исследовательские перспективы [Malt, Majid 2013; Malt, Wolff (eds) 2010], мы бы обратили внимание, прежде всего, на сферу чувственного восприятия. На основе индоевропейских данных ранее господствовало мнение о том, что наиболее значимой в семантическом плане областью чувственного восприятия является зрение: подробнее всего в индоевропейских языках развиты лексические системы, касающиеся зрительной области; отмечаются многочисленные метафорические переносы по схеме ЗНАНИЕ — ЭТО ВИДЕНИЕ, ПОНИМАНИЕ — ЭТО ВИДЕНИЕ или шире ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ — ЭТО ВИДЕНИЕ; многие эпитеты связаны со зрительной сферой; большое число абстрактных глаголов сформировано путем перехода от конкретной семантики видения к абстрактной


641

семантике; и т. д. Однако в статье [Evans N., Wilkins 2000] было показано, что в австралийских языках наиболее значимой в семантическом плане областью чувственного восприятия является не зрение, а слух. Именно с помощью акустических глаголов передаются абстрактные значения, связанные с интеллектуальной деятельностью, что, вероятно, обусловлено особой ролью слуха в культурных практиках австралийских аборигенов1. В ряде недавних полевых исследований было продемонстрировано, что несмотря на явное доминирование зрительной сферы в типологическом плане, в отдельных языках могут существовать развитые лексические системы, кодирующие обонятельные и осязательные дистинкции, притом лексика такого типа активно используется членами архаических обществ в повседневном и религиозном дискурсе [Majid, Levinson (eds) 2011].

Наконец, следует сказать, что в рамках пострелятивистского проекта представляет важность то, что Д. Хаймс назвал «вторым типом относительности», или дискурсивной относительностью 4.4). Необходимо рассматривать не только структуру языка, но и особенности употребления языка — конкретные речевые практики. Об их многообразии можно судить по обзорам [Foley 1997: 247–378; Mithun 1999: 273–294]. Особый интерес представляют сложные дискурсивные системы, в частности специфические регистры речи. Один из таких регистров, или язык избегания (avoidance language), подробно описан для австралийского языка дьирбал [Dixon 1972; 1980]. Он используется в присутствии родственников супруга или супруги и во многом похож на повседневный стиль речи. Главное различие касается лексики: в языке избегания все слова имеют другой вид, образуя фактически параллельный к основному языку пласт лексики. Кроме того, слова в языке избегания более абстрактны: так, в основном языке имеется двенадцать обозначений кенгуру, а в языке избегания им соответствует одно родовое обозначение. Как показывает Диксон, ограниченность словарного запаса здесь компенсируется за счет синтаксических и семантических средств. Стоит отметить, что и нормальный стиль языка дьирбал обладает рядом существенных ограничений: в нем, например, отсутствуют каузативные конструкции, глаголы со значением «контролировать», «приказывать» и даже «знать». Диксон объясняет это особенностями архаической культуры аборигенов [Dixon 2012: 448–449]. Выявление такого рода дискурсивных ограничений крайне актуально в рамках пострелятивистских исследований, поскольку, как неоднократно отмечалось, в когнитивном плане релевантна не только структура языка, но и манера его использования, или конвенциональный способ говорения.


7 Заключение

642

Заключение

Проблема взаимосвязи структуры языка и познавательных процессов имеет долгую и непростую историю. Несмотря на то что она была сформулирована еще в конце XVIII в., ее действительно глубокое профессиональное изучение началось лишь во второй половине XX в., а в центре внимания психолингвистики и антропологии она оказалась совсем недавно. Ее серьезному изучению препятствовали объективные обстоятельства: недостаточная развитость методик и приборов, трудность фиксации когнитивных и нейронных процессов, слабая дисциплинарная связь между лингвистикой (особенно, лингвистической типологией) и когнитивной психологией, и др. В то же время имелись и такие препятствия, которые были вызваны недальновидностью, предвзятостью и догматизмом научного сообщества. Свои ключевые теоретические положения о связи лингвистики и психологии Сепир и Уорф высказали еще в 1920–1930-е гг. Однако после их смерти эти положения подверглись превратному истолкованию. Постепенный отход американского академического сообщества от классического структурализма, произошедший под влиянием Блумфилда, а затем и Хомского, способствовал тому, что в 1950–1980-е гг. релятивистская проблематика оказалась на периферии исследований. Конечно, генеративное направление внесло существенный вклад в лингвистическую теорию и изучение синтаксиса конкретных языков, да и полевая лингвистика в эти годы продолжала существовать; тем не менее вполне очевидно, что это был если и не шаг назад, то по крайней мере, шаг не в ту сторону. За указанный период произошли интенсивные глобализационные и модернизационные процессы, которые разрушили сотни социокультурных миров, в результате чего огромное число языков оказалось вырвано из естественного контекста функционирования. Конечно, для крайних универсалистов это не очень большая потеря, поскольку, по их мнению, есть лишь один «Язык», а все конкретные языки являются его эпифеноменальными вариантами. Однако для вдумчивого исследователя, свободного от теоретического априоризма такого типа, это — огромная потеря.

И действительно, несмотря на существование лингвистических универсалий и общих тенденций грамматикализации (что схватывается в идее «концептуального пространства»), имеющееся языковое разнообразие не может не поражать. Существуют языки без развитой морфологии (изолирующие) и, напротив, с крайне развитой морфологией (полисинтетические). Языки могут активно использовать синтаксические средства (аналитические), либо использовать преимущественно морфологические средства (полисинтетические и инкорпорирующие). В языках возможен практически любой базовый порядок слов (в том числе OSV, OVS и, вероятно, даже просто V, ср. аравакские языки). Существуют языки, в которых возможен совершенно немыслимый порядок слов типа: «Этуобъект этасубъект

643

большуюобъект поймалапредикат женщинасубъект бабочкуобъект» (тьивали). Из частей речи универсальностью обладают только имя и глагол, хотя в отношении некоторых языков (нутка, кечуа, мундари, маркизский, тонганский, тагальский и др.) даже этот тезис подвергается сомнению; при этом не существует универсальных грамматических категорий, с необходимостью связанных с именем или глаголом (даже такая «глагольная» категория, как время, может отсутствовать у глаголов и, напротив, присутствовать у имен и даже предлогов, ср. языки семьи тупи-гуарани).

Не существует грамматических категорий, которые обязательно встречались бы во всех языках мира. В разных языках могут подвергаться грамматикализации различные семантические домены. Существующие на грамматическом уровне вариации просто поражают. Языки могут иметь десять абсолютных времен (с учетом временной дистанции), либо не иметь их вообще. Языки могут различать несколько глагольных аспектов, либо не кодировать аспект вообще. Языки могут иметь разветвленную систему эвиденциальных маркеров, либо не кодировать эвиденциальность вообще. Языки могут иметь полтора десятка именных классов, либо не содержать именных классов вообще. В языках может быть несколько десятков падежей, а может не быть их совсем. В некоторых языках могут отсутствовать даже такие понятия, как «если» (гуугу йимитир), «или» (цельталь), «да» (жаравара), «знать» (дьирбал).

Большое разнообразие встречается также на лексическом уровне. Языки могут иметь разветвленную систему числительных (индоевропейские языки), либо не иметь обозначений числительных вообще (пираха, амундава). Может встречаться разветвленная система родства (австралийские языки), либо система родства, состоящая из 2–3 терминов (пираха). Могут существовать языки с более чем десятью базовыми цветообозначениями, либо языки с двумя цветообозначениями (дани, бурарра, кампа). Существуют как языки с детальным лексическим кодированием частей тела, так и языки, в которых отсутствуют слова для «тела» (тирийо, куук тайоре), «ноги» (йели-дне), «руки» (йели-дне), «головы» (джахаи). Значительное разнообразие обнаруживается также в стратегиях пространственного кодирования: могут использоваться все три системы ориентации (индоевропейские языки), только абсолютная система (гуугу йимитир), встроенная и абсолютная (цельталь, аренте, тяминтюнг), или преимущественно встроенная (мопан, тотонак). К этому следует добавить, что порой грамматикализации подвергаются совершенно неожиданные семантические области: например, в языке нутка грамматикализовано значение «тип физического уродства человека», в языке карук существуют глагольные префиксы со значением «вовнутрь объекта, имеющего трубчатую форму», «в огонь» и «в рот», а в языке квакиутль имеется глагольный ориентационный суффикс со значением «обратно в лес».

Материалы лингвистической типологии позволяют понять, какое языковое и когнитивное богатство мы теряем. К сожалению, во второй половине XX в. получилось так, что пока лингвисты хомскианского направления строили теорию

644

синтаксиса и защищали тысячи диссертаций по синтаксису разных языков (в основном, конечно, по синтаксису английского языка), а когнитивные психологи тестировали студентов университетов и с опорой на эти данные делали масштабные обобщения, касающиеся природы человеческого познания, мимо них проносились и уходили в небытие целые социокультурные миры, которые неотложно нуждались в исследовании или хотя бы в фиксации. Вероятно, этот неприятный исторический казус, являющийся следствием априорного принятия теорий определенного типа, еще долгое время останется клеймом на всей гуманитарной науке. Мы должны помнить о нем и не допускать подобных ошибок впредь.

Представленный в данной книге пострелятивистский проект призывает отказаться от априорных и ограниченных узким материалом взглядов на человеческую когнитивность. Сейчас имеется последний шанс зафиксировать и исследовать социокультурные миры в более или менее аутентичных условиях. Мы набросали эскиз интегральной модели, касающейся места языка в когнитивной архитектуре. Эта модель является преимущественно эмпирической, поскольку она построена на базе анализа сотен исследований. И тем не менее это не более чем предварительная схема, от которой можно отталкиваться в практической работе. Необходимо дальнейшее расширение эмпирического материала и включение в проект экзотичных языков и культур. Двигаясь в этом направлении, мы, возможно, когда-нибудь приблизимся к пониманию природы мышления, а значит и природы человека как существа, наделенного логосом.

8 Приложение 1 Об индоевропейском мировидении*

645

Приложение 1
Об индоевропейском мировидении1*

σὺν ἀλαθείᾳ δὲ πᾶν λάμπει χρέος

‘Только в истине все выходит на свет’

Вакхилид, Od. VIII. 19—20

Понятие «мировидения» — если мы откажемся от его трансцендентальных коннотаций и начнем рассматривать его с точки зрения формы слова — как нельзя лучше подходит для характеристики пред-онтологии индоевропейских народов. Мотив «зрения», «света», «сияния» настолько доминирует в индоевропейском мышлении, что можно даже пренебречь отсутствием надежной индоевропейской реконструкции для слова со значением «мир». Эта доминанта проявляется как в отдельных лексико-грамматических явлениях, так и в общей интенции индоевропейского поэтического наследия. Из отдельных лексико-грамматических явлений можно упомянуть тот факт, что чрезвычайно частотный и архаичный глагол *ṷeid- имеет основное значение ‘увидеть’, в форме назального презенса он обозначает ‘находить’, а в хорошо сохранившейся основе перфекта — ‘знать’1. Наряду с корнем *ĝneh3-, форма которого с трудом поддается истолкованию2, это единственный глагол со значением «знать» в индоевропейском языке. Его мотивировка как «увидения, нахождения в состоянии видения» (перфект здесь передает стативное значение, которое еще фиксируется у Гомера и в Ведах) показательна не только в контексте хорошо засвидетельствованного развития видеть => понимать, знать (ср. русск. вижу в смысле ‘понимаю’, англ. I see, нем. Ich sehe и др.), но и в контексте специфического функционирования этого глагола в поэтических текстах, где его дериваты наряду с дериватами и.-е. *men-/*mneh2- играют ключевую роль в передаче представлений о сакральном знании, видении, прозрении, внутреннем созерцании-припоминании священных формул. Здесь можно добавить, что

Впрочем, как показывает семантика дериватов этого глагола, он обладал значением ‘знать’ не только в перфекте, ср. [NIL 2008: 717–722].


646

*mneh2- (*mn-eh2-), указывающее на такое «мышление-припоминание», возможно, также исконно было связано с «видением», о чем говорит лув. manāti ‘видеть, ощущать’; имела место семантическая эволюция внутренне видеть => представлять => вспоминать [LIV 2001: 447]. Иначе говоря, на лексико-грамматическом уровне есть все основания предполагать устойчивую индоевропейскую ассоциацию знания в его разнообразных проявлениях и видения.

Другим лексико-грамматическим примером существования «зрительной», «световой» доминанты является глагол *h1erkṷ-, для которого восстанавливается значение ‘петь’, но также ‘сиять’; к нему восходят хет. arku- ‘восхвалять, петь’, тохар. А yӓrk- ‘чтить’, хотан. āljs- ‘петь’ и др.-инд. arc- ‘сиять; петь’ (ср. также арм. erg ‘песня’, др.-ирл. erc ‘небо’); делались попытки выделить два омонимичных глагола со значением ‘сиять’ и ‘петь’, но убедительных результатов они не принесли. По-видимому, уже для индоевропейского периода нужно предполагать связь «сияния» и «пения» (возможно, образовавшуюся в результате контаминации). Эта связь удержалась только в древнеиндийском языке, она даже обыгрывается в Ригведе (I.92.2–3): «Зори создали (свои) знаки, как прежде, / Алые они направили сверкающий свет. // Поют (~ сияют, arcanti) они, / (Прибыв) издалека, (проехав) на той же самой упряжке». Как будет показано далее, ассоциация «пения», «слова», «славы» и «сияния» чрезвычайно популярна в отдельных индоевропейских традициях.

Тезис о преобладании «световых», «зрительных» мотивов может быть рассмотрен и в более широком мировоззренческом контексте. Хорошо известно, что индоевропейское обозначение «бога», *deiṷo-, связано с корнем *dei- ‘сиять’; оно произведено либо непосредственно от глагола *dei-, либо в результате неправильной вриддхи-деривации от основы *dieu- ‘небо, день’, которая также восходит к *dei-1. Таким образом, божественное понимается индоевропейцами как нечто принципиально ясное, светлое, дневное, небесное. Хотя в разных индоевропейских традициях известны и земные, и подземные, и атмосферные боги, всё же когда о богах говорится в коллективном смысле, то их местоположение неизменно связывается с небом. Индра находится «на первом небе, среди сидения богов» (prathamé viyomani devā́nāṃ sádane, РВ VIII.13.2); это великое сидение вдали от людей, оно в небесах (РВ IX.83.5; X.96.2; III.54.5 и др.). У греческих поэтов встречаются идиомы θεν δος ‘сидение богов’ и θανάθων δος ‘сидение бессмертных’; при этом греч. ἕδος и др.-инд. sádas- восходят к *sed-os-, от этого корня в продленной ступени также происходит древнеирландское síd ‘сидение’, с помощью которого в ирландской традиции обозначались холмы и курганы, где, как считалось, обитают языческие боги. Божественное противопоставляется в индоевропейском мышлении человеческому как небесное — земному2. Основа со значением ‘человек’ (умбр. homu, литов. žmuõ, др.-англ. guma, гот. guma, др.-норв. gumi, др.-ирл. duine и др.)


647

произведена от слова «земля», *dhéĝhom-, что отчетливо видно в случае с лат. homo ‘человек’ и humus ‘земля’; даже в греческом языке, где исконное слово было заменено на не имеющее хорошей этимологии ἄνθρωπος, сохранилось поэтическое обозначение людей ἐπι-χθόνιοι ‘те, кто на земле’. Противопоставление «расы земных» и «расы небесных», как показано М. Уэстом, может быть обнаружено в индийской, фригийской, италийской, кельтской и германской традициях [West 2007: 125–126].

У индоевропейцев мы также находим многочисленные экзистенциальные мотивы, связанные с солнцем. Быть живым, быть на земле, существовать тождественно способности видеть солнце. «Здесь пусть будет этот человек со (своей) жизненной силой — / В доле у солнца, в мире бессмертия!» — гласит ведийское заклинание (АВ VIII.1.1). «Пусть не выдашь ты нас смерти (mrtyave) никогда, о Сома! / Пусть увидим мы (paśyema) еще, как восходит солнце!» — восклицает поэт (РВ X.59.4). В Ригведе оборот «видеть солнце», имеющий значение ‘быть живым’, иногда сокращается просто до одного глагола «видеть»: «Да буду я господином этого (богатства) с прекрасными коровами, прекрасными сыновьями, / А также видящим (paśyan) и исполнившим долгий срок жизни (dīrgham āyuḥ)» (РВ I.116.25). Мотив жизни как способности видеть солнце присутствует также в «Гатах» («Ясна» 43.16; 32.10 и др.). Достаточно часто эта идея встречается и у греческих поэтов. Диомед молит Афину: «Дай мне того изойти и копейным ударом постигнуть, / Кто, упредивши, меня уязвил и надмен предвещает, — / В жизни недолго мне видеть (ὄψεσθαι) свет лучезарного солнца!» (Ил V.118—120). Ахиллес вспоминает предсказание Фемиды о смерти Менелая: «В Трое, прежде меня, мирмидонянин, в брани храбрейший, / Должен под дланью троянской расстаться с солнечным светом (λείψειν φάος ελίοιο)» (Ил XVIII.10–11). Похожий оборот встречается у греческих трагиков (Soph. Phyl. 1348; Eur. Alc. 393 и т. д.)1. Если жизнь — это способность видеть солнце, то рождение понимается индоевропейцами как появление на свет (ср. аналогичную русскую идиому). Илифия должна произвести на свет Геракла (φόως… κφανεῖ, Ил XIX.103—104). Показателен фрагмент из «Илиады», в котором сочетаются мотивы рождения как появления на свет и жизни как способности видеть солнце: «[Илифия] сына на свет извела, и узрел он сияние солнца (ξάγαγε πρὸ φόως δὲ καὶ ἠελίου ἴδεν αγάς)» (Ил XVI.188)2. В космологическом аспекте солнце является мерой жизни всего мира. Оборот «пока всё существует» выражается фразой «до тех пор, пока солнце взирает вокруг (yāvát sū́ryo vipáśyati)» (АВ X.10.34),

̂

̂


648

«так долго, как солнце будет в небесах (yāvát sū́ryo ásad diví)» (АВ VI.75.3), или подобным образом, что засвидетельствовано на индийском, греческом и кельтском материале. Интересно, что балтийское слово «мир» (литов. pasaulis, лтш. pasaule) по внутренней форме обозначает ‘под солнцем’. У Гомера находим: «Кони сии превосходнее всех под зарею и солнцем (ὐπ’ ἠῶ τ’ ἠέλιόν τε)» (Ил V.266—267). Мир понимается как «то, что под солнцем» также в ирландской и германской литературе [West 2007: 85–86]1.

Утверждение о том, что в индоевропейском мышлении доминирует мотив света и зрения может встретить возражение, согласно которому слово и слух не менее важны для индоевропейцев. Хотя нам не кажется, что с опорой на существующие материалы можно с достаточной полнотой восстановить отношения между слухом и зрением, как они были даны в индоевропейской ментальности, все же мы отметим один важный нюанс, который позволит составить общее представление об этом соотношении. Действительно, слово и слух важны для индоевропейцев. Многочисленные дериваты от корня *kleu- ‘слышать’ широко распространены в отдельных индоевропейских языках и играют важную роль в поэзии. Можно даже сказать, что основной мотив индоевропейской поэзии — это мотив славы, *kleṷes-. Но что обозначает «слава», что значит «быть славным», «прославленным»? Обозначает ли это популярность в плане известности как можно большему числу людей? Безусловно, *kleṷes- в каком-то смысле связано с известностью. Но что значит «быть известным» для архаической эпохи? Какими непременными семантическими атрибутами обладает известность в архаическую эпоху? Пожалуй, основная специфика в том, что известность не является известностью ради известности, то есть ситуация не ограничена чисто антропологической перспективой, перспективой популярности; напротив, известность — это некое высшее состояние бытия, твердо ассоциируемое со светом и сакральностью. Быть известным — это быть явным, быть очевидным для как можно большего числа людей и вообще быть открытым для всего сущего; слава — это удержание сакрального имени наяву, это незабвенность имени, это бессмертие; быть славным — значит стоять в свете. Не случайно, что слава ассоциируется, в первую очередь, с божественным. Именно боги являются славными (что лучше всего представлено в индоиранской традиции), именно с ними связано гимнотворчество, именно их сакральное имя должно быть упомянуто в первую очередь, а человек или герой может стать причастен этому в той степени, в какой он сам сподобился божественной участи. Боги бессмертны, постоянны, непреходящи (но не вечны!), и в этом они подобны солнцу, которое является мерой переменчивой земной жизни, поэтому такой эпитет славы как «неувядающая», *n-dhgṷhi-to-, указывает на ее божественный и небесный источник; как и небо, слава должна быть великой, *meĝ-h2-, своими размерами она достигает небес (греч. κλέος ορανόμηκες; Од VIII.74; IX.20; РВ I.126.2; IV.31.15 и др.); при этом, разумеется, сфера ее действия распространяется и на землю:

̂

̂

̂


649

слава обозначается как «широкая», ṷerH-u-, то есть тем же эпитетом, что и земля. Задача поэта в том, чтобы установить, сделать, вытесать, выявить славу, обнаружить с помощью этой славы то эмпирическое событие, о котором идет речь, и придать ему статус неувядающего бытия, удержав в памяти потомков (в том числе и обеспечив возможность его последующего активного упоминания-видения по модели *men- /*mneh2-). Таким образом, слава двояко связана с вы-явлением: с одной стороны, она сама делается, вы-является видящим поэтом1, с другой стороны, она выступает непременным условием вы-явления героического события, — вероятно, составляет единый семантический сгусток с этим выявлением, так что о слове-славе следует также говорить как о свете2. Благодаря подобной двоякости, можно утверждать, что слава и по своему происхождению, и по своей функции как бы обусловлена светом; она находится в подчиненном положении по отношению к тому ключевому вы-явлению, которое происходит в событии сакральной рецитации. Центральной оказывается именно эта явственность, эта возможность быть открытым и увиденным.

̂


650

Данная точка зрения подтверждается тем фактом, что поэтическое творчество у индоевропейцев понимается как визионерство. Существует целый ряд прямых и косвенных материалов, по которым можно судить об этом. Одно из вероятных обозначений праиндоевропейского поэта, реконструируемое на базе западных языков, *ṷōt- ‘поэт, провидец’ восходит к перцептивному глаголу *ṷet- ‘быть осведомленным; видеть’: др.-ирл. fethid ‘видит, смотрит, замечает’, др.-инд. ápi vatati ‘знаком, осведомлен’, парфян. frwd- ‘быть осведомленным, знать, понимать’ и др.1 Как показывает Уоткинс, семантика видения обнаруживается в таких формах как др.-ирл. fáith ‘предсказатель, провидец’, валл. gwawd ‘поэзия’, лат. vātēs ‘провидец’; к этому корню также относятся др.-англ. wōþ ‘песня, поэзия’, др.-норв. ōðr ‘поэзия’. От существительного *ṷōt- было произведено притяжательное прилагательное *ṷōt-ó- ‘обладающий прозрением’, которое мы находим в др.-англ. wōd, др.-норв. ōðr ‘неистовый’, др.-в.-нем. wuot ‘безумный’; мы имеем также основу *uōt-e/onó- ‘тот, кто воплощает собой прозрение’, откуда др.-норв. Oðinn, др.-англ. Wōden, др.-в.-нем. Wuotan ‘бог Один’ [Watkins 1995: 118]. Два других обозначения «поэта», претендующие с той или иной долей вероятности на праиндоевропейский статус, *kāru- ‘певец, поэт’ и *gṷrh2dhh1-o- ‘поэт’ («делающий молитву»), не содержат указания на видение. Однако такое указание может быть найдено в обозначениях поэта и жреца в отдельных традициях. Кельтское название жреца др.-ирл. druí, валл. derwydd, галл. druids (pl.) восходит к композиту *dru-ṷid-, первая часть которого обозначает ‘дуб’ (в переносном смысле ‘силу’), а вторая является формой глагола *ṷeid- ‘видеть, знать’; иначе говоря, *dru-ṷid- — это ‘обладающий силой прозрения’ (возможны также варианты ‘хорошо видящий’, ‘предсказывающий по дубу’, ‘видящий по дубу’ и т. д.). Другое кельтское слово др.-ирл. filí ‘поэт, провидец’ восходит к глаголу *ṷel- ‘видеть’2; семантика «видения» здесь еще сохраняется на синхронном уровне (ср. валл. gwelet ‘видеть’). Кельтское название поэзии др.-ирл. aui, ai, валл. awen восходит к и.-е. корню *h2eu- ‘видеть’, откуда также хет. au- ‘видеть’, др.-инд. āvíṣ ‘очевидно’, литов. ovyje ‘наяву’, греч. ἀΐω ‘воспринимать’, ст.-слав. javiti, русск. явить; интересно, что уже в хеттском языке от этого глагола было произведено существительное uuatalla- ‘провидец’3.

̭


651

Древнеиндийское обозначение поэта kaví-, вероятно, родственно греч. κοέω ‘замечать’, лат. caveo ‘быть бдительным, предусмотрительным’, ст.-слав. čujǫ и восходит к и.-е. *(s)keuh1- ‘замечать, смотреть’1. Древнерусское обозначение жреца vědunъ, фиксируемое в летописях с XIII в., связано с глаголом vědati, восходящим к старому перфекту от и.-е. *ṷeid- ‘видеть’; при этом славянские когнаты vědati в ранних памятниках имеют значение не только ‘знать’, но и ‘видеть’2, то есть можно утверждать, что в vědunъ еше на синхронном уровне присутствуют оттенки «видения» (ср. также др.-русск. viděti). Это лишь некоторые примеры, показывающие часто встречающуюся мотивировку в обозначении «поэта» как «видящего»3.

Важно отметить, что божественное и поэтическое видение не является только взглядом в прошлое или предсказанием будущего; оно распространяется на все срезы времени, что отражено в специальном поэтическом обороте; см. [Schmitt 1967: 252254; West 2007: 103104]. Греческий провидец Калхас знает «то, что есть, то, что будет и что было (τά τ’ ἐόντα τά τ’ ἐσσόμενα πρό τ ἐόντα)» (Ил I.70). Гесиод рассказывает, что Музы вдохнули в него дар божественных песен, чтоб воспевал он «что будет и что было (τά τ’ ἐσσόμενα πρό τ’ ἐόντα)» (Theog. 32); сами же Музы всегда излагают «то, что есть, то, что будет и что было (τά τ’ ἐόντα τά τ’ ἐσσόμενα πρό τ’ ἐόντα)» (Theog. 38). В одном плохо сохранившемся фрагменте Пиндара упоминается, что Афина и Мнемосина инспирировали глас о прошлом, настоящем и будущем (ἐνέθηκε… φῶνᾴ τά τ’ ἐόντα τε καὶ… πρόσθεν γεγενημένα; фрагмент 52i, 83). Индийский мудрец Маркандейя знает прошлое, настоящее и будущее (МБх III.186.85; IX.62.38; XII.47.65). Царица Видура является «созерцателем будущего и прошедшего» (bhaviṣyád-bhūta-darśinī; МБх V.134.12). Варуна расположился в водах и оттуда «все сокрытое наблюдает внимательный, сотворенное и что только будет сотворено (viśvāni adbhutā cikitvān abhi paśyati krtāni yā ca kartvā)» (РВ I.25.11). Подобная формулировка может быть найдена также у нартов, а в славянском язычестве она фиксируется вплоть до середины XIX в. [West 2007: 104]. Оборот «то, что было, что есть и что будет» используется также для обозначения целокупности сущего; данный смысл он имеет в индоиранской традиции («Ясна» 33.10; РВ X.90.2; АВ X.7.22; X.8.1) и у философствующих поэтов-досократиков. Гераклит говорит, что космос «всегда был, есть и будет постоянно живой огонь мерно вспыхивающий и мерно угасающий (ῆν ἀεὶ καὶ ἔστιν καὶ ἔσται πῦρ ἀείζωον, ἁπτόμενον μέτρα καὶ ἀποσβεννύμενον μέτρα)» (фрагмент B 30). Его использует Эмпедокл, когда говорит о происхождении космоса из элементов под воздействием любви: πάνθ’ ὅσα τ’ ῆν ὅσα τ’ ἔστὶ καὶ ἔσται ‘все, что было, что есть


652

и что будет’ (фрагмент B 21.13). Фразеологизм «то, что было, что есть и что будет», указывающий на целокупность сущего и на область поэтического прозрения, формулируется с использованием различных лингвистических средств в разных языках и даже в рамках одного языка. Среди них презентное причастие от греч. εἰμί, сочетание презентного причастия с греч. наречием πρό или πρόσθεν, причастие будущего времени от εἰμί, перфектное причастие от γίγνομαι, причастие от др.-инд. bhū-, kr- и т. д. Устойчивость семантики в разных традициях говорит в пользу того, что данный оборот имеет общеиндоевропейское происхождение, но мы не знаем, какова была его исконная формулировка (отсутствие будущего времени в праиндоевропейском могло компенсироваться разными способами: от использования превербов до модальных форм).

В связи с проблемой поэтического видения большой интерес представляет и.-е. корень *men-. Данный корень может претендовать на раскрытие дополнительных смысловых оттенков техники индоевропейского поэтического видения, поэтому мы остановимся на нем подробнее. Согласно индоевропейским воззрениям, сакральное событие и сакральное слово должны быть представлены в памяти, они должны быть увидены внутренним взором и только затем произнесены; такое визуальное мышление-припоминание кодируется корнем *men-/*mneh2-1. В. Н. Топоров удачно определил и.-е. *men- как «ментальную деятельность, специфический вид тонкого возбуждения, некоего состояния вибрирования, позволяющего открыться и реализоваться особым творческим способностям — дару слова, памяти о прошлом, предвидению будущего, прорыву к сути, к ноуменальному и т. п.» [Топоров 2006: 137]. Идею памяти-видения можно проиллюстрировать следующими примерами. В конце многих гомеровских гимнов мы встречаем формулу, состоящую из глагола μιμνήσκω ‘помнить’ и имени бога. Например, в «Гимне к Афродите»: «Сейчас же, тебя вспомнив, я припомню и другую песню (αὐτάρ ἐγώ καί σείο καί ἄλλης μνήσομ’ ἀοιδής)». Музы, чье имя, возможно, также связано с этим корнем, рассматриваются у греков как те, кто вдохновляют с помощью припоминания, устанавливают в память; имя матери муз μνημοσύνη обозначает ‘память’. В латинском языке данная идея выражается с помощью глагола moneo ‘напоминать, вдохновлять, внушать’, и не случайно Ливий Андроник переводит μοῦσα как Moneta. Вёльва по указанию Одина должна рассказать о прошлом всех сущих, о древнем, что она помнит (um man); и далее она говорит: «Великанов я помню (man)… / Помню (man) девять миров…» и т. д. («Волюспа» 1–2). Сам Один в качестве спутников имеет воронов с именами Huginn ‘мысль’ и Muninn ‘память’. Похожие мотивы могут быть найдены в древнеанглийском и славянском фольклоре [West 2007: 33–35].


653

Наиболее показательна в плане усвоения поэтического men-комплекса древнеиндийская традиция. Глагол man- ‘думать’ (< *men-) широко распространен в Ригведе; но еще более частотны его многочисленные дериваты, относящиеся к поэтическому творчеству: mánman- ‘разум, мысль’, matí-, sumati-, mánas- ‘разум, мысль, дух’, mántra- ‘молитва’ и др. Вместе со своими дериватами др.-инд. man- имеет большое значение для ведийского поэтического дискурса, в котором «мысль», «мышление», «разум» кодируют элемент, играющий важную роль в процессе выстраивания отношений с божественным: мысль божества, дух божества требуется развязать, склонить к дарению, которое является гарантией устойчивости мира, — для этого нужна жертвенная молитва, порожденная мыслью жертвователя в результате ее «соприкосновения» с мыслью божества; по сути, область man- в жертвенной процедуре указывает на «ментальный резонанс» между мыслью жертвователя и божества, который обеспечивает прорыв божественного в сферу мирского, сопровождающийся обновлением космоса1. Не случайно целый ряд гимнов начинается с обращения к богу: bhadraṃ no api vātaya manaḥ «Вдохни же в нас счастливую мысль» (РВ X.20.1; X.25.1). Приведем другие показательные примеры:

Два вдохновенных, два поэта на жертвоприношениях у людей, — / Я думаю (mánye) о вас, о двух Джатаведасах, чтоб почтить (yájadhyai) (РВ VII.2.7);

Я воспеваю, надеясь на милость / Помогающего вблизи, благодатного, / Щедрого, кто овладел мыслью (manaḥ) каждого (РВ I.138.1);

Риши облекает свое видéние в слова, которые превращают его в гимн, молитву, литургический текст. Составляя часть ритуала почитания богов, гимн вновь устремляется к богам, давшим риши вдохновение. Тем самым круг замыкается: обмен между божеством и адептом осуществляется и в области поэтического творчества. Божество дает риши доступ к сокровенному и поэтическое вдохновение, а риши сочиняет гимн-молитву для поддержки и восхваления божества [Елизаренкова 1993: 21].

Ср. здесь же осмысление дара, исходящего от божества, как чего-то светлого, сияющего, постоянные просьбы «посветить» (~ подарить) что-либо и т. д.


654

Словно крутящееся колесо (cakraṃ na vṛttaṃ), о многопризываемый (puruhūta), дрожит дух (manaḥ) мой от страха перед нехваткой мыслей, о повелитель давильных камней (РВ V.36.3);

Прочный свет установлен, чтобы видели, — мысль — быстрейшее из того, что летает (РВ VI. 9.5);

Восхваляй дарителя благ, чей дар не ранит! / Благодатны дары Индры. / Он не отвергает желания своего почитателя, / Побуждая дух (manaḥ) к дарению (РВ VIII.99.4);

Не отвлекается моя мысль (manaḥ), направленная на тебя; только к тебе устремлено мое желание (kamaṃ), о многопризываемый (РВ X.43.2);

Это ему я вручаю как освежение, / Я приношу похвалу, чтобы обезоружить (его) удачными речами. / Индре — сердцем (hr), духом (manasā), мыслью (manīṣā), / (Как) древнему мужу, они начищают молитвы (РВ I.61.2);

На ристалище, о Индра, умом (manasā) восхваляемый нами, нам, преданным тебе, о щедрый, даруй защиту! (РВ I.102.3);

Эта почтительная хвала (stomaḥ), о Маруты, выточенная сердцем и мыслью (hrdā taṣṭaḥ manasā), сложена для вас, о боги. Приблизьтесь, наслаждаясь умом (manasā): ведь вы те, кто усиливает поклонение (РВ I.171.2);

Словно мысль (manaḥ), в один день проходя пути, Солнце (sūro) целиком владеет добром (РВ I.71.9);

Пожертвуй богам самой жертвенной мыслью (yajiṣṭhena manasā), / Безошибочным размышлением (asredhata manmanā), как вдохновенный, о Агни! (РВ III.14.5);

Какой подход, о Агни, будет желанен духу (manase) твоему? ... С каким духом (manasā) нам почитать тебя? (РВ I.76.1);

Ты, Сома, проявись через мысль (manīṣā)! …Божественным разумом (devena manasā), о бог Сома, завоюй нам долю в богатстве, о обладатель силы! (РВ I.91.1—23).

Примеры подобного рода можно значительно приумножить.

Наибольший интерес для нашей темы представляют случаи эксплицитной связи между др.-инд. man- и видением, зрением, светом. Хорошую иллюстрацию этой связи мы находим в девятом гимне VI мандалы «Ригведы», посвященном Агни-Вайшванаре. Приведем несколько строф из него:

Черный день и светлый день — / Вращаются два пространства по (своему) разумению (vedyābhiḥ). / Агни-Вайшванара, рождаясь, / Как царь, преодолел мрак… // Вот первый хотар — взгляните (paśyata) на него! / Это свет бессмертный среди смертных (jyotiḥ amrtam martyeṣu). / Это он родился, прочно уселся, / Бессмертный, растущий телом. // Прочный свет установлен, чтобы (его) видели, — / Мысль

655

(dhruvam jyotiḥ nihitam drśaye kam manaḥ) — быстрейшее из того, что летает / Все боги, единодушные (sa-manasaḥ), с единой волей, / С разных сторон правильно сходятся на одном представлении. // Взлетают мои уши, вз(летает) взгляд (cakṣuḥ), / Вз(летает) этот свет, что заложен в сердце (vi idam jyotiḥ hrdaye āhitam). / Воспаряет моя мысль (manaḥ), проникающая далеко. / Что же скажу я? Что же придумаю (maniṣye)? (РВ VI.9.16).

В этом гимне эксплицированы многие индоевропейские «световые» темы. Лейтмотив гимна — мистерия преодоления мрака, которая захватывает поэта и возвышает его. Агни определяется как первый хотар, покровитель поэзии, который знает, как правильно (rtuthā́ ‘своевременно’) произносить речь; Агни — это бессмертный свет, на который сходятся в едином стремлении (sa-manasaḥ) боги и вокруг которого конституируются все события ритуала; этот священный свет отождествляется также с мыслью1 и с тем светом, который заложен в сердце поэта, этот свет должен быть увиден, к чему и призывает гимн. Таким образом, здесь вполне эксплицитна присутствующая во многих ведийских гимнах связка свет-огонь-мысль-слово-видение.

Аналогичная ассоциация обнаруживается в другом гимне к Агни:

Созерцая мыслью (manasā…nicāyya) Вайшванару Агни, / Мы с жертвенными возлияниями (его,) следующего истине (anuṣatyam), нашедшего солнце, / Щедрого бога, колесничего, веселого, / (Мы,) люди племени Кушики, призываем песнями (РВ III.26.1).

Другой пример связи мысли и видения находим в мандале. Поэт обращается к Митре и Варуне:

С тех самых пор, о Митра-Варуна, когда за пределы Закона (rtāt) / Вы поместили Беззаконие (anrtam) — своим рвением (manyunā), / (Рвением) силы действия, своим рвением (manyunā), / Там, на ваших местах сиденья, / Мы увидели (apaśyama) золотой (трон) — / Пусть силами прозрения, мыслью, своими глазами (dhībhiḥ cana manasā svebhiḥ akṣabhiḥ), / Своими глазами, (глазами) сомы! (РВ I.139.2).

Помимо возможности видения с помощью мысли, стоит также отметить, что именно рвением, ментальным усилием (manyú-) Митра и Варуна отделили порядок от хаоса.

Существует еще довольно много мест, где видение осмысляется в связи с ментальной деятельностью, производной от man- (РВ III.38.6; I.163.12; III.26.8; X.177.2; VII.34.1 и др.), но мы сейчас не будем на них подробно останавливаться. Перейдем лучше к упомянутой в предшествующем гимне лексеме dhī́-, которую можно перевести как ‘восприятие, прозрение, сила прозрения, поэтическая сила’. Первичный глагол др.-инд. dhī- (dhay-) имеет достаточно широкий диапазон значений: ‘видеть’,


656

‘созерцать’, ‘замечать’, ‘наблюдать’, ‘воспринимать’, ‘мыслить’; данный корень восходит к и.-е. *dheiH- ‘замечать’, при этом интересно, что только в древнеиндийской традиции из первичного значения ‘замечать, видеть, созерцать’ развилось значение ‘мыслить, прозревать’ (ср. также алб. di ‘знать’). Проблеме др.-инд. dhī-, а также целому ряду других проблем, связанных с ведийским поэтическим видением, посвящена монография Я. Гонды [Gonda 1963]. Гонда исследовал многочисленные контексты, в которых употребляются глагол dhī- и его дериваты (dhītá-, dhīti-, dhī́ra-, dī́dhiti-), и пришел к выводу, что в ведийский период существовала особая идеология «поэтического визионерства», которая заключалась в представлении о том, что всеведущие боги связаны со светом, и познание чего-либо возможно только путем мысленной причастности этому свету; такая причастность кодировалась лексемой dhī-, ее дериватами, а также целым рядом глаголов, которые включены в смысловой контекст видения, знания и мышления (ikṣ-, cakṣ-, ci-, cit-, paś-/drś-). Гонда считает, что под «видением» следует понимать

…присущую «видящим» исключительную и сверхнормальную способность «видеть» в уме вещи, причины связи таковыми, какими они являются в реальности; способность к усвоению внезапного знания истины, функций и влияний божественных сил, отношений человека к ним и т. д.; именно этому «видению» они [риши] стараются придать форму, именно его они стараются выразить в словах, развить в понятную речь, «перевести» в форму станц и «гимнов» с литургическим смыслом [Gonda 1963: 68—69]1.

Мы в целом согласны с такой трактовкой, но ее требуется уточнить. Безусловно, с внешней исследовательской точки зрения можно утверждать, что риши сообразовывает свое видение с реалиями языка традиции, «переводит» свое видение в каноническую форму; но сами ведийские визионеры, скорее, склонны считать, что в своем видении они имеют дело с уже сформированным гимном, при этом даже стихотворные размеры существуют в качестве небесных архетипов (см. особенно РВ X.130).

Таким образом, для ведийской эпохи можно предполагать, во-первых, тесную связь мышления и видения, а во-вторых, доминирование видения в качестве основного перцептивного механизма2. Елизаренкова резюмирует древнеиндийскую ситуацию следующим образом: «Риши был визионером, высшие истины открывались как озарение перед его внутренним взором, постигнуть значило увидеть… Размышление представлялось, видимо, также в значительной степени как процесс, осуществляемый с помощью внутреннего видения» [Елизаренкова 1993: 69].


657

Все это имеет место на фоне сильной сакрализации слова, но последнее, хотя оно и предвечно, находится в подчиненном положении по отношению к видению, являясь предметом рефлексии именно в связи с видением и проявлением. К тому же, как отмечалось в литературе, видение ассоциируется с человеческим качеством, в то время как слух в большей степени свойственен божеству1. Древнеиндийская ситуация, как нам кажется, выступает наиболее правдоподобным отражением праиндоевропейской ситуации. То, что мы находим в качестве разбросанных свидетельств разных традиций, обладает в Ведах концептуальным единством: знание как видение, поэтическое мышление как прозрение, связь сердца и прозрения, видение как основной перцептивный механизм, гимн как свет, слава как свет, творение словом как проявление, метафорические интерпретации огня и т. д. У нас нет оснований всецело проецировать ведийскую ситуацию на праиндоевропейскую эпоху, но в случае с ведийской традицией мы обладаем хорошим примером того, как все базовые элементы способны функционировать в едином семиотическом поле. Можно только выразить сожаление по поводу того, что реконструкция праиндоевропейской традиции, способная дать столь подробное и разностороннее понимание, неосуществима2.

Итак, попытаемся резюмировать те немногочисленные материалы, которые нам удалось привести в связи с мотивом «света», «сияния», «видения» в индоевропейском мышлении. На чисто лингвистическом уровне можно отметить часто встречающийся переход видеть => знать, понимать, обширную систему оптической лексики. Сравнение поэтических оборотов показывает, что индоевропейцы представляли себе жизнь как способность видеть солнце, а рождение — как

Обращаясь к тексту PB, мы обнаруживаем, что боги вообще ничего не говорят людям; даже если не говорить о гимнах, в которых отношения между богами (а иногда и между богами и людьми) изображаются в форме диалога, можно утверждать, что они вообще молчат. Субъектом глагола «слышать» (шру) в PB оказывается божество, а не человек… Просьбы об «услышании» очень часто обращаются к самым разным божествам — Агни, Индре, Пушану и т. д. Ритуальный контекст всего сборника обусловливает частое употребление таких оборотов, как «услышь жертвенный призыв» (хава), «услышь слова молитвы» (вачанси, брахмани), «услышь хвалу» (шлока), «услышь стих» (стома) и т. д. [Семенцов 1981].

Отметим, что обращение к богу с призывом «услышать» является общим индоевропейским мотивом.


658

появление на свет; при этом мир описывается как то, что под солнцем, а мерой его существования является движение солнца. Само солнце определяется как «глаз бога» и важной его характеристикой выступает способность видеть все, а значит — знать все; эта же характеристика присуща богу-отцу, отождествляемому с небом; земным солнцем является огонь, культ которого широко распространен в отдельных традициях. Божественное мыслится индоевропейцами как светлое, дневное и небесное; боги в коллективном смысле располагаются на небе, в то время как люди являются принципиально земными существами. Поэтическое творчество и культ тесно связаны с божественной инспирацией, а значит, пронизаны семантикой света и видения; поэт является «провидцем, видящим», что подтверждается не только праиндоевропейской реконструкцией, но и независимой семантической эволюцией в рамках отдельных традиций. Поэтическое видение оказывается припоминанием, мысленным представлением, которое ориентировано не только на некие сакральные события из прошлого, но вообще на все, что было, что есть и что будет (скорее, события из прошлого являются в той степени сакральными, в какой они соответствуют образцу, и на этом основании они уже перестают быть событиями только из прошлого1); созерцаемая поэтом истина охватывает все срезы времени, при этом формулировка данной истины, утверждение истины, открывается как прорыв небесного в сферу земного — прорыв, который должен быть удержан наяву и за удержание которого ответственны поэты.

Перечисленные сейчас «световые» характеристики, вероятно, не встречаются нигде именно в таком виде и в таком соотношении, какое мы находим у индоевропейцев, но по отдельности всё же они широко распространены по всему миру, что легко объясняется общими природными явлениями (солнце, небо, свет и т. д.) и физиологическим доминированием зрения среди других органов чувств; при этом метафора «видения» в смысле поэтического прозрения или религиозного прозрения также широко распространена2. Подлинной спецификой обладает тот лингвистический, мировоззренческий и поэтический контекст, в котором осуществляется индоевропейское видение. И в этом контексте определяющее значение имеет главный нерв индоевропейской пред-онтологии — понятие «истины».

* * *

Одним из первых, кто обратил внимание на существование у индоевропейцев особой концепции «поэтической истины», был М. Дилон, который в 1947 г. сравнил в своей небольшой статье древнеиндийские представления о поэтическом слове


659

с похожими кельтскими представлениями [Dillon 1947]. Подробную дескрипцию концепции «поэтической истины» на древнеиндийских источниках проделал Г. Людерс в своей фундаментальной работе о Варуне [Lüders 1959]. Греческий материал, который менее однозначен в данном отношении, проработан в книге М. Детьенна [Detienne 1973]. Наконец, кельтский материал достаточно хорошо представлен у К. Уоткинса [Watkins 1979; 1995]. Уоткинсу также принадлежит определение феномена «поэтической истины» для индоевропейской поэзии; другое такое определение принадлежит Ж. Одри, который вообще считал индоевропейскую религию «религией истины» [Haudry 1985]. Согласно Уоткинсу, индоевропейцы понимали истину как «активную интеллектуальную силу, словесно выраженную, которая обеспечивает процветание общества, избыток еды, плодородие и защиту всего этого от несчастья, разрушения и нападения врагов»; при этом «сила изреченного слова как формулы и сила поэта как хранителя слова и формулы выводятся из их истинности» [Watkins 1995: 85]. Как показывает Уоткинс, в данном случае мы имеем «не только культурную практику, общую для индоиранцев, греков и кельтов, мистическую силу истины властителя, но общую индоевропейскую синтаксическую конструкцию, которая обеспечивает лингвистическое выражение этой культурной практики в каждой традиции» [Ibid.: 261]. Судя по сохранившимся материалам, индоевропейская концепция «поэтической истины» содержательно практически ничем не отличалась от древнеиндийских представлений о rtá- и satyá-; как и во многих других отношениях, древнеиндийская традиция оказалась здесь наиболее консервативной. Индоевропейцы понимали истину как особое, «истинное» состояние сущего, характеризующееся ладностью, устойчивостью и благостью в ее многообразных вариациях; истина в то же время это и поэтическое слово, которое должно раскрыть истинное бытие космоса, то есть его сакральное измерение: плодородие, изобилие, избыточность, возрастание, процветание, божественность, силу и т. д. Истину-состояние и истину-слово невозможно отделить друг от друга, потому что бытие вообще связано с творческими, выявляющими потенциями речи. Рецитация истинного поэтического слова раскрывает истинное существо мира, но и само слово генетически связано с этим существом; таким образом, и конкретное слово поэта, и бытие космоса укоренены в общем источнике — в истине, которая в широком смысле обозначает вообще все, что есть (и.-е. *h1s-ont-/*h1s-nt- < *h1es- ‘быть’). Подлинному состоянию сущего противостоит хаос, разлад, олицетворяемый ложным словом или профанической речью. Как афористично замечает ведийский поэт: «Сущее и не-сущее слово всегда спорят друг с другом (sác cā́sac ca vácasī pasprdhāte)» (РВ VII.104.12).

В древнеиндийском языке засвидетельствована парадигматическая синтаксическая конструкция «изречения истины», которую К. Уоткинс схематически представил следующим образом: s[TRUTHinstr. [s NP + NP/VP]s]s или сокращено TRUTH [S], где s (sentence) — это обозначение предложения, NP (noun phrase) — обозначение именной группы, VP (verb phrase) — обозначение глагольной группы, TRUTH — обозначение истины, которое часто стоит в инструменталисе.

660

Предложения подобной структуры начинаются в древнеиндийском со слов rtá- или satyá- в творительном падеже (rténa, satyéna):

rténa mitrāvaruṇāu / rtāvrdhāv rtasprśā / krátum brhántam āśathe «Истиной, о Митра-Варуна, умножающие истину, лелеющие истину, вы достигли высокой силы духа» (РВ I.2.8);

rténādityā máhi vo mahitváṃ / tád aryaman varuṇa mitra ́ru «Истиной велико ваше величие, о Адитьи, оно дорого, о Арьяман, Варуна, Митра» (РВ II.27.8);

satyénóttabhitā bhū́miḥ / sūryenottabhitā dyauḥ / rtenādityās tiṣṭhanti / divi somo adhi sritaḥ «Истиной держится земля. Солнцем держится небо. Истиной-законом существуют Адитьи (и) Сома устроен на небе» (РВ X.85.1);

tena satyena jāgrtam adhi pracetune pade «Силой этой истины наблюдайте за приметным следом» (РВ I.21.6)

Интересно, что в гимне из четвертой мандалы, посвященном Агни (РВ IV.3.912), рассматриваемая конструкция встречается аж четыре раза.

Несмотря на то что мы способны реконструировать даже синтаксис поэтической фразы, мы не знаем, каким словом обозначалась сама поэтическая «истина» в праиндоевропейском. В греческой традиции это δίκη и ἀλήθεια, в древнеиндийской традиции — satyá-, rtá-, в иранской традиции — haiθiia-, aša-, в древнеирландской — fir. У этих слов разная этимология: греч. δίκη восходит к и.-е. корню *deik- ‘показывать’, греч. ἀλήθεια (< λήθη) — к и.-е. *leh2- ‘прятаться, скрываться’; ирландское fir происходит от основы *ṷeh1-ro- ‘верный’; индоиранские термины восходят к *h1es- ‘быть’ и *h2er- ‘прилаживать’ соответственно. В случае с греческими словами мы имеем дело с явной инновацией. На праиндоевропейский статус вряд ли может претендовать и *ṷeh1-ro-, являющееся региональным обозначением истины (др.-ирл. fir, лат. vērus, др.-в.-нем. wār). Более вероятным претендентом выглядит и.-е. *h2er-. Этот корень, по-видимому, обозначал в индоевропейское время ‘соединять, прилаживать’, что мы видим на примере греч. ἀραρίσκω ‘сплачивать’, лат. ars ‘ремесло’, арм. arnem ‘я делаю’, а также на примере окказиональных индоиранских глагольных форм со значением ‘сплачивать’1. Как уже говорилось, от *h2er- происходят др.-инд. rtá- и авест. aša- ‘закон, истина’ (< *h2 r-to- букв. ‘ладное, соединенное, гармонически сложенное’); ‘истина’ в смысле ‘выговариваемой истины’ не является доминирующим значением др.-инд. rtá- и авест. aša-, в семантическом плане явно преобладает характеристика бытия вселенной как rtá- и aša-, то есть сущее понимается как «ладное, гармоничное» (греч. ἀρμονία происходит от того же корня) и потому «подлинное, истинное». Слово о сущем с необходимостью обладает такими же характеристиками (отсюда и засвидетельствованные употребления rtá- и aša- при глаголах говорения); можно сказать, что rtá- и aša-


661

ассоциируются, прежде всего, с некоей нормативностью — нормативностью сущего и, следовательно, нормативностью слова. Не случайно в анатолийских языках мы находим такие рефлексы и.-е. *h2er-, как хет. āra ‘правильно, должным образом’ и, вероятно, лик. ara- ‘ритуал’ (ср. лат. rītus ‘ритуал’ < *h2r-i-)1. Учитывая имеющиеся факты, можно утверждать, что и.-е. *h2er- значило ‘соединять, прилаживать’ и использовалось в техническом смысле; дериваты *h2er- указывали на нормативность и могли играть важную роль в религиозно-поэтической и социальной сфере. Не исключено, что производное имя также имело большое значение для концепции «поэтической истины», будучи одним из возможных обозначений этой «истины» (либо в соответствующей поэтической рецитации таким значением обладало наречие *h2oro-; ср. русск. воистину, греч. ὄντως, ἀληθῶς).

Однако наиболее вероятным кандидатом на главенствующую роль в формулировке «поэтической истины» является единственное надежно реконструируемое для праиндоевропейской эпохи слово со значением ‘истина’, и.-е. *h1s-ont-/*h1s-nt-. Как уже отмечалось, др.-инд. satyá- и авест. haiθiia- восходят к *h1s-nt-io-, выступающему диалектным индоиранским развитием *h1s-nt-. От и.-е. *h1s-ont- /*h1s-nt- образованы хеттские, греческие, индоиранские, германские, балтийские, славянские слова со значением «существующее, подлинное, истинное». Сама индоевропейская форма *h1s-ont-/*h1s-nt- является причастием настоящего времени от глагола *h1es- ‘быть, существовать’; дословно мы могли бы передать *h1s-ont-/*h1s-nt- как ‘существующее, имеющее место’ => ‘истинное, истина’. Широкая распространенность, а также специфическое поэтическое использование др.-инд. satyá- и авест. haiθiia-


662

в индоиранской традиции хорошо согласуются с возможным функционированием «истины» в поэтическом дискурсе и с общей окрашенностью индоевропейского мировидения. В индоевропейское время *h1s-ont-/*h1s-nt- обозначало как ‘истину’ в смысле «вербальной истины», так и ‘истинность’ в смысле «подлинности чего-либо», в смысле «истинного существования». Говорить истину в поэтическом смысле, очевидно, значило нечто большее, чем говорить истину о каком-либо факте; возможно, «вербальная истина» как повседневная или этическая категория отсутствовала в индоевропейском мышлении, «повседневная истина» могла рассматриваться как максимально десакрализованное проявление поэтической и ритуальной «истины»1. Основная специфика поэтической истины — а поэтическая истина является наиболее интенсивным вариантом поэтического слова — в том, что она характеризует некий императив, некое «да будет», которое относится к желаемому состоянию космоса. Поэтическая истина, по замечанию Уоткинса, является активной интеллектуальной силой, при этом, конечно, она не является интеллектуальной силой эмпирического человека или человека, мыслящего в категориях «магизма»; поэтическая истина, как и любое сакральное слово, и любая традиция, имеет своим источником инспирацию, а значит, за ней стоит сила божества. Являясь по происхождению сакральной и будучи ориентирована на прорыв сакрального, рецитируемая истина, по сути, олицетворяет собой процесс раскрытия мира в его нормативном измерении — в том, каким он должен быть и какой он есть поистине; это процесс раскрытия подлинного состояния бытия. Основа *h1s-ont- /*h1s-nt- как нельзя лучше подходит для такой формулировки, потому что говорить «истину» здесь обозначает буквально ‘говорить существующее’, ‘высказываться о том, каково действительное положение дел’2; если в повседневном «говорении истины» должно быть раскрыто положение дел в связи с тем или иным вопросом, то в поэтическом «говорении истины» раскрывается положение дел вообще, то есть нормативное состояние космоса и все то, что характеризует это нормативное состояние (устойчивая структура общества, избыток еды, плодородие, изобилие, потомство, порядок, регулярность и т. д.).

Характер поэтической истины можно понять, проанализировав специфику индоевропейского глагола *h1es- ‘быть’. Важной чертой праиндоевропейского языка является тесная связь бытия и истины. Э. Бенвенист справедливо отметил, что глагол *h1es- обозначает «иметь существование, принадлежать действительности, и это “существование”, эта “действительность” определяются как нечто достоверное, непротиворечивое, истинное» [Бенвенист 1974: 204]. Такими чертами обладает, прежде всего, партиципальная форма *h1es, под влиянием которой вся семантика *h1es- обрастает «истинностными» коннотациями. Сосуществование-


663

в причастии *h1s-ont-/*h1s-nt- значения «бытия» и «истинности» является настоящей загадкой индоевропейского мышления. И по сей день, говоря о том, что нечто существует, мы в то же самое время мыслим существование этого нечто как истинное, подлинное1. Эта двойственная семантика засвидетельствована уже в хеттском asant- (< *h1s-ont-) ‘существующий, подлинный, истинный’: asanza memias ‘слово истинно’, asanza LUGAL-us ‘подлинный царь’, INIM-an asantan iyaun ‘я высказал правдивую речь’, asān-at iyanun-at ‘так и есть, я сделал это’, asanda LÚ-natarHI.A ‘[его] подлинные мужественные подвиги’ и т. д. Древнеиндийское sát- (< *h1s-nt-) обозначает ‘сущий, настоящий, хороший’, но и ‘истинный’. На это же указывает авест. haṇt- (*h1s-ont-) ‘существующий, истинный’; греч. ἔον, ὄν (< *h1s-ont-) употребляется как в значении ‘сущий’, так и в значении ‘истинный’, о втором значении свидетельствует его использование при глаголах говорения (τὰ ὄντα ἀπαγγέλλωσιν, Thuc. Hist. VII.8.2; τὸν ἐόντα λόγον, Her. Hist. I.116.19). Аналогичная семантика в германских языках: др.-норв. sannr, saðr, др.-англ. sōð, sōðe, др.-сакс. sōth ‘истинный’. Интересно, что в некоторых языках основа *h1sont-/*h1s-nt- дала значение ‘вины’, ‘греха’: лат. sōns ‘виновный’, др.-в.-нем. suntea, др.-сакс. sundea, др.-фриз. sende ‘грех’. Следует предполагать семантическую эволюцию «действительно совершивший преступление» => «виновный, грешный», проходившую в отдельных языках. Сам по себе семантический комплекс «бытие-истина-экзистенция», выраженный в *h1es-/*h1s-ont-, несет положительные смысловые оттенки. С *h1es- ассоциируется не столько абстрактное «exists», сколько жизнь и существование в тех их характеристиках, которые им присущи с точки зрения индоевропейского мифопоэтического мышления. Данный глагол указывает на бытие и жизнь как на нечто подлинное, хорошее и благое. Среди слов, производных от *h1es-, можно отметить u-основу со значением ‘жизнь’: др.-инд. ásu- ‘жизнь, существование’, авест. ahu- ‘жизнь, бытие, период жизни’, parāhu- ‘высочайшая жизнь’ (< *h1es-u-), авест. ahuuā- ‘жизнь’ (< *h1es-ṷ-ah2-); гот. sunja ‘истина, благочестие’ (< *h1s-nt-ih2-); сюда также относится прилагательное *h1es-u-, засвидетельствованное в греч. εῦ ‘хороший’, др.-инд. su- ‘хороший, благой’, авест. hu- ‘хороший’, др.-ирл. su-, so- ‘хороший’, хет. āssu- ‘хороший’, assu ‘благо’ и др.2


664

Глагол *h1es- специфичен и в грамматическом отношении. Во многих индоевропейских языках он играет роль связки в предложении. Как известно из типологии, связка не обязательно должна выражаться глаголом бытия или глаголом с витально-локативной семантикой (часто встречаются также глаголы со значением ‘стоять’, ‘сидеть’, ‘становиться’, указательное местоимение и пр.). Другая важная грамматическая особенность корня *h1es- заключается в том, что он составляет супплетивную парадигму с глаголом *bheh2u- ‘расти, становиться’, при этом выступая только в форме презенса-имперфектива (лишь в отдельных языках от него образовались вторичные аспектуальные основы, ср. др.-инд. перфект ā́sa). При более поздней перестройке глагольной морфологии в отдельных языках мы часто имеем ситуацию, когда формы настоящего времени образуются преимущественно

665

от *h1es-, а формы прошедшего и будущего — от *bheh2u- (ср. в русском языке был, буду, но есть); в целом *h1es- является стабильным глаголом, который имеет крайне устойчивую корневую основу презенса (даже несмотря на частое выпадение связки). Эта особенность в совокупности с «истинностной» и «экзистенциальной» характеристикой *h1es- сыграла большую роль в становлении западной и восточной метафизики. Когда древнеиндийские философы говорят о Брахмане, что он sát- ‘сущий’, или что его главной чертой является satyá- ‘подлинность, истинность’ (ср. распространенный в ранневедийской литературе оборот satyasya satyam, относящийся к богам и сфере сакрального: РВ II.15,1; VIII.57.2; БрУп II.3.6, МУп VI.32 и т. д.), то они имеют в виду примерно то же, что и Платон, замечающий в «Тимее», что вечной сущности (οὐσία) «подобает одно только “есть” (το ἔστιν μόνον), между тем как “было” и “будет” (τὸ δε ῆν το τ’ ἔσται) приложимы лишь к возникновению (την γένεσιν), становящемуся во времени» (Tim. 37e—38а); иначе говоря, метафизика формировалась через гипостазирование настоящего времени *h1es- как чего-то единственно подлинного, истинного, существующего; «вечность» метафизики оказывается «вечным сущим», «вечным настоящим». Метафизика использует всю семантическую и экспрессивную силу глагола *h1es- и его дериватов. Этот процесс чувствуется уже в раннегреческом οὐδέ ποτ’ ῆν οὐδ’ ἔσται ἐπεὶ, νῦν ἔστιν ὁμοῦ πᾶν, ἕν, συνεχές и в χρὴ τὸ λέγειν τε νοεῖν ὸν ἔμμεναι1, а также в таких ключевых элементах философской терминологии как др.-инд. sát, satyá-, греч. ἐόν, ὄν, ὄντα, ἐστώ, οὐσία, лат. esse, essentia. Но особенно ярким отражением этого процесса является контакт греков с древнееврейским мышлением: др.-евр. ehyeh asher ehyeh, в котором употребляется 1 sing. imperf. глагола hayah ‘быть’ и имеется в виду, вероятно, ‘тот, кто есть’, ‘тот, кто известен вам’, ‘тот, кто будет с вами таким же, каким был раньше’2, становится в «Септуагинте» (Исх III.13–14) и у Филона Александрийского ἐγώ εἰμί ο ὤν ‘Я есмь Сущий’; Яхве наделяется презентными чертами греческих ὄν и οὐσία времен классической метафизики.

Без имперфективности, презентности, копулятивности и аксиологически окрашенной экзистенциальности (сущее = хорошее) глагола *h1es- метафизика не могла бы состояться3. Но нам не следует механически проецировать метафизические

Исключительно важным аспектом китайского представления о жизни и смерти стало отсутствие в этой культуре концепции бытия как вечного и неизменного есть, что, возможно, определялось особенностями древнекитайского языка, в частности, отсутствием в нем глагола быть... Китайская культура склонна была отождествлять бытие, наличное бытие и становление, рассматривая последнее как поток непрестанных изменений и трансформаций перемен (и). При этом именно перемены выступали в качестве первичной сути, тогда как сущее могло рассматриваться как своего рода манифестация этого процесса перемен [Торчинов 2007: 99–100].

Ср. Сицы чжуань: «То инь, то ян, это и есть Дао». В вэньяне к глаголу «быть» близки только ю и ши: первое слово имеет значение ‘наличествовать, иметься, обладать’, а второе — ‘утверждать, правда, это’ (ши в местоименном значении используется как связка в современном китайском языке). О философских следствиях такой ситуации см. [Карапетьянц 1974; Кобзев 2006; Graham 1989].


666

формулировки на праиндоевропейское время. Нельзя сказать, что поэтическая истина, и.-е. *h1s-ont-/*h1s-nt-, понимается как «вечно сущее», «сущность», «трансцендентное», «потустороннее» и т. д. Этого нет и не могло быть в праиндоевропейском мышлении. Индоевропейцы не мыслили метафизически: у них отсутствовало противопоставление вечного и временного; вечность они не понимали как присутствие, а временность не мыслили как гомогенный и линейный ряд nunc stans (ср. аристотелевское το νῦν). В действительности, так не мыслили даже ранние греки, что хорошо видно на примере раннегреческого понимания αἰών: ‘жизнь’, ‘жизненная сила’, ‘век’, ‘время’, но не ‘вечность’. Гомер говорит о Симоисии: «Краток во цвете был его век (αἰών)» (Ил IV.478); ср. то же самое о сыне Теламона: «Краток век (αἰών) его был на земле» (Ил XVII.302). Сарпедон просит Гектора разрешить ему прибыть в Трою: «Пускай уже в вашем приязненном граде жизнь (αἰών) оставит меня» (Ил IV.685). Увидев слезы Одиссея, Калипсо согласилась его отпустить: «Не сокращай себе жизни (μηδέ τοι αἰών φθινέτω). Охотно тебя отпускаю» (Од V.160). Афина навела на Пенелопу чудесный сон, Пенелопа, проснувшись, восклицает: «О, если б такая же смерть была Артемидою чистой тотчас же послана мне, чтобы я

667

в постоянной печали века себя не губила (κατά θυμόν αἰώνα φθινύθω), тоскуя о милом супруге» (Од XVIII.202–204). По словам Пиндара, «нескользкой жизни (αἰών)» не было дано ни Пелею, ни Кадму (Pyth. III, 86–88). Гера возбудила в полубогах тоску по Арго, «чтоб никто при матери не имел бестревожную жизнь (αἰώνα)» (Pyth. IV, 186). Человек — ничто, однодневка (ἐπάμερος), сон тени (σκιάς ὄναρ), но когда от Зевса нисходит свет (αἰγλά), то светится человек изнутри и бытие его подобно мёду (μείλιχος αἰών; Pyth. VIII, 97). Вестник в «Агамемноне» Эсхила замечает: «Не боги мы: те легкий провождают век (αἰώνος χρόνον)» (Agam. 554). Эсхил хочет восславить знаменье, предвестившее победу в походе, поскольку ему ниспослана мощь песен, преодолевшая «совозросшие годы (σύμφυτος αἰών)», то есть старость (Agam. 106–107). Хор в «Филоктете» Софокла восклицает: «О, людской злополучный род; о, безмерная доля! (μή μέτριος αἰών)» (Phyl. 178–179). Филоктет восклицает: «О, мрачная жизнь (ό στυγνός αἰών)! Зачем меня неволишь ты видеть дня сиянье на земле?» (Phyl. 1348). Интересно отметить, что еще у Аристотеля αἰών обладает чертами жизненности. Аристотель говорит об αἰών:

Воистину, древние изрекли это имя по божественному наитию. Ибо предел (τέλος), объемлющий время жизни каждого отдельного существа (τής ἑκάστου ζωής χρόνον), предел, вне которого [нельзя найти] ни одну из его естественных [частей], они назвали «веком» каждого (αών ἑκάστου). По аналогии с этим и полный предел существования всего неба, и предел, объемлющий целокупное время и бесконечность (καί τό τού παντός οὐρανού τέλος καί τό τόν πάντα χρόνον καί τήν ἀπειρίαν), есть «век» (αών), получивший наименование вследствие того, что он «постоянно есть» (αεί εἴναι) — бессмертный и божественный (ἀθάνατος και θείος) (De caelo 279a, 22–30).

Строго отведенное каждому время есть τέλος каждого, есть его αἰών. Но и, по аналогии с этим, τέλος неба является отведенным ему пределом, объемлющим все время и даже беспредельность. С одной стороны, здесь у Аристотеля подмечено архаическое понимание небесного как живого, бессмертного и божественного, а временности — как предельности и конечности. С другой стороны, αἰών неба связывается (с намеком на поэтическую этимологию) с тем, что небо «постоянно есть» (αἰεί εἴναι), в чем следует видеть влияние элеатской и платоновской метафизики. Эта двусмысленность имеет место уже в платоновском «Тимее» (37d–38c), который является прекрасным образцом синтеза архаики и зарождающегося метафизического дискурса.

Даже при беглом анализе видно, что современные представления о гомогенном времени и о вечности как о бесконечной длительности, сформированные под влиянием метафизики и новоевропейской науки, не являются универсальными. Эти вещи были неочевидны в период их философской разработки в греческой метафизике, они нерелевантны для раннегреческого мышления, но еще более чужды они индоевропейской пред-онтологии. С высокой долей вероятности по отношению к индоевропейцам можно говорить только о дихотомии смертное / бессмертное,

668

неустойчивое / постоянное (или регулярное), ненормальное / нормативное. При этом жизнь и время понимаются в тесной связи с сакральной «силой», пронизывающей собой все сущее: спекуляции досократических мыслителей на тему греч. αἰών и χρόνος могут служить одним из примеров подобного архаического понимания1. Само греческое αἰών является хорошим примером индоевропейского толкования жизни, для него обнаруживается целый ряд параллелей в других традициях: др.-инд. ā́yu- ‘жизненная сила, жизненность’, āyú- ‘живой, подвижный’; авест. āyū ‘продолжительность, срок жизни’, yavaētāt- ‘продолжительность’; гот. aiws ‘время, век, мир’, прагерм. *aiwi- ‘век, жизнь’; тохар. А āym- ‘дух, жизнь’. На основе этого реконструируется индоевропейская праформа *h2ei-u- ‘жизнь, время жизни’. Вопреки Бенвенисту [Benveniste 1937], это слово не значило у индоевропейцев «вечность», о чем ясно говорит его семантика в ранних памятниках. Скорее, как отчасти верно подметили Т. В. Гамкрелидзе и Вяч. Вс. Иванов, *h2ei-u- выражало понятие «некоторой циклической жизненной силы, которая переходила от одной жизни к другой» [Гамкрелидзе, Иванов 1984: 802]2. Мы еще находим это старое значение у греков и в Ригведе. От основы *h2ei-u- образовалось прилагательное *h2i-u-h3on-/*h2i-eu-h3n-o- со значением ‘обладающий *h2ei-u-, молодой, юный’: др.-инд. yúvan- ‘молодой’, лат. iuvenis ‘молодой, юный’, литов. jaunas ‘молодой’, ст.-слав. junъ; иначе говоря, молодость, юность понималась индоевропейцами как период наиболее интенсивного проявления *h2ei-u-, как расцвет сил (это также один из эпитетов Агни!). Главная сложность в интерпретации корня *h2ei-u- кроется в семантике, которая включает в себя «жизненные» и «временны́е» смысловые пласты; это можно объяснить как исконной полисемией слова, так и существованием специфических воззрений, касающихся связи жизненности и временности.

Индоевропейская основа *h2ei-u- ‘жизнь, время жизни’ подчеркивает те же мифопоэтические черты, что и *h1es-u- ‘бытие, жизнь’. Жизнь не является чисто антропологической категорией; она пронизывает собой все и выступает синонимом бытия; жизнь ассоциируется со светом, она есть благо. Мы также выяснили, что важной особенностью индоевропейского мировидения является специфическое понимание глагола *h1es-, для которого может быть реконструировано значение ‘быть на самом деле; быть живым’. Этот глагол используется в форме презенса, также он выполняет копулятивную функцию в предложении. Многочисленные дериваты *h1es- указывают на ‘жизнь’, ‘бытие’, ‘благо’; от этого глагола также происходит основное индоевропейское обозначение «истинного, подлинного», которое выражается презентным причастием от *h1es-. Данное причастие обозначает как ‘верное слово’, так и ‘подлинное существование’; оно широко используется


669

в поэтическом нарративе и, возможно, является основным обозначением поэтической истины (либо выполняет эту роль наряду с дериватом от *h2er-). Поэтическая рецитация истины является раскрытием мира в его нормативном измерении. Источником этой рецитации выступает видение поэта1.

* * *

Итак, требуется суммировать представленные материалы, чтобы нам явился целостный образ индоевропейского мировидения. Мы освобождены от необходимости противопоставления «высших», религиозных, поэтических, и «низших», повседневных, обыденных, аспектов мировидения. Каждый рано фиксируемый индоевропейский народ — будь то хетты, ведийцы, иранцы, греки или кто-то еще — представляет собой нормальное общество архаического типа с крайне ритуализированной социальной сферой. Нет сомнений в том, что так обстояло дело и в праиндоевропейское время. Для любого архаического общества характерна онтологизация сферы сакрального и деонтологизация того, что находится на периферии этой сферы; архаическое мировидение обладает целостностью и единством, которые фундированы в области сакрального. Как удачно выразился М. Элиаде, для человека архаической эпохи «занятия людей, равно как и предметы окружающего их мира не имеют собственной реальной значимости; предмет или действие приобретают значимость, и, следовательно, становятся реальными, потому что они тем или иным образом причастны к реальности трансцендентной» [Элиаде 2000: 25–26]. Мы сейчас не будем рассматривать дискуссионный вопрос о том, в какой степени эта реальность является «трансцендентной» и насколько данный метафизический термин вообще применим к архаическому мировидению; мы бы предложили заменить термин «трансцендентное» на «сакральное», что вполне уместно в рамках феноменологии Элиаде. Для архаической пред-онтологии действительно характерна ассоциация бытия и сакральности, и поэтому «низшие» и повседневные аспекты мировидения рассматриваются в рамках самого этого мировидения как некий не-достаток, некая нехватка сакральности. Впрочем, как это особенно хорошо видно по индоиранским источникам, всегда имеется тенденция к минимизации профанической сферы. Причастность к традиции, ритуалам, мифам и социальной памяти, вероятно, давала возможность стать полноправным членом индоевропейского общества (*h2er-io-?), такая причастность обеспечивала целостность мировидения на всех жизненных отрезках и во всех жизненных ситуациях.

Главной чертой индоевропейского мировидения является ориентация на явственность и открытость. Сущее есть в той степени, в какой оно находится на свету. Человек жив, пока он видит свет; само его рождение есть появление на свет. Боги сияют и светятся, чем обеспечивают бытие земных людей; мир —


670

это то, что под солнцем, и его жизнь измеряется движением солнца. Знать и понимать — значит видеть. Центральным локусом встречи божественного и человеческого, «просветом», является событие поэтической и ритуальной рецитации. Рецитация связана с проявлением двояким образом: само слово, прежде чем быть сказанным, должно быть явлено в памяти индоевропейского поэта, а его произнесение выводит на свет архетипическое мифологическое (или героическое) событие, как бы актуализируя прорыв сакрального в мирскую сферу. Слово не ограничивается физическим или акустическим аспектом; оно понимается в тесной связи с тем, о чем идет речь, с самим мифологическим событием, славным событием. Поэтому слово легко отождествляется со славой и наделяется световыми свойствами. Слово не является просто словом, но является светом. Индоевропейский поэт ориентирован на созерцание мифологических событий; сила его прозрения охватывает все срезы времени: то, что было, что есть и что будет; и эта исходящая от божества сила выкристаллизовывается в утверждаемой им поэтической истине. По индоевропейским воззрениям, поэтическая истина — это настоящее чудо, конститутивное ядро мировидения и источник его исторической дееспособности. Истина сочетает в себе как черты человеческого слова, так и характеристику бытия, но и само бытие обладает истинностными чертами. В индоевропейской истине как бы осуществляется соитие, соединение человека и сущего. Истина должна раскрывать то, каково положение дел, в ней самой запечатлено это положение дел; нормативное положение дел в космосе запечатлено в истинном бытии этого космоса, отождествляемом с истиной. Поэтическая истина является событием раскрытия подлинных характеристик космоса, в каком-то смысле она является событием раскрытия, выявления самого космоса и всего того, чем характеризуются жизнь и бытие. А поскольку основной характеристикой индоевропейской жизни является ее «световой» характер, то, как и следовало ожидать, истина оказывается тесно связана со светом. Она дарует сияние и сама является светом; в такой же степени она является славой и словом. «Чистый, прекрасный лик истины ( rtasya) ярко сверкает на небе» — говорит ведийский поэт (РВ VI.51.1). «Только в истине все выходит на свет (σὺν ἀλαθείᾳ δὲ πᾶν λάμπει χρέος)» — очень точно замечает Вакхилид (Od. VIII.21). Таким образом, мы имеем дело с целостным смысловым комплексом истина-бытие-открытость-слово-слава-свет.

Данный смысловой комплекс не так просто схватить и понятийно выразить в рамках современного дискурса; его полным и адекватным выражением является только архаическая поэзия в ее единстве слова, ритма, образа и повествования. Мы используем понятие «свет» для того, что, как нам кажется, составляет ось данного семантического комплекса. Но что это за свет? Есть ли это физический свет? Рискнем поспекулировать над тем, как этот «свет» мог представляться в индоевропейском мышлении.

Вне всяких сомнений, у архаических народов отсутствует физикалистское понимание света, как и, пожалуй, понятие о метафизическом свете (например, в смысле фаворского, суфийского или буддийского света). Индоевропейский

671

«свет» и индоевропейское «видение» не являются ни физическими, ни метафизическими, они вообще вне этих концептуальных рамок. Безусловно, индоевропейский «свет» связан с едиными для всего человечества перцептивными механизмами, но в самом индоевропейском мышлении «свет» не является результатом перцепции; скорее, он представляет собой некую феноменальность, некую возможность раскрытия и смысловое пространство этого раскрытия. Так понятый «свет» тесно связан с «бытием» и «истиной» — и возможно для индоевропейского мышления между этими понятиями не существовало принципиальной разницы. Индоевропейский «свет» не является «субстанцией», «сущностью», «субстратом» или чем-то подобным, он не пронизывает собой мир. Мир сам по себе немыслим вне него и не отличен от него; мир как таковой является светом, что, похоже, лучше всего понимали славянские народы (ср. праслав. *svetъ в значении ‘мир’). Можно предположить, что наиболее подходящее определение для индоевропейского «света» — это явление; при этом явление должно мыслиться динамически, «глагольно», что не концептуализируется в индоевропейских языках, но что, несомненно, было присуще индоевропейскому пониманию. На ведийском материале хорошо видно, что это явление является как событие раскрытия и обнаружения чего-либо; точнее говоря, что-либо всегда обнаруживается именно как таковое событие. Данное событие не ограничено религиозным или ритуальным действом. Оно, безусловно, интенсифицируется в области религиозного, но само оно может и должно осуществляться в каждый новый момент вообще, в каждое здесь-и-сейчас (и.-е. *nu(H)-); оно вспыхивает как молния при каждом раскрытии истинного положения дел. Это событие явленности захватывает человека и выводит его за границы хтонической природы, делает его причастным мистерии появления и исчезновения; оно приводит к восторгу, но также внезапно наводит священный ужас и безумие (что, согласно индоевропейской убежденности, вообще выступает важной характеристикой сакрального). Парадокс этого момента в том, что он каждый раз явлен как нечто новое, но в то же время и как нечто единое, бессмертное, неувядающее, как специфическая устойчивость, гомогенность настоящего, что напрямую связано с оригинальной семантикой и.-е. *h1es-1. В явлении всегда присутствует этот мотив «никогда не сокрытия», «устойчивости», это гераклитовское τὸ μὴ δυνόν ποτε ‘никогда не заходящее’ — солнечный лик истины.

Именно в смысле возможности восприятия данного момента, возможности быть отданным данному моменту, мы и говорим об индоевропейской пред-онтологии как о мировидении. Сам термин «мировидение», или «мировоззрение», должно быть, не совсем удачный, поскольку он искусственно создан во времена немецкого трансцендентализма: нем. die Weltanschauung, калькой которого он является, впервые засвидетельствовано лишь в XVIII в. у Канта в его «Критике


672

способности суждения» и далее конкретизировано Шеллингом во «Введении к наброску системы натурфилософии»; ничего подобного трансцендентализму нет в архаических индоевропейских языках. Индоевропейцы не смотрели на мир со стороны и не взирали на него свысока как это делает новоевропейский субъект. Они были вовлечены в этот мир и в имманентную ему борьбу открытия и утаивания. Мы уверены, что смысловая связка истина-бытие-открытость-слово-слава-свет, локализованная в событии явления, характеризует только индоевропейское мышление и никакое иное. Этот семантический комплекс выступает законченной концептуальной схемой, и здесь невозможно рассматривать какой-то отдельный смысловой аспект в отрыве от других. Легко предположить, что в отдельности каждая характеристика (за исключением функциональной и дистрибуционной специфичности *h1es-) может быть найдена в других лингвистических и культурных моделях, и типологические данные это доказывают. Но подлинный смысл, свою функцию, та или иная характеристика обретает только в контексте всей системы. Если мы хотим оценить силу индоевропейского (или любого иного) мышления, то нам следует рассматривать его систематически, то есть изнутри, в той степени, в какой позволяют материалы. Именно такая попытка и была представлена. Ее результаты могут быть суммированы в следующей формулировке: согласно индоевропейским воззрениям, ядро человеческой экзистенции составляет причастность молниеносному событию раскрытия и обнаружения сущего, воля к удержанию этого события и настаивание на нем во что бы то ни стало.

* * *

В качестве дополнения к представленным рассуждениям мы бы хотели дать краткий типологический анализ одного важного атрибута, характеризующего индоевропейское мышление. Речь идет об уже отмечавшемся факте семантического развития: глаголы со значением «видеть» независимо получают во многих индоевропейских языках значение «знать», «познавать», «рассматривать», «понимать», «представляться» и т. д.1 Это развитие представляется естественным в связи с доминированием зрения в перцепции человека, но, как будет показано ниже, в данном плане существует значительное разнообразие между языками разных семей, что говорит о необходимости учета социокультурного контекста. В индоевропейских языках глаголы со значением ‘видеть’ часто проникают в когнитивную сферу и в сферу ментальной деятельности. Индоевропейская ситуация особенно интересна в сравнении с материалами австралийских языков, для которых таковое проникновение в целом не характерно. Специфичность индоевропейских языков


673

в данном отношении может говорить в пользу того, что мы имеем дело не только с распространенным семантическим развитием, но и с прямым влиянием традиции и идеологии на язык.

Из глаголов, для которых уже в праиндоевропейском языке следует предполагать переход от перцептивного значения ‘видеть’ к обозначению ментальной деятельности, можно отметить, прежде всего, и.-е. *ṷeid-, имеющее в презенсе значение ‘видеть’, в перфекте — ‘знать’; как хорошо известно, основа перфекта от данного глагола, *ṷoid-, является наиболее устойчивой формой перфекта в индоевропейских языках: греч. οῖδα, др.-инд. véda, авест. vaēdā, др.-ирл. ro-fetar, ст.-слав. vědě и др. Глагол *mneh2- ‘помнить’, вероятно, имел в индохеттский период значение, связанное с визуальным восприятием, о чем свидетельствует лув. manāti ‘видеть, ощущать’. Несколько сложнее обстоит дело с другими глаголами зрительного восприятия, поскольку у их дериватов часто присутствует перцептивное и когнитивное значение, и не всегда можно понять, имеем ли мы дело с существовавшей уже в индоевропейском языке полисемией или это независимое развитие, произошедшее в отдельных языках; в таких случаях обычно реконструируется только визуальная семантика.

К таким двусмысленным глаголам относятся и.-е. *derk- ‘смотреть, замечать’, *(s)pek- ‘смотреть, наблюдать’, *ser- ‘наблюдать, присматривать’, *kṷek- ‘смотреть, видеть» [LIV 2001: 122, 383, 534, 575]. От и.-е. *derk- происходят др.-инд. drś- и греч. δέρκομαι, которые наряду со значением ‘смотреть, видеть’ уже в ранних источниках иногда имеют значение ‘воспринимать, понимать, знать’. То же относится и к дериватам от и.-е. *(s)pek-: греч. σκέπτομαι и др.-инд. paś-. Греческое ὁράω, восходящее к и.-е. *ser-, уже у трагиков обозначает ‘воспринимать, понимать’. Древнеиндийские и хотаносакские дериваты от и.-е. *kṷek- также имеют значение ‘понимать, знать’. Стоит отметить, что ментальная семантика отражена и в производных формах от данных индоевропейских корней: например, древнеиндийское причастие drṣṭá- имеет значение ‘очевидный, явный, понятный’, греч. όρᾱμα обозначает как ‘вид’, так и ‘воззрение, точку зрения’ и т. д. Вне зависимости от того, обладали ли рассмотренные индоевропейские корни наряду с перцептивным значением также ментальной семантикой, само по себе развитие такой семантики показательно. Уже при кратком анализе видно, что степень ее проникновения чрезвычайно высока в отдельных индоевропейских языках; она распространяется не только на глаголы, но и на многочисленные производные формы (самый известный пример — «понятное» как «явное», «видное»: от греч. δῆλος до русск. ясный). Еще требуется подробное исследование соответствующего семантического перехода для отдельных индоевропейских языков, которое бы учитывало всю совокупность социокультурных факторов1. Пока можно лишь констатировать, что развитие от перцептивной семантики ‘видеть’ к познавательному значению

̂

̂

̂

̂

̂

̂


674

‘понимать’, ‘знать’, ‘представляться’ и пр. играет принципиальную роль для концептуализации опыта в индоевропейских языках; пользуясь теорией Дж. Лакоффа, можно сказать, что это фундаментальная когнитивная метафора, к которой прибегают индоевропейские языки.

Легко увидеть, как эта метафорическая модель функционирует, например, в русском языке. Уже сама формулировка призыва к такому смотрению есть нечто в высшей степени показательное, поскольку она указывает нам на ту языковую и метафорическую перспективу, которая не всегда для нас оче-видна и в которую мы всегда уже априори вброшены. В этой перспективе «быть» — значит являться, проявляться, являть собой; «говорить» и «давать понять» — значит изъяснять, разъяснять, объяснять, казать; наивысшей эстетической характеристикой обладает пре-красное; «понятное» мыслится как явное, очевидное; мышление может быть ясным, ум — светлым, пример — наглядным, намек — прозрачным, догадка — блестящей; осторожность мыслится как предусмотрительность, дальновидность, дальнозоркость; проницательность — как прозорливость, зоркость; образованность — как просвещенность. Понятия с негативными коннотациями обладают противоположной характеристикой: невежественность — это темность; посредственность — серость; непонятность — мутность, туманность; настроение может быть мрачным; грусть — беспросветной и т. д. Мы даже не замечаем, насколько глубоко наш дискурс пронизан визуальными мотивами!

На материале английского языка метафору «видения» рассматривает И. Свитсер в важной работе, посвященной прагматике семантических изменений [Sweetser 1990: 32–34]. Она подчеркивает связь между семантикой видения и ментальной активностью с помощью следующих примеров: англ. look up ‘уважать’, overlook ‘надзирать, игнорировать’, oversee ‘следить, надзирать’, see to ‘заботиться, принимать во внимание, брать на себя’, hindsight ‘оценивать прошедшие события’, foresee ‘предвидеть, предсказывать’. Эта ассоциация также заметна в случае с английскими словами, восходящими к индоевропейским корням *(s)pek- ‘воспринимать, видеть’ и *ṷeid- ‘видеть’. Часть из них сохраняет связь с перцепцией: inspect ‘осматривать’, spectator ‘наблюдатель, зритель’, vista ‘перспектива’, view ‘вид’, survey ‘обзор’; другая часть больше связана с ментальной активностью: suspect ‘подозревать, думать’, respect ‘уважать’, expect ‘ожидать, полагать’, evident ‘понятный’, supervise ‘надзирать’, prudent ‘благоразумный’, envy ‘завидовать’, advise ‘советовать’. Свитсер пишет:

Метафора видения / мышления сегодня полностью жива и глубоко структурирована; в современном английском языке большая часть детального лексикона нашей визуальной области может быть использована для организации описания наших интеллектуальных процессов. Так, подобно физическому объекту, способному быть непрозрачным (opaque) или проницаемым (transparent) и тем самым, соответственно,

̂

675

препятствующим или не препятствующим видению, аргумент или довод способен быть «(кристально-)чистым» (crystal-clear), «прозрачным» (transparent), «темным» (opaque, muddy, murky) для нашего умственного взора. Мы можем «пролить свет» (shed some light) на проблему, которая была загадочной до этого момента; и разумная идея или ум разумного человека являются «ясными» (bright), или даже «блестящими» (brilliant), вероятно из-за способности к «изъяснению» (illuminate) подобным образом (людям, которые были до этого «темны»). Если кто-то сосредотачивается на одном специфическом вопросе, игнорируя смежные (возможно, более важные) вопросы, то о нем говорят, что он имеет «узкий взгляд» (tunnel vision); интеллектуальная «широта» (breadth) взгляда может считаться противоположностью. Прозорливый (clearsighted), зоркий (sharp-eyed) и слепой (blind) — все это характеризует как умственные способности человека, его внимательность, так и физическое восприятие [Sweetser 1990: 40]1.

Главный вопрос заключается в том, какова причина устойчивой ассоциации видения и мышления и насколько эта ассоциация универсальна. Свитсер считает, что причина данной ассоциации кроется в следующих обстоятельствах: 1) зрение подобно мышлению в том, что оно способно фокусироваться, то есть выделять один объект из многих, раз-личать; 2) зрение является главным источником наших знаний о мире; 3) зрение, как и интеллект, работает с объектами, которые находятся на дистанции; 4) зрение одинаково для разных людей. Иначе говоря, согласно Свитсер, главную роль в ассоциации видения и мышления играют объективные психофизиологические факторы. Она предполагает, что эта ассоциация должна носить универсальный характер [Ibid.: 45]. За пределами индоевропейской группы языков эта проблема почти не исследована. Подробный анализ тибето-бирманских языков принадлежит Дж. Матисоффу, который рассматривает ассоциацию между телесной и абстрактной лексикой; автор приходит к выводу о том, что глаза являются «нашим высочайшим, наиболее интеллектуальным органом восприятия» [Matisoff 1978: 161]. Однако, как показывают исследования австралийских языков и нескольких языков из эскимосской, австронезийской, нило-сахарской, нигер-конго, сино-тибетской семей, а также креольских языков, связь видения и мышления не является ни универсальной семантической ассоциацией, ни даже наиболее частотной.

Подробный анализ данной проблемы на материале австралийских языков был проделан Н. Эвансом и Д. Уилкинсом [Evans N., Wilkins 2000]. Как верно подмечено авторами, «до сих пор существовало мало попыток проверить предложенные универсалии семантического развития через детальные исследования неевропейских языков» [Ibid.: 547]. Имеет место разительный контраст между индоевропейской и австралийской ситуацией: как уже отмечалось, и.-е. *ṷeid- ‘видеть, знать’


676

и другие глаголы визуального восприятия легко эволюционируют в индоевропейских языках по направлению к когнитивному значению; совсем иначе обстоит дело с протоавстралийским *na- ‘видеть’, получившим значение ‘знать’ только в языке каурна (nakkondi ‘видеть, смотреть; знать’); в языке гуугу йимитир этот глагол развился до значения ‘думать’, но через ступень «слышать» (nhaamaa ‘видеть, смотреть, слышать, думать’); в остальных языках удается обнаружить только окказиональные связи между праавстрал. *na- ‘видеть’ и глаголами ментальной деятельности. Другая особенность австралийских языков заключается в устойчивой ассоциации между глаголами слухового восприятия и интеллектуальной деятельностью: чрезвычайно распространено развитие слышать => понимать, также встречается развитие слышать => думать; значительное число языков содержат полисемантичные глаголы с семантикой слуха, понимания, мышления [Evans N., Wilkins 2000: 569].

Контраст между «видением» и «слышанием» особенно хорошо заметен на примере языка каядилт: сравнение дериватов от miburlda ‘глаз’ и marralda ‘ухо’ позволяет понять, насколько устойчива ассоциация слуха и мышления и сколь специфично развитие слов с визуальной семантикой [Ibid.: 566].

miburlda (mibur-) ‘глаз’

dunbuwa miburlda (‘лишенный глаз’) ‘слепой’

визуальное восприятие

muthaa mibutlda ngada

(‘много глаз я’) ‘я увидел много’

острота зрения

miburjungarra

(‘большой глаз’) ‘хороший охотник’

надзор, наблюдение

mibur-ij-i karrngija

(‘держать глаз’) ‘наблюдать, осматриваться’

внимание и сексуальное желание

miburmuthanda

(‘чрезмерный глаз’) ‘распутник’

mibur-thaatha

(‘глаз выбирать’) ‘смотреть с вожделением’

агрессия

ngarrkuwa miburlda

(‘сильный глаз’) ‘суровый, наглый’marralda (marral-) ‘ухо’

dunbuwa marralda (‘лишенный уха’) ‘глухой, глупый’

marralwarri ‘глупый, невнимательный’

память

dunbuwatha marralda

(‘уха становиться лишенным’) ‘забывать’

marraldunbuwatha, marraldurldiija ‘забывать’

понимание

maralmirra

(‘хорошее ухо’) ‘умный’

мысль

marral-marutha

(‘ухо положить’) ‘думать, скучать’

воображение / сон

marralngulatha

‘видеть сон, грезить’

К этому можно добавить следующее замечание Эванса и Уилкинса:

Английский и другие индоевропейские языки легко пренебрегают требованием реальности, позволяя использовать глагол «видеть» для обозначения «умственного

677

взора» в таких предложениях, как «Я все еще могу видеть морщинистое лицо моей бабушки, которое смотрело на меня за день до ее смерти». В австралийских языках не засвидетельствована возможность пренебрежения этим требованием для глагола «видеть», но это актуально для глагола «слышать» [Evans N., Wilkins 2000: 566].

В индоевропейских языках в диахроническом плане не зафиксировано прямое развитие слышать => знать. Свитсер предположила, что «было бы странным для глагола со значением ‘слышать’ получать значение ‘знать’, а не ‘понимать’, поскольку такая семантика характерна, скорее, для глаголов со значением ‘видеть’» [Sweetser 1990: 43]. Однако некоторые австралийские языки демонстрируют развитие слышать => знать либо напрямую, либо через посредство значения ‘понимать’: вакайя larr- ‘слышать, понимать, знать’, нгарлума wanyaparri(-ku) ‘слышать, знать, распознавать’, явуру langka- ‘слышать, знать, понимать’, питянтятяра kuli- ‘слышать, знать’, вальбири purda-nyanyi ‘слышать, понимать, знать, помнить’, вемба-вемба nyernda ‘знать, понимать’ < nyerna ‘слышать’. Интересно, что в австронезийских языках олрат и лакон также зафиксирована подобная эволюция [Vanhove 2008: 350–351].

В результате детального исследования Эвансу и Уилкинсу удалось показать, что семантическая деривация видеть => знать не является универсальной, а связь зрения и мышления имеет разную интенсивность в различных языковых системах; в случае с австралийскими языками мы имеем дело с полным доминированием глаголов с акустическим значением при кодировании ментальной деятельности и лишь окказиональными формами визуальных глаголов с когнитивным значением. Это значит, что столь сильная ассоциация видения и мышления, которая обнаруживается в индоевропейских языках, не основывается только на психофизиологии (что в целом опровергает гипотезу Свитсер), следовательно — для нее должны быть дополнительные предпосылки. Существует еще целый ряд других важных выводов из работы Эванса и Уилкинса, касающихся семантического развития глаголов перцепции, но мы сейчас не будем на них останавливаться.

Одна из последних работ, в которой исследуется семантическое развитие глаголов перцепции, принадлежит М. Ванхов [Vanhove 2008]. Ванхов сравнила 25 языков, принадлежащих к семи семьям: индоевропейской, афразийской, нигер-конго, нило-сахарской, австронезийской, эскимосской, сино-тибетской, а также креольские языки. Несмотря на относительно небольшое число языков, важно то, что были рассмотрены примеры из разных семей, локализованных на различных континентах. Связь «зрения» и «понимания», помимо индоевропейской группы, удалось обнаружить в языках суахили и волоф семьи нигер-конго: суахили kuona ‘видеть, понимать’, волоф gis ‘видеть, замечать, понимать’, а также в креольском языке паленкеро, афразийском языке беджа и нило-сахарском языке сара. Ассоциация «зрения» и «знания» зафиксирована в арабском raɁā ‘видеть, знать, распознавать, находить, верить, думать’ и нило-сахарском языке йулу, где глагол «видеть» представлен в композите èedə.gȁayə («знать как видеть») ‘знать’. Наконец, связь

678

«зрения», «понимания» и «знания» за пределами индоевропейской группы засвидетельствована только в языке касем семьи нигер-конго: касем ‘видеть, различать, знать’»; в этом же языке мы имеем стативный глагол ‘знать’, который, вероятно, является дериватом от yí ‘глаз’. Таким образом, связь «видения» и интеллектуальных процессов в данном случае далека от того, чтобы быть универсальной: она обнаруживается только в 15 из 25 исследованных языков; при этом пять языков относятся к индоевропейской группе — следовательно, нужно говорить о десяти «чистых» случаях. Как следует из работы Ванхов, гораздо больше распространена связь между акустическими глаголами и ментальной способностью — она зафиксирована во всех рассмотренных языках. Ванхов делает следующее предположение: «Все (многие?) языки мира имеют лексическую семантическую ассоциацию между чувством слуха и ментальной способностью либо на синхронном уровне, либо диахронически; она может являться результатом полисемии, гетеросемии или семантических изменений» [Vanhove 2008: 368]. Этот вывод согласуется с данными по африканским языкам [Heine, Zelealem 2007], а также имеющимися америндскими и папуасскими материалами [Howes 1991]. Но для масштабной проверки этого вывода требуются дальнейшие исследования.

Итак, на основе существующих работ по типологии, в которых рассматривается семантическая ассоциация зрения и интеллектуальной деятельности, можно сделать следующие выводы: 1) данная ассоциация не является универсальной, больше распространена связь слуха и мышления; 2) развитие видеть => понимать достаточно частотно, и оно, безусловно, имеет психофизиологические предпосылки, связанные с доминированием зрения; 3) в разных языковых семьях связь зрения и интеллектуальных способностей, а также связь слуха и интеллектуальных способностей проявлена по-разному — подробнее всего исследованные в данном отношении индоевропейская и австралийская семьи предоставляют прямо противоположные свидетельства: если в индоевропейских языках глаголы зрительного восприятия имеют тенденцию получать ментальную семантику, то в австралийских языках эта тенденция практически отсутствует; напротив, в австралийских языках ярко выражена тенденция к развитию в сторону ментальной семантики глаголов с акустическим значением, что имеет место также в индоевропейских языках, но в гораздо меньшей степени1. Единственным возможным объяснением данной ситуации, по нашему мнению, является то, что на процесс семантической деривации большое влияние оказывает социокультурный и исторический контекст.

В современных работах механизм семантических переходов справедливо связывается как с общими психофизиологическими факторами, так и с уникальными социокультурными условиями; при этом последним уделяется гораздо больше


679

внимания, чем в ранних работах по семантике, ориентированных на психофизиологические предпосылки и универсализм (фактически — на возведение фактов индоевропейских языков в статус «общечеловеческих»). Эванс и Уилкинс, сравнивая индоевропейскую и австралийскую ситуации, выявляют главную причину устойчивой связи ментальной семантики с акустическими глаголами в австралийских языках: общеавстралийские воззрения на ухо как на орган, сочетающий в себе слуховые и интеллектуальные функции.

Австралийские социокультурные реалии предоставляют целую группу пограничных контекстов, в которых глаголы со значением ‘слышать’ могут развивать значение ‘понимать’, ‘распознавать’, ‘знать’, ‘помнить’ и др. Главным способом получения информации о стране, дорогах, маршрутах, ландшафте, мифологии, традиции и вообще об окружающем мире является усвоение устных историй и песен. Эванс и Уилкинс приводят следующее высказывание одного из аборигенов пмере: «Мы не подобны белым людям, которые могут взять фотографию и рассказать по ней о красоте изображенной страны; у нас есть песня, чтобы пропеть об этой стране… Страна обладает священными местами, камень, гора обладают сновидением. Мы поем об этом, мы обладаем песней» [Evans N., Wilkins 2000: 583]. Подобные воззрения порождают многочисленные переходные контексты, в которых знание и память описываются в акустических терминах: «слышать места / имена мест», «слышать пути / имена путей» и т. д. Знание страны считается одной из высочайших интеллектуальных способностей, но для аборигенов нет географии без истории; территория обладает описанием до того, как она будет увидена непосредственно. Описание сосредоточено в сакральных именах, рассказах, песнях и других формах традиционного знания. При этом, как известно, главной характеристикой традиционного знания у австралийских аборигенов является его «сновидческий» характер: мифологическое правремя понимается австралийцами как «время сновидений». Причастность к этому времени возможна в индивидуальном сновидческом опыте, поэтому любая новая форма традиционного знания — в том числе новое «описание» — легко интегрируется в общую модель. Интересно, что «время сновидения» мыслится аборигенами в целом не «визуально», а «акустически»; как замечают Эванс и Уилкинс, «сны не рассматриваются главным образом как визуальный опыт, но имеют интенсивный слуховой компонент, и иногда о них говорится только в акустических понятиях» [Ibid.: 584].

Другое условие семантической ассоциации слуха и интеллектуальной деятельности кроется в особой роли акустических навыков для социализации. Полноправный член автохтонного австралийского общества отличается от ребенка «знанием» и «разумностью», которые мыслятся в тесной связи с возрастанием духа и активным использованием основного интеллектуального органа — уха. Авторы приводят следующее высказывание аборигенов кукайя по этому поводу: «Дух становится разумным, дух понимает с помощью уха, которое в людях» [Ibid.: 585]. Таким образом, в случае с австралийскими аборигенами мы имеем дело с хорошим примером того, как социокультурные факторы влияют на семантическую

680

деривацию; австралийские языки радикализируют общую тенденцию развития акустических глаголов в направлении ментальной семантики, а также дополняют ее целым рядом нетривиальных развитий (например, ухо => мысль, ухо => думать, ухо => видеть сон и др.)1. Можно выделить целостный семантический комплекс, основанный на мифологических представлениях о «времени сновидений»: сформированные in illo tempore имена и виды вещей усваиваются через разнообразные формы устного знания, что является условием социализации; слух предшествует непосредственному видению, и это дополняется индивидуальным «сновидческим» опытом, кодируемым преимущественно в акустических терминах.

Социокультурным контекстом может отчасти объясняться и специфическое развитие визуальных глаголов в австралийских языках. Как уже говорилось, только в языке каурна обнаруживается прямая эволюция видеть => знать. В целом для австралийских языков связь визуальных глаголов с когнитивными способностями отмечается редко. Визуальные глаголы получают в основном следующие значения: ‘желать’, ‘вожделеть’, ‘надзирать’, ‘проявлять агрессию’. Для сообществ аборигенов характерен ограниченный визуальный контакт при коммуникации; длительный визуальный контакт может быть расценен как знак недоверия, а в случае с противоположным полом он имеет сексуальный подтекст; этим объясняется засвидетельствованное во многих языках развитие видеть => вожделеть. Развитие видеть => проявлять агрессию, завидовать имеет место в тех случаях, когда глагол «видеть» используется в качестве вспомогательного глагола или в композитах. Развитие видеть => надзирать часто осуществляется в австралийских языках путем редупликации глагола «видеть» или иными способами. Наконец, имеет место развитие видеть => встречать (кого-либо). Все представленные типы семантической деривации характерны и для индоевропейских языков (ср. в русск. строить глазки, завидовать, ненавидеть, презирать, сглазить, надзирать, надсматривать, увидеться с кем-то и т. д.). Австралийские языки характеризует большее акцентирование данных значений и их глубокое проникновение в социальный контекст, которое в основном потеряно в современных индоевропейских языках. Интересно, что язык жестов аборигенов подтверждает ассоциацию зрения именно с представленными значениями [Evans N., Wilkins 2000: 579–580].

Поскольку ассоциация визуальных глаголов и интеллектуальной деятельности не является универсальной, то ее широкая распространенность в индоевропейских языках требует объяснения. Следуя подходу Эванса и Уилкинса, показавшему свою эффективность в применении к австралийской ситуации, а также общим тенденциям современных исследований по семантике, для данного феномена


681

естественно предполагать социальные и исторические предпосылки. Разумеется, для разных индоевропейских языков, локализованных в разных цивилизационных областях, требуются конкретные исследования, в которых бы показывались вероятные переходные контексты от «видения» к «мышлению», «знанию», «пониманию» и пр. Нас здесь интересует только наиболее архаичная ситуация, которая может отражать праиндоевропейское состояние. С такой ситуацией, похоже, мы сталкиваемся в случае с древнеиндийским обществом, для которого Гонда справедливо реконструировал идеологию «поэтического видения». Древнеиндийские глаголы dhī-, ikṣ-, cakṣ-, ci-, cit-, paś-/drś- имеют основное значение ‘видеть’, но в разнообразных мифопоэтических контекстах легко приобретают значения ‘знать’, ‘понимать’, ‘думать’ и др., что связано с нормативным концептом высшего знания и понимания как поэтического созерцания сакральных событий (dhī-: РВ X.181.3; III.4.7; III.38.1; ikṣ-: РВ VIII.79.9; cakṣ-: РВ VII.104.25; I.24.12; ci-: РВ V.66.4; IV.2.11; I.152.2; cit-: РВ I.164.48; X.4.4; I.35.6; paś-/drś-: РВ X.177.1; X.158.4; I.164.44; более подробно см. [Елизаренкова 1993: 69–72]). Такими переходными контекстами полна поэзия и других индоевропейских народов. Помимо древнеиндийской социокультурной ситуации, существуют также неиндоевропейские свидетельства того, что контекст религиозного визионерства может стимулировать семантическое развитие видеть => знать, мыслить. Так, согласно Ванхов, в языке касем семьи нигер-конго глагол имеет значение ‘видеть, различать, быть осведомленным, понимать’, но также ‘видеть сон, спать’; все эти смыслы глубоко вплетены в социальные реалии, где «видение» представляется как способность делать верные предсказания, воспринимать послания от предков во время сна и знать скрытую сторону вещей [Vanhove 2008: 358–359]. Такая специфическая встроенность глагола в культурный контекст напоминает древнеиндийскую ситуацию и может являться прототипом индоевропейской ситуации, но об этом у нас имеются только остаточные свидетельства (например, уже упоминавшийся перфект *ṷoid- ‘знать’ от *ṷeid- ‘видеть’, который широко употребляется в ранних источниках для обозначения поэтического знания). Дополнительным аргументом в пользу того, что подобное развитие произошло еще в праиндоевропейское время, являются приведенные выше материалы, касающиеся поэтического видения в индоевропейских традициях.

Проблема генезиса и широкого распространения метафоры «видения» в индоевропейских языках еще требует подробного лингвистического и исторического исследования. Вероятно, исконный локус данной метафоры — это архаическая идеология поэтического визионерства. Далее, легко показать, как данная метафора отразилась, например, в разнообразных областях греческой традиции, благодаря чему греки получили эпитет «людей глаза»; наибольшее значение имеет для нас интеллектуальное и философское наследие греков. Как известно, визионерский опыт лежит в основе метафизики Парменида; для Платона зрение — это высочайший дар богов земному роду, в чем можно также видеть влияние элеатской и пифагорейской доктрины; платоновская философия вся пронизана визуальными

682

мотивами и метафорами1. От Платона и Аристотеля эту особенность наследуют школы эллинизма, она проникает в Новый Завет и раннехристианскую теологию (ср., напротив, исконную ориентацию иудейской традиции на слух). В качестве переходного этапа, как показали историки школы «Анналов», может рассматриваться Средневековье, для которого в большей степени характерно преобладание слуха над зрением. Однако с наступлением Нового Времени и развитием науки, визуальные мотивы, унаследованные от античности, вновь начинают доминировать, следствием чего является распространенность «визуальной» лексики в трансцендентальной философии и современном научном дискурсе.

История западной «визуальной» метафоры — это странное переплетение многообразных трансформаций, тенденций и путей развития; решающее значение здесь имеет взаимодействие лингвистических и социокультурных факторов, еще требующее релевантной дескрипции. Такая дескрипция необходима, прежде всего, для понимания нашей историчности, нашего современного социокультурного состояния, не являющегося чем-то «само собой разумеющимся» и «общечеловеческим». В данном рефлексивном процессе большую роль должны играть также факты неиндоевропейских лингвистических и цивилизационных областей, ведь только в размежевании с иным мы приходим к самим себе.


9 Приложение 2 Language and cognition: a post-relativist research program*

683

Приложение 2
L
anguage and cognition:
a post-relativist research program1*

The idea that the structure of natural language influences cognitive processes (perception, memory, thought and so on) has a long history. In 18th century discussions of the role of national language on the formation of its speakers’ worldview, one already finds quite clear formulations of the issue. At the turn of the 19th century, this issue was examined from the perspective of the transcendental philosophy associated with J. G. Hamann. This post-Kantian line of interpretation was developed by W. von Humboldt, and then by the neo-Humboldtian school (L. Weisgerber, J. Trier, G. Schmidt-Rohr and others), which enjoyed a fairly independent intellectual existence in the 20th century. Another approach to studying this problem, which was also influenced by Humboldt, was initiated at the beginning of the 20th century in the U. S. A. and is associated with the name of F. Boas. Boas took a significant step forward in the study of how language influences cognitive processes when he shifted the emphasis from the lexical angle to grammar. Boas’ concept was significantly refined by his pupil, E. Sapir, who in the latter part of his career tried to make the question of the formal component of the thought process the central one in linguistic investigation. This formal component, in his opinion, was intrinsically linked to the structure of concrete languages, so that one could speak of the relativity of forms of thought [Сепир 1993: 248–258]. Only one of Sapir’s pupils, B. Whorf, saw this question, which lay at the intersection of linguistics and psychology, as central to the science of language. Whorf devoted most of his attention to “linguistic thought” and its dependence on the structure of natural language. At the same time, he also acknowledged the existence of “non-linguistic” capacities and types of thought, although he did not write about them very often. Whorf developed an anthropological project which included the study of lexical-grammatical systems, cultural mentalities, higher forms of intellectual activity (metaphysics, philosophy, science, etc), and, ultimately, forms of “the higher level of existence”. One of the components of this project was the famous “principle” (not “hypothesis”!) of linguistic relativity: identical phenomena in the real world, once


684

they have been given a structure by the universal perceptual mechanisms, then acquire a new semantic organization through a person’s thought process, which is determined by the configuration of a given language. Consequently, speakers of languages that differ structurally think and describe these phenomena differently [Whorf 1956: 212–214; 221–222]. This principle fits organically into Whorf’s theoretical model, as the problem of linguistic thought is completely central to it and the principle itself concerns linguistic thought, rather than thought in general or the physical world as such. Despite later false interpretations, Whorf was a philosophical realist and a proponent of cultural and intellectual pluralism, and certainly not an “extreme relativist” or a “linguistic solipsist”11.

At the turn of the 1930s and 1940s, Sapir, Whorf and Boas all died, and this marks the beginning of a period of reinterpretation of their ideas in a new context. The clearest evidence of this process is the 1953 Chicago conference devoted wholly to the classic authors of American linguistics. This is where the “Sapir-Whorf hypothesis” (or the “linguistic relativity hypothesis”) was formulated and where the first steps were taken towards its operationalization. Quite often the work of these men was interpreted in a spirit of absolute relativism. The conference materials show that even the closest colleagues of Sapir and Whorf were far from understanding their ideas [Hoijer (ed.) 1954]. One can distinguish six main tendencies in the development of the Sapir-Whorf hypothesis from the 1940s to the 1980s: 1) early anthropological studies; 2) the operationalization of the “hypothesis” and its psycholinguistic investigation; 3) critical studies; 4) creative interpretation within linguistic anthropology; 5) creative interpretation within cognitive linguistics; 6) neo-relativism. Let’s examine each of these tendencies briefly2.

1) Relativist and structuralist ideas found support among several leading linguists of the Boas school (D. Lee, M. Mathiot, G. Hoijer) and European structuralists (E. Benveniste), although their attempts to develop them can hardly be called successful, given their speculative nature and the lack of detail in their studies.

2) There was an operationalization of the “Sapir-Whorf hypothesis”, which was integrated into the new psycholinguistic context; experimental studies also appeared aimed at its verification. Early on, this was all connected with the name of E. Lenneberg and his closest colleagues. Basically, they worked out an experimental paradigm which was essentially different from the original ideas of Sapir and Whorf [Lucy 1992b: 127–187]. The experiments carried out with this methodology in the 1950s to 1980s (E. Lenneberg, R. Brown, E. Rosch, P. Kay, W. Kempton, J. Lucy and others) yielded contradictory results, but for the most part they confirmed a correlation between color-coding in language and the cognitive capacities of native speakers of that language. The apparent triviality of these results (not only

2 Cf. also useful overviews in: [Lucy 1992b; Hill, Mannheim 1992; Leavitt 2006].


685

in the area of color terms, but in other domains), along with the development of a universals-oriented grammatical and semantic typology, caused psycholinguists to lose interest in relativist ideas.

3) This period also saw the beginnings of the discrediting of the “Sapir-Whorf hypothesis” for ideological reasons and due to theoretical prejudices. Particular attention was paid to Whorf. On the one hand, critics of his legacy used the strategy of ascribing to Whorf a “strong version” of the linguistic relativity hypothesis, which says that language completely determines thought and behavior. On the other hand, they postulated a “weak version” of the hypothesis, which says that language partly influences cognitive capacities, and which was thus trivial and uninteresting in a scientific sense (it is worth noting that Whorf nowhere referred to “versions” of the hypothesis, nor indeed to the “hypothesis” itself.) This strategy was pursued in philosophical articles by M. Black (these article exerted the main influence on how Whorf’s theory was later understood by professional philosophers) and in psycholinguistic studies by J. Carroll and S. Pinker [Carroll 1963; Пинкер 2004: 47–55]. This devaluation of the significance of the “weak version” of the hypothesis in the 1960s to 1980s was also in large part connected to the dissemination of nativist and universalist ideas, which underpinned generative linguistics and classical cognitive science. Consequently, the most interesting and fruitful criticism of the Whorfian approach was developed not in the U.S.A. but in Germany by the neo-Humboltdians H. Gipper and E. Malotki. Still, even this criticism was based mostly on an incorrect interpretation of Whorf’s views [Lee P. 1996: 136–142], even though it had a solid empirical basis.

4) The legacy of Sapir and Whorf was given a creative new interpretation in linguistic anthropology. A major role was played here by D. Hymes, who extended Whorf’s ideas and adapted them to the context of ethnographic research. He also supplemented classical “structural” relativity with a second type of relativism: relativity in language use (which can also be called discursive relativity). He showed that in different societies we are dealing not just with different linguistic structures, but also with different realizations of linguistic functions and, to some extent, with different communication systems [Хаймс 1975]. This thesis was given a unique angle in M. Silverstein’s theory, which deals with meta-pragmatics, i. e. the understanding by speakers of the nature and categories of their language [Silverstein 1979]. Ideas relating to the field of pragmatics and touching on linguistic relativity were also developed by W. Hanks [Hanks 1990] and P. Friedrich [Friedrich 1986] on the basis of broad empirical data. Despite the fact that linguistic anthropologists were often critical of the Whorfian project for being limited to the level of linguistic structure and ignoring features of language use, this criticism is actually not completely fair. The approach of Hymes and his followers should be seen not as going beyond the Whorfian project but rather as a reinterpretation which places emphasis on topics that were present in the original project but that were either peripheral or poorly understood at the time.

686

5) The ideas of Sapir and Whorf were influential in the development of cognitive linguistics (Ch. Fillmore, R. Langacker, G. Lakoff, L. Talmy and others), although this influence should not be seen as the only factor. In the broadest sense, one can explain the birth of cognitive linguistics in the 1970s as due to dissatisfaction with the formalism and syntactocentrism of N. Chomsky’s generative linguistics and the search for an adequate semantic theory. To begin with this search took place within the framework of generative semantics, but then an independent school formed which was influenced by the classics of American structuralism (in this regard Langacker 1976’s article is particularly revealing). The basic tenets of cognitive linguistics are the following: 1) a critical attitude towards syntactocentrism and the attempt to build a theory that was based on semantics; 2) rejection of the denotational interpretation of the nature of meaning; 3) consideration of language in close conjunction with other cognitive systems, and rejection of the idea of the autonomy of language; 4) an understanding of lexical and grammatical meaning as conceptualization, i. e. the belief that meaning has a conceptual nature (in the broad sense). These ideas are the complete antithesis of the tenets of generativism [Geeraerts, Cuyckens 2007]. Basically, cognitive linguistics is an attempt at the “re-semanticization” and “re-contextualization” of language, which makes it similar to Whorf’s original project, which aimed at “bringing meaning and thinking back into linguistics or seeing them as the problems of linguistics” [quoted in Lee P. 1996: 128].

6) The mid-80s saw the launch of a new tendency in research known as neo-relativism or neo-Whorfianism. This was linked to the following factors: a paradigm shift in linguistics, the growing popularity of functionalist approaches (including cognitive linguistics), the development of linguistic anthropology and cognitive anthropology, the crisis of classical cognitivism and the development of post-cognitivism, the accumulation of empirical data in psycholinguistics, the reinterpretation of Whorf’s legacy, and the reconstruction of his theoretical system. The two leading representatives of the early period of neo-relativism were J. Lucy and S. Levinson. They put forward research programs that combined the achievements of previous works and were wholly based on the idea of operationalizing “the hypothesis of linguistic relativity” [Lucy 1992b: 263–276] [Levinson 2003: 291–325]. This accounts for both the advantages as well as the drawbacks of neo-relativism; the latter only became truly apparent in the 2010s (see below).

Hence, since the beginning of the 1990s, the study of the influence of natural language on cognitive processes has been dominated by the neo-relativist school, which brings together field linguists, anthropologists, psycholinguists and cognitive scientists. The leader of this school is the British linguist and anthropologist S. Levinson, and its scientific centre was the Nijmegen Cognitive Anthropology Research Group of the Max Planck Institute for Psycholinguistics, CARG (nowadays it is known as the department of Language and Cognition in the same institute.) The members of CARG, along with other researchers working on these problems in the 1990s to 2010s, used a broad array of

687

experimental data to show that the structure of language influences a person’s cognitive abilities, both from an ontological perspective as well as in real time1.

The most interesting results were attained in the study of spatial conceptualization [Бородай 2013; Levinson 2003; Everett 2013a: 72–108]. According to Levinson’s typology the world’s languages possess three major systems of orientation: absolute (“north/south/east/west”), relative (“left/right/forward/backward”) and intrinsic (“in front of the house/behind the house” or “by the tea-pot’s spout/by the tea-pot’s handle”). Every system can be broken down into several subtypes, with the subtypes of absolute and intrinsic systems being extremely diverse. Researchers have mostly focused on the opposition between the relative and absolute systems. Relative systems are widespread in Indo-European languages, but they are not universal as in many Oceanic, Papuan and Australian languages the basic function of spatial meaning encoding is fulfilled by the absolute system. On the conceptual level the systems are incommensurable: one cannot derive whether John is standing to the north, east, south or west of the door (absolute system) from the sentence “John is standing to the left of the door” (relative system). The domination of one system in discourse gives rise to a specific method of codifying information. To facilitate such coordination, cognitive processes undergo specialization. In experimental research CARG members and their colleagues managed to prove that such specialization concerns categorization, inference, recognition, memory, imagination, situational thinking, dead reckoning, ability to differentiate enantiomorphs, tactile-kinetic modality, organization of the cultural code and others [Levinson 2003: 280–291]. The most detailed research has been carried out on Guugu Yimithirr Australian aboriginals, Tzeltal Mesoamerican Indians, and speakers of European languages. It appears that we are dealing here with “extreme” cases, as in these languages the domination of one system is clearly expressed. Additional data relating to “borderline” cases might deepen our understanding of how language penetrates cognitive processes. For example, recent research on Yucatec has shown that the system of orientation is not necessarily basic at the verbal level compared to the system of orientation which is expressed in gestures [Le Guen 2011b]. Verbal language and gestural language can be mutually complementary in discourse, forming a unique communicative and cognitive style. This example is a good illustration of the fact that it is better to use data from a concrete language community in one’s analysis. Researchers have also managed to show that the process of acquiring systems of orientation is language-specific and that at the cognitive level


688

allocentric coding is basic (a system of coding in which the starting-point of the system is not the ego but the external object). Neural correlates have been observed for the major systems of orientation, although further research is required in this area.

Another area that was studied in detail from the 1990s to the 2010s is the area of color perception [Regier, Kay 2009; Roberson, Hanley 2010; Everett 2013a: 170–199]. Discussions over how systems influence color-denotation have gone on since the 1950s. One can divide the researchers somewhat approximately into two camps, universalists and relativists. Universalists believe that almost every natural language contains a set of basic color terms which encode the color domain. This assertion is backed up by solid empirical data, which has been collected for 40 years by P. Kay and his colleagues. However, the relativists believe that Kay’s project is aimed not at researching the semantics of natural language but instead at finding cross-linguistic correspondences in color foci. They believe that it is necessary to create a new methodology which will take into account the whole range of semantic and functional features of color reference lexemes [Lucy 1997b]. These positions are probably complementary: Kay’s methodology can uncover certain color denotation universals, while the relativistic approach is capable of uncovering the functioning of lexemes within the semantic structure of a specific language. Despite the theoretical contradictions, both universalists and relativists agree that language shapes the categorical perception of color, i. e. makes possible a quicker and more defined differentiation of stimuli from different color categories when compared to stimuli from a single category. Recently, a persistent phenomenon known as lateralization has been detected: categorical perception increases in the right-hand field of vision, which should be explicable due to the link of the right visual field with the left “linguistic” hemisphere; however, a series of new experiments has demonstrated that the right hemisphere is also involved in this process. The influence of language on the perception is also confirmed by numerous neuro-physiological data. Thus, there has been significant progress in this field. In future it would be necessary to clarify the numerous details concerning the influence of language on the perception: what is the neural mechanism underlying this influence, how deeply it penetrates into the perception, how it correlates with language acquisition, at what stage this effect is triggered, and so on. We should note that representatives of exotic cultures still participate rarely in these experimental studies.

Neo-relativists have also made a significant contribution to the study of the problem of the conceptualization of time [Núñez, Cooperider 2013; Sinha et al. 2011; Everett 2013a: 109–139]. In this field there are apparently no absolute universals, but one can highlight the most common models. Most models are based on the idea that TIME IS MOVEMENT. In European languages, this takes two basic forms: the model of the moving ego, and the model of moving time. In both cases, the future is seen as lying in front of the ego and the past as lying behind it. In the South American language, Aymara, this relationship is reversed: the past is in front and the future is behind. In a number of languages with an absolute system of spatial orientation the flow of time is linked to elements of the landscape or to directions: for example, the future is in the West, the past is in the East; or the future is on the top of the hill and the past at the foot of

689

the hill. Nonetheless, there is no stable correlation between the dominant spatial system and the temporal conceptions. Furthermore, the temporal metaphor used by a language is not always reflected at the cognitive level. It can co-exist with cultural representations or transmit them, come into conflict with them and lose the competition, or be a purely linguistic fact that is completely separate from cultural representations. As in other areas, the influence of language on the understanding of time needs to be studied carefully in every concrete situation as there can be significant variations here.

One further domain that has been studied quite comprehensively in the last three decades is the area of movement [Slobin 2003; Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004; Gomila 2012: 61–64]. L. Talmy’s original typology distinguished satellite-framed languages (S- languages), which encode information about the path of motion in a satellite and free the “cell” of the main verb to convey the manner of motion, and verb-framed languages (V-languages), which encode the path of motion in the verb and convey information about the manner only in an optional way1. In D. Slobin’s new typology these two types are supplemented with equipollently-framed languages (E-languages), which encode information about the path and manner of motion in the same morphemes. Psycholinguistic studies have focused on the difference between S- and V-languages: as V-languages encode the manner of action optionally it has been suggested that for native speakers of such languages the manner of motion is cognitively less significant than for speakers of S-languages. Most studies have borne out this claim. It has been shown that manner is more important for S-language speakers both at the linguistic and cognitive levels: their rhetorical style and imagination are rich in manner verbs, speakers of such languages are sensitive to subtle distinctions in the manner of actions, a large number of manner verbs are acquired by pre-school children, and manner verbs are actively used in figurative expressions. The shaping of rhetorical style by the lexical-grammatical features of a language has been called “thinking-for-speaking” by Slobin. However, the work of Slobin and his colleagues has demonstrated that the difference between S- and V- languages effects not just the fact of speech but also deeper cognitive processes. Other studies, though, have yielded less solid results, indicating that this problem requires further investigation.

The neo-relativist project has also shown the influence on cognition of the linguistic category of aspect [von Stutterheim et al. 2012]. Research has focused on the fundamental opposition between perfective/imperfective actions (for example, “did”/ “was doing”). Researchers have managed to show that speakers of languages with a grammaticalized category of aspect demonstrate a rhetorical and cognitive style that differs from that


690

of speakers of languages without this category. While the former tend to focus on a continuing event, the latter emphasize the end point of the movement. This shows up in thinking-for-speaking, visual attention and memory. In cases of bilingualism it is hard to predict behavior, as either the first or second language model of conceptualization can dominate. Furthermore, the extent of second language influence depends on age and the time when the language was acquired. Evidently, future psycholinguistic study of the category of aspect will be linked to the accumulation of new data and the experimental elaboration of further subtle distinctions which occur in world languages.

Interesting results have emerged in the study of the cognitive relativity of classifiers [Everett 2013a: 200–221; Gomila 2012: 59–61]. The classificatory models of the world’s languages are highly diverse: they differ according to grammatical meaning, syntactic functions, degree of obligation, frequency and so on. This is probably what accounts for the contradictory results of psycholinguistic studies: it has emerged that some languages force one to pay attention to the form of an object, while others direct greater attention to the material. The influence of classifier systems on cognitive preferences is not limited to verbal experiments and extends to non-verbal tasks. But one should not take this influence to be absolute: language acquisition material shows that a linguistic system relies on pre-verbal capacities for distinguishing objects/substances, which can partly be structured by the system. One should note that, despite the positive results attained in recent years, it has proved problematic under experimental conditions to discover the real extent to which classifier systems influence cognition as a whole.

There have also been rather a large number of contradictory results in the study of the cognitive significance of noun classes [Everett 2008; Boutonett et al. 2012]. Researchers have focused on gender systems. They have discovered a solid connection between the grammatical category of gender and native speakers’ cognitive preferences, but the nature of this influence is not completely clear yet. In certain cases it is limited to the level of verbal cognition, while in others it extends to what may be called the non-verbal sphere. These contradictory results can probably be explained by a number of factors: the difficulty of separating the non-verbal and verbal; the diversity of gender systems being studied and the varying level of their semantic motivation; the design of experiments, which can both require the expression of gender semantics but also hinder it. The neuro-physiological data indicate that gender classification can be implicitly involved in many spheres of cognition as a “semantic background”, while its explicit influence depends on experimental conditions and the concrete context. Future research into noun classes will have to involve new data, stringent analysis of exotic systems, and more active consideration of neurophysiology.

The problem of the cognitive relevance of numerals was first posed in the neo-relativist period [Everett 2012b; Spelke, Tsivkin 2001a]. As many studies have succeeded in demonstrating, even before the child acquires its language it possesses two systems for representing quantity: a system for elementary counting to 3 and a system for recognizing larger quantities. These systems are unified due to language, which contains numeral signifiers greater than 3. The absence of numerals in natural language prevents

691

the unification of the two systems, so that speakers are unable to operate with exact numbers greater than 3. Moreover, it has been discovered that verbal prevents the unification, which provides further proof of the linguistic nature of this phenomenon; furthermore, the process of unification of the two systems has been detected at the neural level, although results here should be considered preliminary. Future research into this area will have to involve new data and analysis of how the number system influences the structuring of the cultural code.

Other domains have also been studied in the neo-relativist project, albeit in less detail. In the field of topology, it has been shown that language acquisition influences the structuring of concepts: semantics-based distinctions feed into topological distinctions on the conceptual level and increase sensitivity to certain categories while diminishing sensitivity to others; moreover, this effect is not blocked by verbal interference [Choi, Hattrup 2012]. In the sphere of agentivity it has been shown that morpho-syntactic differences in coding intentional and unintentional actions influence information recall about the subject of the action [Fausey, Boroditsky 2011]. The study of evidentiality has shown that the grammaticalization of this concept facilitates information ranking in the memory of native speakers [Tosun et al. 2013]. The analysis of the cognitive significance of conditional constructions has yielded ambiguous results, which shows the need for further research in this area [Lucy 1992b: 188–256].

One should add that in the 1990s to 2010s there have been significant theoretical shifts in psycholinguistics, anthropology and neuroscience, which directly effect the neo-relativist program. This period has seen the emergence of numerous theories which try to explain relativistic effects and the place of language in the cognitive architecture (P. Carruthers, S. Pinker, E. Clark, T. Gomila and others); in our opinion the models of empirical constructivism and dual cognitive architecture are the most consistent [Gomila 2012]. Empirical constructivism has also been grounded in the study of the language acquisition process: it has been shown that the acquisition of the phonological system structures auditory perception in a specific way which is reflected at the neural level [Kuhl 2010]; in semantics, researchers have managed to detect both the shape of a universal base as well as the specific elaboration of this base in accordance with the semantic structure of the system acquired [Bowerman 2011]. Research into bilingualism confirms the structuring role of language in cognition: bilinguals display a specific cognitive style which built on conceptualization patterns in both languages; the model of interference on the conceptual level depends on a number of local factors and thus can be predicted in advance [Pavlenko 2014]. Neurophysiological studies also confirm the power of empirical constructivism: language acquisition (of first and second languages) leads to reorganization of the brain’s functions, with speakers of different languages displaying significant neural differences [Klein et al. 2013]. Finally, it is worth noting that there is an urgent need to move from laboratory studies aimed at demonstrating relativistic effects to a more general approach which would study features of language influence on the cognitive architecture in a concrete socio-cultural space; this is a topic being actively discussed in cognitive anthropology [Brown 2006b].

692

Thus the main conclusion to be drawn from this analysis of studies in the neo-relativist paradigm is that the question of whether language influences thought and cognitive processes cannot be answered with a straightforward yes or no. One needs to make precise distinctions between the boundaries of the linguistic (where are we dealing with language rather than other cultural factors?); the mental (what should be considered thought?); and the cognitive (what processes are meant?). In each case one must also use the term “influence” concretely: does it mean determination, partial restructuring or modulation in real time? It is probably impossible to give a clear-cut and universal answer that would include all fields of the linguistic and cognitive. From the methodological point of view what is needed is a “pinpoint” analysis of each of these fields, which would finally allow researchers to create a synthetic vision of the place of language in the cognitive architecture. However, at present we are far from such a methodological ideal. Instead, we have a great number of scattered studies of different fields and languages, which only give us a vague outline of the real picture. This situation is due to the fact that despite its empirical and theoretical achievements, neo-relativism has number of major failings: 1) its heavy reliance on the psycholinguistic interpretation of the “Sapir-Whorf hypothesis” put forward by Lenneberg; 2) excessive focus on “structural” relativity and neglect of other types of relativism (e. g. “discursive” relativity); 3) the discipline’s insufficient integration resulting from its overemphasis on seeking out relativistic effects; 4) its sharp division of the cognitive into “verbal” and “non-verbal” components, which looks problematic in light of new data.

We believe that the empirical results attained in the neo-relativistic framework show that both the emphasis on searching for differences, along with neo-relativism’s implicit connection with Lenneberg’s psycholinguistic tradition, must be overcome. There must be a shift from the “hypothesis of linguistic relativity” to the more general question of language in cognitive architecture as located in a concrete socio-cultural context. Such an analysis needs to be carried out separately for each linguistic community, as the role of language might be language-specific and culture-specific. In other words, we need to return to the integral approach developed by Whorf. “Back to Whorf!” would be a good name for the main principle guiding this new direction, which we call post-relativism. Undoubtedly, this does not mean accepting all of Whorf’s specific concepts, nor does it mean going back to the dominant scientific paradigms of his time. Instead, what is meant is a recontextualization of the main problems that were relevant for Whorf’s theoretical system and which were ignored after him. This new conceptualization should take account of current tendencies in linguistics and cognitive science1. A thorough analysis of these tendencies would lead us to formulate the following basic theoretical tenets of post-relativism, which can be seen as a working model for further research:


693

• Language is an organization of meaningful elements. There are multiple approaches towards the definition of language. One can take a sociological, biological, or philosophical approach to the linguistic system, among many others. Each one has a right to exist. However, pride of place should be given to the cognitive approach, i. e. to approaches which explain the psychic reality of language. Given that language is not an autonomous “modular” capacity (in Fodor’s sense), it should be viewed in connection with other cognitive systems. In the broadest sense language can be understood as the organization or categorization of meaningful elements. As these elements are meaningful, language should be defined as a structure that provides for the categorization of conceptual representations which reflect external experience. The nature of language cannot be explained via purely formal characteristics. What is usually called a formal system, or internal form, is dependent on content. There are no formal features that can be conceived or understood without relating them at some level to a substantive or semantic component. We should add, too, that language is actively involved in the process of reflecting external experience; it does not simply work with ready-made representations but also provides for the formation of original semantic spaces.

• The structure of every language is unique. Any natural language is characterized by a unique distribution of meaningful elements. Any comprehensive definition of a category in a language necessitates reference to other categories, and those require reference to others in turn and so on. Hence it follows that, cognitively speaking, a language can be imagined approximately as a system of mutual references and permanent distinctions (we might recall Saussure’s “there is nothing in language other than difference”). The boundaries within such a system are always language-specific. On the one hand, this language-specificity concerns how a language interacts with information given by external experience and how it builds and constructs the semantic sphere, and on the other hand, it concerns formal characteristics. The latter includes, for example, the concept “word” and the very division into morphology and syntax. Language-specificity is also a property of the fundamental classification into parts of speech: the boundaries of the categories, the morpho-syntactic organization, and the criteria for division all depend on the structure of the concrete language. Language-specificity also manifests itself in the area of formal grammaticality, lexical systems, discourse and reference. To sum up current findings, one can say that every natural language is unique in practically everything. We should note that this claim is the result of taking the structuralist principle to its logical conclusion. A similar approach was developed in the school of American structuralism, but not always consistently. Currently, the only detailed theory which takes account of the breadth of typological variation and makes room for the unique structure of each language is W. Croft’s “Radical Construction Grammar” [Croft 2001].

694

• A conceptual system is a set of perceptive symbols. In classical cognitive science, knowledge which comprises the main basis of long-term memory and provides the working material for higher cognitive operations is conceived of as amodal, i. e. independent of sensory-motor systems. In the emerging post-cognitive paradigm knowledge, or the set of conceptual representations, is thought of in close connection with sensory-motor information. In the most comprehensive current theory, Barsalou’s theory of Perceptual Symbol Systems [Barsalou 1999; 2008], representation is defined as a fixed sensory-motor state, or a perceptive symbol. Such a symbol has a neural substrate in common with real perception and imagination, but its activation patterns are not identical. The perceptive symbol possesses symbolic and schematic features: it only reflects the frame of a situation and can generate an infinite number of concrete representations of a definite type. The organization of several symbols, or the simulator, has the same features as the classical proposition: a predicate-argument structure, restrictions on the meanings of arguments and recursiveness. With these features the system is capable of representing types and concrete instances, making a categorical inference, formulating abstract concepts, and so on. On the neural level the activation of the simulator, or the simulator, looks like the excitation of the sensory-motor regions by means of convergent zones adjacent to them. The modal nature of activation has received numerous confirmations in experimental studies on simulational semantics [Meteyard et al. 2012]. It has also been shown that modality is a property not just of concrete meanings, but also of abstract concepts, including grammatical and metaphorical concepts.

• Subjectively, the simulator is represented as a mental model. On the subjective level, the set of perceptive symbols takes the form of a mental model. The same mechanisms are at work in the formation of the mental model as in imagination, but one should bear in mind that imagination is conscious and detailed while the mental model is non-reflexive and schematic. The subjective aspect of simulation occupies a central place in the speculative and introspective studies of cognitive linguists [Скребцова 2011; Рахилина 1998]. It is also analyzed in simulational semantics. Experimental data gathered by simulational semantics specialists has been summarized in two theories: the perceptive side of the process has been described by R. Zwaan in his Immersed Experiencer Framework [Zwaan 2004], and the motor aspect is the focus of A. Glenberg and V. Gallese’s “Action Based Language” model [Glenberg, Gallese 2012]. The authors agree that the activation of sensory-motor systems, as expressed in the model, is not something epiphenomenal; on the contrary, it is relevant for the content of the concept. Thus, in the post-cognitive perspective the concept is thought of as a complex phenomenon which includes an imaginative, neural, motor, perceptive and affective component.

695

• Language acquisition leads to a transformation of cognition. Language is not just an extra faculty which is added to a ready-made cognitive architecture. Using current data we can say that the communicativist view of the linguistic system, widespread in classical cognitive science, is outdated. In contrast to the communicativist approach, the modern version of constitutivism holds that language acquisition essentially transforms the work of cognition [Gomila 2012]. Research into home-signers, infants and great apes has shown that humans have an innate set of core knowledge which is connected with lower level cognition. Lower systems give limited capacities to categorization, abstract thought, counting, conditional thinking, spatial orientation and so on. During the language-acquisition process an additional level of information integration and control is formed, so enabling the limitations of lower systems to be overcome. Consequently, a person acquires the ability to count numbers less than 4 precisely, spatial orientation on the basis of heterogeneous signs, meta-representation, theory of mind, analogical thinking, and so on; this is complemented by an important procedural innovation — an increase in control and volitional activity due to interiorized speech. It should be noted that these advantages disappear or are minimized in experiments with verbal interference, and this shows that the transformation is not about the reconstruction of lower systems but rather about the imposition of an additional and permanent active cognitive level.

• Language is involved in non-verbal cognition. No one doubts that the language system participates in the production and reception of speech, i. e. in explicit verbal cognition. The theoreticians of neo-relativism think that when assessing the influence of language researchers should focus their attention on non-verbal cognition [Lucy 1992b: 264]. However, as many experimental studies have shown, “non-verbal” cognition contains a verbal component, albeit in an implicit form. This is supported by the following facts: firstly, the results of non-verbal tasks change significantly under conditions of verbal interference; secondly, the perception of objects or situations can presuppose an internal “spelling out” of corresponding signifier; thirdly, the implicit activation of signifier is reflected at the neural level in the form of the arousal of zones dealing with language [Lupyan 2012a]. In light of this evidence it would be more correct to speak not of the “verbal” and “non-verbal”, but rather of the “explicitly verbal” and the “implicitly verbal”. Implicit verbalizations are well-known in models of short-term memory as a “phonological loop” [Baddeley 2012], and in the Soviet tradition by the term “inner speech” [Верани 2010]. Inner speech is a syncretic term, which unites a whole group of diverse phenomena. As was shown by the Soviet psycholinguistic school, implicit verbality is formed due to the interiorization of explicit verbality. Inner speech has a full and reduced form. Its main global function is to execute volitional

696

control. On the basis of local functions, inner speech is integrated into the cognitive operations: it participates in analysis, synthesis, categorization, reasoning, remembering, information retrieval, production of statements, and so on. Hidden articulation is often accompanied by speech-movement impulses, i. e. by sensory-motor activation. Formally, inner speech is an imaginary simulation of external speech and other sign systems. Thus, it inherits the features of the native language, including its unique structure. By penetrating cognitive process, the work of speech becomes specialized, a phenomenon confirmed in a broad range of data [Соколов 2007].

• Language specifies the work of cognitive systems. Language acts as the bearer of the unique organization of meanings. Formally, one can imagine it as the internal categorization of meaningful elements; semantically, it is the external categorization of experience and a partial construction of the semantic field. At the level of implicit verbality language is always involved in cognition, so its categorical system leaves its trace on the general process of categorization (“cognition is categorization”). The main feature of inner-linguistic categorization is that language gives concepts a lexical or grammatical status. Lexical status implies the assignment to the concept of only one segment in the working memory, a more prototypical activation and a number of categorical effects [Lupyan 2012b]. Grammatical status implies necessity, schematic nature, unconsciousness, automatic infiltration into mental operations and so on [Якобсон 1985: 231–238; Лакофф 2004: 416–417]1. Language is permanently involved in cognition in the form of inner speech, and this means that its unique categorical system exerts an influence on separate processes. The participation of language in the construction of the mental model leads to the language-specificity of the simulation. This problem has been examined in detail using European data by cognitive linguists, who have managed to discover the leading role of language in the execution of construal operations. Numerous empirical facts demonstrate that language specifies memory, visual perception, auditory modality, the motor system, gesture, imagination, spatial representations and the emotional sphere. Thus, the implicit categorization contained in language affects many cognitive processes.

In light of these tenets of post-relativism, we have developed an interdisciplinary research program which includes a multidimensional analysis of the problem of “language and cognition”, while at the same time taking account of current achievements in this sphere and using the most progressive methods. Below we give a sketch of this program.


697

Thematic questions are laid out in accordance with how the different levels of cognition are studied: from the “lower” pre-conceptual level to the “higher” manifestations of thought activity such as philosophical thought and logical systems. It should be noted that despite its multidimensionality, our program obviously makes no claim to comprehensiveness, and it can be extended by including a number of other problem areas (“language and science”, “language and religion”, “language and the representation of cultural knowledge”, “language and the tools of linguistics” etc).

9.1 § 1. Pre-conceptual experience

§ 1. Pre-conceptual experience

1.0. Bodily interaction with the external world, the presence of basic perceptual and cognitive systems, and similar paths of socialization are the key to the existence of pre-conceptual experience and its corresponding cognitive faculties. This experience can be called “pre-conceptual” only in a preliminary sense, as the actual definition depends on what is meant by the word “conceptual” (does “concept” necessarily require reflection? can there be vague concepts? etc). In any case, the primary experience should be thought of as in some sense structured. In cognitive semantics this idea has been expressed in the form of the theory of kinesthetic image schemas, which include schemas such as CONTAINER, PART-WHOLE, LINK, CENTER-PERIPHERY, UP-DOWN and so on. According to G. Lakoff and M. Johnson, these schemas have a gestalt nature, are formed as a result of the work of basic cognitive systems, and provide a structuring of the perceptive stream of information [Lakoff 1987; Johnson 1987]. Another tradition which studies pre-conceptual experience and cognitive faculties can be found in developmental psychology in the works of S. Carey, E. Spelke, S. Goldin-Meadow, M. Bowerman, and others. Here such experience is conceived of as “core knowledge”; it is thought of as partly innate and partly formed during the early period of ontogenesis. This level includes systems for the representation of objects, actions, counting and orientation in space [Spelke 2003].

1.1. In cognitive semantics, kinesthetic image schemas are thought of as possessing a fairly abstract structure. For example, the CONTAINER schema is conceived of as consisting of the elements INTERIOR, BOUNDARY, EXTERIOR: the object is located either in the container or outside of it. Such an abstract formulation allows researchers to claim universality for their schemas. Nonetheless, this universality can be doubted, or at the very least needs to be modified.

Firstly, it is clear that the formation of the abstract categories CONTAINER, SUPPORT, TIGHT FIT, LOOSE FIT occur in children during the complex interaction of perceptive systems, play activity and linguistic structures [Choi, Hattrup 2012]; although the category CONTAINER is formed rather early and for the most part does not depend on the type of language being acquired, other categories are still connected with concrete linguistic patterns, so that it is problematic to posit their universality.

698

Secondly, the actual formulation of image schemas, as they are conceived in cognitive semantics, can depend on the structure of English and its typical forms of expression. Thus, as an example of the metaphorical use of the CONTAINER schema Lakoff uses “visual field”, which is thought of spatially, with objects either appearing in them or disappearing from them. Another example is the relationship between people: one can be trapped in a marriage and get out of it. The FIT schema is illustrated by social and interpersonal relationships (to make connections, to break social ties), and so on. Considering the breadth of typological variations in the field of metaphor, one can imagine a language in which the corresponding metaphors are absent. It is also extremely likely that abstract definitions of image schemas constructed on the basis of English language facts do not have parallels in other languages, do not find a satisfactory formulation in them, or simply have a different organization (cf. the example often cited in the literature concerning the contrast between a TIGHT FIT and LOOSE FIT, which is relevant for Korean).

Thirdly, to continue the above thesis, we can suggest that in different cultures (and linguistic traditions) image schemas have a different internal logic, which is partly explicable as a result of the influence of the respective linguistic patterns at the early stage of ontogenesis. In cognitive semantics, which reflects the Western tradition here, the schema CONTAINER is conceived of spatially and acts as a basis for the laws of classical logic (particularly, P or not P). From the perspective of the Arab-Muslim tradition, however, it can be thought of not in terms of a spatial model, but a processual model, with all the consequences for logic that this entails [Смирнов 2015: 159–208]. This is not just a question of a different conceptualization of the same phenomenon, but an actual substantive difference, in that at the level of image schemas configuration and content are hard to separate. In addition, it is interesting to attempt a reinterpretation of the empirical data on which the theory of image schemas rests in light of the non-Western thought tradition. This could lead to the formation of an alternative theory of pre-conceptual experience (something that has already been partly done in the “logic of sense” theory of A. V. Smirnov).

1.2. In the Anglo-American tradition the study of pre-conceptual experience and cognitive capacities has shown that certain components of the system of core knowledge are formed at the early period of ontogenesis under the influence of patterns from a concrete language:

The structure of numerical representations in children is based on two innate systems for representing quantity: the first system captures the exact representation of small numbers, particularly exact counting from 1 to 3; the second system handles large quantities and comparative evaluation. These mechanisms are autonomous, and their work does not depend on variation in the features of the objects counted (form, color, position, and so on). Current views hold that the acquisition of a natural language which contains a numeral system creates the possibility of performing operations with exact numerical values > 3. Language is an intermediary in the unification of the two systems, leading to the formation of a third system which depends on verbal counting. This system

699

supersedes the limitations of the two earlier structures by synthesizing the principles of exactitude, abstractness and infinitesimality. Speakers of languages without numerals (or with a defective system of numerals) are unable to independently form such a system [Everett 2012b].

Spatial operations are carried out by children using geometrical characteristics; comparative experiments with rats and other mammals have shown that this type of orientation is produced by an innate-universal system, which extracts from incoming information geometrical features from the environment, stores them and computes distances, angles and relations between objects. Despite its efficiency, the innate system of dead reckoning has one major defect: it uses abstract relations between objects without considering other features of the objects that are useful for orientation. Language acquisition enables the development of a more flexible method of spatial orientation [Spelke 2003]. Language allows one to first integrate information from different spheres and then to use this information for dead reckoning. Due to language, orientation by other non-geometrical features is made possible.

Reasoning by analogy (or analogical thinking) works by defining similarities between objects and situations on the basis of an internal system of relations. It is known that all mammals can fulfill tasks involving linking objects on the basis of perceptual clues, but analogical thinking is obviously only displayed by people and specially trained monkeys. According to the hypothesis developed by D. Gentner and her colleagues [Gentner 2003], the development of analogical thinking between the ages of 2 and 5 old is stimulated by the acquisition of relational signs, i. e. words which encode relationships between objects, participants or situations.

Thinking about thinking (or meta-representation) and theory of mind also develop during language acquisition and under its direct influence [de Villiers, de Villiers 2009; Clark A. 2008: 58–59].

These studies (with the exception of those dealing with the structure of numerical representations) rely empirically on experiments with speakers of European languages, mostly English. This has caused authors to universalize their results. Meanwhile, different languages might exert a different influence on cognition during ontogenesis. This can be seen clearly in the example of numerical representations: languages without a system of numerals, or with a defective system of numerals (e. g. Piraha, Amundava) do not permit the formation of a third system of verbal counting, which is manifest in the inability of their speakers to count numbers > 3 exactly. More detailed and broader study of how the lexical, morpho-syntactic and discursive features of specific languages are linked to the transformation of cognition during ontogenesis would probably allow us to reconsider many of the universal ideas of developmental psychology.

1.3. Thus, several universalist tenets about the nature of pre-conceptual experience and different cognitive capacities, as put forward in cognitive semantics and Anglo-

700

American developmental psychology, need to be reconsidered. This can be done by engaging in in-depth study of the interaction of language and cognition during early ontogenesis. The following trends in research should enjoy priority:

1) studying how the formation of image schemas depends on the structure of specific languages;

2) reformulating the conception of image schemas in light of language typology;

3) studying features of image schemas in speakers of non-European languages and cultures;

4) searching for an alternative theory of pre-conceptual experience which could unify the universal and the particular;

5) detailed and multidimensional study of how lexical, morpho-syntactic and discursive features of specific languages are linked to the transformation of cognition during ontogenesis (i. e. during the transition from innate knowledge to cognition as embodied in a specific culture).

9.2 § 2. Perceptive and cognitive systems

§ 2. Perceptive and cognitive systems

2.0. Language patterns are doubly involved in the cognitive process: on the one hand, they restructure innate and early cognitive systems; on the other hand, they modulate (regulate) the work of these systems in real time. Judging by current studies, the second type of influence, which can be “regulated” by such methods as verbal interference, transcranial magnetic stimulation, and specific priming, is far more significant and widespread. Promising avenues for the future study of linguistic involvement in cognition will depend on understanding the results achieved to date in areas relating to long-term memory, imagination, visual perception, auditory perception, the motor system, gesture, and representations of space. In all cases we see the influence of language patterns on the functioning of perceptual and cognitive processes, which refutes J. Fodor’s theory of modularity in its classical form.

2.1. The content of long-term memory depends on the structure of language for the simple reason that this structure influences selective attention, which is responsible for focusing on specific information and later storing it. During its conversion into perceptive symbols information partially passes through a “sieve” of categorization executed by the structure of the language. This thesis has been confirmed by research into spatial frames of reference [Levinson 2003], color-denotation [Roberson et al. 2000], numerals [Everett 2013a], aspect [von Stutterheim et al. 2012], agentivity [Fausey, Boroditsky 2011], and evidentiality [Tosun et al. 2013]. More complex and ambiguous results have been attained for noun classes and classifiers, which might be due to a number of factors, particularly the low cognitive relevance of these categories.

2.2. Imagination depends on the structure of language both procedurally and substantively. In cognitive linguistics it has been convincingly shown that language

701

patterns direct the imaginative process. On this basis one can say that language acquisition leads to imaginative reconstruction, i. e. reorganization of the space of imagination in line with the structure of the native language. Nonetheless, this phenomenon is still understudied and there are only indirect data to judge by. For example, there is proof in accounts of native speakers with an absolute system of spatial orientation about their imaginative and dream experience [Levinson 2003: 144–145; Wassmann, Dasen 1998: 700–701]; here one should also recall introspective observations and philological studies on domains of movement: speakers of satellite-framed languages (S-languages) have a richer and more detailed conception of the manner of movement than speakers of verb-framed languages (V-languages) [Slobin 2003].

2.3. Visual perception depends on the structure of a specific language for the simple reason that the activation of words containing a visual semantic component arouses neural zones immediately involved in the perception of referents, or adjacent regions, and this leads to a distortion of the space of perception. Examples of such “categorical distortion” have been observed in numerous studies in recent years. In the field of color-denotation this is known as the “categorical perception of color”: quicker perception of tones from different categories than from the same category; it also manifests itself in greater cognitive differentiation of lexicalized categories [Kay, Kempton 1984] [Winawer et al. 2007]. It is noteworthy that this phenomenon is more persistent in the right visual field, and is sometimes limited to this field [Gilbert et al. 2006]; this can be explained by the connection of the right visual field and the left “linguistic” hemisphere of the brain. The categorical nature of perception has also been observed in work with different physical stimuli: the presence in language of a lexicalized component facilitates the convergence of elements within a category, sharp opposition of the given category with other categories, highlighting of the “best representative” of the category, highlighting of typical markers of the category, and so on. Lupyan and his colleagues have shown that a lexical signifier facilitates the visual identification of stimuli, permits identification of stimuli which have till then remained unperceived, and also enables a more prototypical activation of the concept [Lupyan 2012b]. On this basis one can assume that languages with different lexical systems modify visual perception in a specific way in real time.

2.4. Auditory perception is shaped by the phonological system of each specific language. The numerous studies of P. Kuhl and her colleagues have demonstrated the effect of perceptual attraction, which says that the phonological system of a language structures the auditory space in such a way that it is better adapted to distinguishing phonological oppositions relevant to the language in question and is less sensitive to non-relevant oppositions [Kuhl 2010]. The reconstruction of auditory perception occurs in the child’s first year of life. At 6 months infants are capable of perceiving practically all phonetic oppositions, while from 10–12 months their auditory space is already organized in line with the phonology of their native language. From this age onwards, native speakers demonstrate stable categorical effects in the acoustic sphere. The process of reconstruction is also reflected at the neural level.

702

2.5. The motor system is intertwined in numerous ways with the patterns of the native language. Primarily, this concerns articulation. Like the auditory system, the articulation system is reconstructed in line with the phonology of the native language. One consequence of this is the language-specificity of implicit verbalizations (“inner speech”). A number of studies in simulation semantics have shown that activation of the motor system takes place under the direction of the native language, although most works only look at concrete meanings and do not engage in cross-linguistic analysis [Zwaan et al. 2010]. It has also been shown that activation of the motor system also occurs in the production of sentences with fictive motion [Matlock 2010] and metaphorical motion [Miles et al. 2010]. Motor language-specificity also shows up in native language speakers’ demonstration of different patterns of visual attention, as shown by experiments using eye-trackers [von Stutterheim et al. 2012; Huette et al. 2012].

2.6. The gestural system constantly interacts with the verbal system, and here the direction of influence goes both ways. The influence of verbal language on gestures has been studied best in the sphere of spatial semantics. It is well-known that the system of orientation which dominates in deictic gestures generally expresses the system of orientation which dominates in spoken language [Levinson 2003: 244–271; Majid et al. 2004]. Speakers of languages with absolute systems produce gestures which point precisely to the location of objects in accordance with fixed directions; absolute gesturing is often accompanied by sweeping gestures in which the whole hand is involved, and where the use of the system presupposes an ability to engage in navigational calculation. In contrast, relative gesturing uses the viewpoint of the observer; it embraces only the visual field of the speaker; this type of gesture is restrained and limited in space. However, more complex cases have been noted; so in in Yucatec absolute gesturing supplements spoken language, which lacks systematic coding of spatial relations [Le Guen 2011b]. On the basis of this and other studies one can conclude that the linguistic system usually specifies the work of the gestural system, but there are more complex interactional models as well as cases of reverse influence; thus every situation requires special examination.

2.7. The representation of space is partly innate, and partly shaped by language patterns and other factors. Like other mammals, humans tend to encode projective relations allocentrically, i. e. via a frame of reference that takes an external object as its starting point rather than the observer. However, the acquisition of natural language introduces a corrective to this representation of spatial relations. Speakers of languages dominated by egocentric coding, i. e. a relative frame of reference, represent relations egocentrically. Speakers of languages with an absolute or intrinsic system think of spatial relations allocentrically [Majid et al 2004]. At the same time, the development of spatial relations during ontogenesis is shaped by the structure of the language being acquired: depending on the language, to begin with an intrinsic or absolute frame of reference can develop, and to be replaced later by a relative frame [Dasen, Mishra 2010]. One must take into account the fact that the representation of space is not an autonomous capacity, and that variations in this sphere influence other cognitive operations: memory, imagination, reasoning, inference, dead reckoning, and so on [Levinson 2003: 280–291].

703

2.8. Here we have not examined anything like the full range of perceptual processes and cognitive operations that are under the constant influence of native language patterns. Future studies of the role of language in cognition based on concrete processes will depend on expanding field work that takes account of a greater number of “exotic” languages. The specific link between language and cognition in polysynthetic languages has not been studied at all; one can say that there is a need to create a whole field of “polysynthetic cognitive science” (while existing cognitive science can be defined as “analytic and synthetic”). In this context, also of particular interest are rare and exotic grammatical categories, such as complex systems of evidentiality, finely graded models of absolute tense, the phenomenon of nominal tense, complex deictic and classificatory systems, non-trivial strategies for encoding verb arguments, and so on [Плунгян 2011]. These categories are well known from grammatical typology, but their link with perceptive processes and cognitive systems is practically unstudied.

9.3 § 3. Thinking

§ 3. Thinking

3.0. The definition of “thinking” is difficult. In cognitive science it refers to the central process by which the integration of information from perceptual and other cognitive systems occurs. However, the nature of this process remains unclear. The main contradiction is between supporters of the computation approach (“classical cognitive science”) and supporters of the “post-cognitive” approach, or the embodied cognition framework: in the former approach thinking is conceived of as operating with amodal symbols which directly reflect the structure of the external world; in the latter approach thinking is conceived of as operating with concepts which are grounded in sensory-motor states. In fact both approaches only sketch out the general research context without explaining the mechanisms of thought as such. At the present moment, the accumulated experimental data seems to favor moderate forms of post-cognitivism [Gomila, Calvo 2008]. At the same time, post-cognitivism itself is still a diverse and varied framework which offers a series of perspectives that share a number of general tendencies: an understanding of how important the bodily constitution is for higher cognitive processes (embodied cognition), recognition of the situatedness and contextuality of cognition (embedded cognition, situated cognition), the distributed and social nature of cognition (distributed cognition), and the interconnection of the emotional and mental components (emotional cognition)1.


704

Higher processes, including thinking, operate with concepts which in the most detailed post-cognitive theory, Barsalou’s theory of perceptual symbol systems, are defined as a set of perceptual symbols, or fixed sensory-motor states [Barsalou 1999]; we already looked at this earlier. In the theory of perceptual symbol systems the figurative component of thinking (“the mental model”) is supplemented by a verbal component, or implicit verbalizations (“inner speech”). Somewhat modifying this theory, one can say that there is a constant interaction between these two components. The mental model and implicit verbalizations are realized through a shared mechanism: the imaginative substitution of real perception. Essentially, the simulatory system in the broad sense includes both of them. However, the activation of verbal representations has a functional particularity: it is not independent and is perceived in the general architecture as a sign, i. e. as a special indication of a perceptual symbol, or a sign to activate that symbol. As a result implicit verbalizations influence the structure and content of the mental model, via feedback. Implicit verbalizations, as it were, permanently modulate and distort the mental model. This would explain the influence of language patterns on working memory and thought, and this mechanism is linked to future avenues of research on the involvement of language in the thinking process.

3.1. The dependence of structure and content on language patterns in the mental model has been examined in research by cognitive linguists (G. Lakoff, L. Talmy, R. Langacker, G. Fauconnier, W. Croft and others). The above authors have demonstrated that the construction of the mental model in working memory, or the process of conceptualization, is carried out through a series of hermeneutic operations (construal operations): figure and ground, framing, dynamicity, relationality, mapping, categorization, nesting [Croft, Cruze 2004]; at the same time, hermeneutic operations as a whole can be characterized as imaginative substitutes for mechanisms of real perception. Despite the achievements of cognitive linguistics, this framework remains for the most part Anglo-centric, due to its research methodology: it is based on introspective observation of how one’s native language performs hermeneutic operations. It is a matter of some urgency to apply the tools and approaches of cognitive linguistics to non-Indo-European material. To do this it is necessary, on the one hand, to create a methodology of cognitive linguistics which will allow productive work on bilingual informants and elements of the introspective approach; and which, on the other hand, will enlarge the existing inventory of tools by including facts from non-Indo-European languages. In effect, we are talking of comprehensive fieldwork into the mechanisms underlying the construction of the mental model in the consciousness of the native speakers of exotic languages. In other words, we want to see an analysis of how a language’s semantic organization is incarnated dynamically. Such research can be supplemented by experiments taken from the arsenal of simulational semantics. In future it should answer the following questions: how does the thought process depend on the length of a typical word in a given

705

language? What semantic nuances does incorporation contribute? What is the difference between the representation of the subject in nominative, ergative and active languages (at the level of thought)? etc.

3.2. An important achievement of cognitive linguistics has been the view of metaphor as an active conceptual mechanism. The theory of conceptual metaphor holds that many of the abstract concepts with which thinking operates are constructed by mapping the cognitive structure of the source onto the cognitive structure of the target; as a rule, the source possesses the features of concreteness and orderedness, while the target domain is characterized by abstractness and vagueness [Лакофф, Джонсон 2004]. In studies on simulational semantics it has been shown, on the one hand, that the processing of an abstract concept constructed by metaphorical projection leads to the activation of sensory-motor systems connected with the original field of the source, and on the other hand, that activation of sensory-motor systems facilitates subsequent processing of the abstract concept. So, for example, Wilson and Gibbs 2007 have shown that sentence speed reaction depends on the compatibility of the preceding action and verb use in the sentence. Reactions to sentences containing the metaphor COMPREHENSION IS GRASPING (“I grasped this thought”) are quicker in cases when the antecedent action implies the grasping of something. The effect disappears if the antecedent action does not correspond to the verb used with a metaphorical meaning. Thus the activation of the motor system (both in real action and via imagination) facilitates the subsequent processing of metaphorical meaning, which proves the modal basis of the corresponding semantic representation. In other words, a permanent two-way link percept concept takes place. This means that metaphors which are conventional for a certain language can influence the character of the mental model and the thought process as a whole. For example, the possibility of formulating “I grasped this thought” prompts the native Russian speaker to activate the motor system when they process this sentence; but if the language lacks such a formulation (i. e. there is no metaphor COMPREHENSION IS GRASPING) then such stimulation will not be accessible in this context. Here one must add that the metaphorical nature of many concepts is implicit and that certain sensory-motor states are implicitly linked via metaphorical association to certain concepts. Thus it has been shown in an article by Lee and Schwarz 2012 that the presence in English of the metaphor SUSPICION HAS THE SMELL OF FISH (as in “something smells fishy”) manifests itself in sharpened sensitivity to the smell of fish when the concept of suspiciousness is activated. Considering such non-trivial interactions between language, modal systems and thought, one can assume that every language community is the bearer of a unique interactive structure in which numerous conventional metaphorical mappings are implicitly interwoven. Future research into this topic would need to expand the linguistic database and the experimental testing of the influence of linguistic metaphors on the thought process.

3.3. Implicit verbalizations are an important aspect of the thought process. One can distinguish three independent research tendencies which have examined them in detail: 1) G. Lupyan’s Label-Feedback hypothesis, which says that during unconscious perception of a phenomenon the nomination of this phenomenon is activated, which leads to descending categorization – this categorization is reflected in short-term distortion of the

706

perception space [Lupyan 2012a]; 2) Baddeley’s model of working memory, which says that implicit verbalizations are connected to a phonological loop mechanism responsible for retaining verbal information and transferring it to long-term memory [Baddeley 2012]; 3) the study of inner speech by the Soviet and Russian psycholinguistic school, i. e. the “Vygotsky tradition” [Верани 2010]. It is actually in the Soviet school that the most detailed study of implicit verbalizations has been done. Its representatives have shown that inner speech is hidden verbalization which is formed during the interiorization of language and other sign systems. One result of interiorization is the formation of a qualitatively new cognitive architecture where the majority of processes take place to the accompaniment of inner speech. The main function of inner speech is the realization of deliberate control by the will. Functions connected to mental operations apply to analysis, synthesis, reasoning, memorization, information extraction and so on. Depending on the complexity and character of the task, inner speech can take on both a reduced and a full form. Apparently, elements of inner speech are present in reduced form even during perception and imagery. Many years of research by scholars of the Soviet school like L. S. Vygotsky, A. R. Luria, A. N. Leontiev, A. N. Sokolov, N. I. Zhinkin, E. I. Boyko and others have produced extremely interesting and experimentally grounded theories about the involvement of language in the thought process. However, these theories have not generally examined the problem of language-specificity. Future research into the interaction of inner speech and thought should, on the one hand, analyze these theories and integrate their results into a broader philosophical and cognitive science context, and on the other hand, it should work out a thesis about the language-specificity of inner speech and its function.

3.4. Thought is probably characterized by a number of basic universal operations which depend partly on the structures of pre-conceptual experience (“image schemes” and so on), and partly on mechanisms of the thought process as such. The nature of these mechanisms (just like their very existence) is controversial. In cognitive science there have been attempts to link them to reasoning and logical operations [Holyoak, Morrison (eds.) 2012]. If these mechanisms exist, the function of language is partly based on them. Consequently, one can gauge their nature through a complex analysis of language universals, tendencies in the organization of morpho-syntax and semantics, grammaticalization and lexicalization pathways, the direction of semantic transitions and so on (cf. the projects of N. Chomsky, A. Wierzbicka, and R. Jakobson). On the other hand, it might turn out that basic mechanisms of the thought process depend on the fact of acquiring a language and the structure of that language; in that case speakers of structurally different languages should demonstrate cognitive differences in this sphere. A study of conditional thinking (if S, then P) among English and Chinese native speakers carried out in the late 1980s–1990s is an example of this sort of comparative research [Lucy 1992b: 188–256]. Despite the fact that the results were contradictory, this should not cast doubt on the actual idea of such research.

3.5. Thus the problem of “language and thought” includes several weighty issues due to the multidimensional and integral nature of the thinking process. At present the following directions in research are of top priority:

707

1) comprehensive field studies on the mechanism for constructing a mental model in the consciousness of speakers of exotic languages, i. e. study of the question of how a specific language manages construal operations and how this is reflected in the mental model; this type of research would need to reexamine and expand the tools of cognitive linguistics and simulational semantics;

2) study of the influence of linguistic metaphors on the thought process in light of language typology;

3) analysis of Soviet theories of inner speech and integration of Soviet-era results into a broader philosophical and cognitivist context;

4) development of the idea of the language-specificity of inner speech and its function in concrete cases;

5) searching for the mechanisms involved in actual thinking by analyzing language universals, tendencies in the organization of morpho-syntax and semantics, grammaticalization and lexicalization paths, directions of semantic transitions, and so on;

6) study of how the basic mechanisms of thinking depend on the structures of specific languages;

7) development of an integral theory of thinking in light of new data;

8) reexamination of the theoretical assumptions of cognitivism and post-cognitivism (or else thinking them through more deeply) in light of philosophical currents that emphasize the embodiedness and situatedness of cognition, especially phenomenological theories (M. Heidegger, M. Merleau-Ponty, and others).

9.4 § 4. Philosophy

§ 4. Philosophy

4.0. In the context of this model one can assume a partial dependence of the processes of philosophizing (as one of the higher types of thinking activity) on the lexical-grammatical patterns of specific languages. This says nothing about the nature of philosophy or the correctness of a specific philosophy. It only means that a thinker cannot be free of the above elaborated bodily, perceptive and cognitive constitution, which is (presumably) universal. Undoubtedly, this position is not without certain ontological presuppositions, which might be subject to abandonment; however in the present framework we propose to take it as a working model for further research. So, from this model it follows that philosophy always originates and develops in a concrete socio-cultural and historical context, and that it bears this stamp of origins. An important factor shaping this context is language. In addition, a lot of evidence shows that during the process of engaging in philosophy, as with many other types of thinking activity, implicit verbalizations (“verbal thinking”) are actively involved, which means that the modifying function of language is also relevant here. Understood in the broadest sense (phonologically, lexically, morpho-syntactically, and discursively), language is the element in which the exercise of philosophy takes place. In this regard one can

708

express two theses: 1) as a rule philosophical terminology derives from concepts of natural language and often preserves traces of it; 2) the course of philosophical thought partially depends on the lexical-grammatical structure of a specific language. Future research into the problem of the interaction between natural language and the process of philosophizing should take into account precisely these two propositions.

4.1. The rootedness of philosophical vocabulary in natural language (including in everyday use) is beyond doubt. One need only look at the genesis of such concepts as λόγος, ἰδέα, σοφία, τέλος, ὕλη, φύσις and so on. The process of the development of philosophical discourse in and of itself is a subject of enormous interest. In this regard A. F. Losev’s “History of ancient aesthetics” [Лосев 1994] is a classical example of such research. Losev demonstrates that a specific lexeme should be looked at not only in the context of its use in philosophical works but also in respect of common everyday discourse and typical grammatical phrases that it appears in. In addition, in certain cases one must look at the form of the word and the connection of this form with other roots, including homophones. It is also to some extent necessary to undertake complex analysis of the semantics of a word, i. e. to take account of semantic links with other words – because, psycholinguistically, the activation of a lexeme implies the hidden or explicit activation of a whole semantic network [Лурия 1979: 29–31]. Thus future research into the rootedness of philosophical vocabulary in natural language and the process of its specialization should be multifaceted, and particularly interesting for researchers should be those “borderline” cases where a word has become part of philosophical discourse without yet becoming so separate from everyday use as to turn into a purely technical term which has lost its imaginative and metaphorical nuances (cf. the situation with the Platonic ἰδέα / εἶδος, and the Heraclitean όος and so on.).

4.2. The link between natural language and the process of philosophizing can also usefully be examined in the context of the thesis concerning the presence in every natural language of an implicit metaphysics. This idea was implied in the Humboldtian and neo-Humboldtian understanding of language as “a middle world” and special worldview (Weltanschauung) [Радченко 2005]. However, it is only Whorf’s psycholinguistic project that has engaged in detailed empirical and theoretical study of this [Whorf 1956: 57–64, 134–159]. By comparing the lexical-grammatical patterns and conventional ways of using English (and European languages in general) with the Uto-Aztecan language Hopi, Whorf concluded that in Hopi there is no objectification of the subjective feeling of extension in time (or, latering), and that this manifests in the lack of quantification of temporal expressions, spatial metaphors, metaphors of time or a three-part time system in verbal morphology. English language patterns, in contrast, encourage the speaker to objectify and enumerate time. This thesis received further development in the form of the more ambitious claim that every language contains an implicit metaphysics which has been formulated over a long period and reflects the interaction of society and nature, cultural models, and so on. The native speaker can rely on this metaphysics in his intellectual activity as well as overcome it.

709

Neo-Humboldtian and Whorfian ideas have been developed in the Russian tradition in the form of a “linguistic picture of the world” [Зализняк и др. 2005; Шмелев 2002]. Unfortunately, this research focuses mainly on lexis and phraseology and only rarely does it look at language grammar and conventional means of using language patterns (which was Whorf’s original idea). In relying on natural language when philosophizing, one can assume that a thinker is using not just a concrete lexical inventory and semantic field, but also an implicit metaphysics of language in general. Thus the study of philosophical creativity, especially in its early stages of development, can be injected with an additional dimension if we try to reconstruct the implicit metaphysics of the language (or the “linguistic world picture”).

4.3. The most interesting problem is that of philosophy’s dependence on the grammar of language. If a certain tradition of thought constructs a categorical system on the basis of a specific grammar and takes the actual facts of the grammar to be undoubted universal truths, this can be detected, on the one hand, through comparative analysis with other philosophical traditions (although there is a danger that they will be reinterpreted in terms of the native tradition), and on the other hand, through typological analysis of the grammar of the given language. Evidently, certain judgments of Western philosophers, and rather authoritative ones at that, have been made on the basis of the grammar of their native language, and they would have been impossible or, at least, less likely among speakers of languages of a different type. Thus, E. Benveniste has demonstrated that Aristotle’s division of categories reflects not the structure of objective reality but rather the reality of his native language; in languages with a different grammatical system there could have been different categories [Бенвенист 1974: 104–114]. The most serious problem in this regard is the problem of the existential connector “is” and the dependent concept of “being”. The very existence of an argument over the “existential copula” in the Western logical and ontological tradition is noteworthy, as it would be impossible among speakers of languages without a copula (such as Adyghe and Marquesan) or where the function of the copula is fulfilled by a non-existential postural verb and other lexemes (as in Ewe, Asmat, or Enga). In the above-mentioned article Benveniste shows that a whole group of functions which are captured in Ancient Greek by the word εἰμί “I am” are expressed in Ewe by six different lexemes. Benveniste’s ideas were developed and somewhat modified by Ch. Kahn, who showed quite persuasively that Greek metaphysics would have been impossible without the specific functional and semantic aspects of the verb εἰμί, which inherited the specific structure of the Indo-European proto-form *h1es- [Kahn 2003]. The fact that Greek thinkers, and those who came after them, saw semantic and functional connections between typologically different ways of using the existential verb is probably entirely due their dependence on the patterns of their native language. Thus a similar analysis of the linguistic basis underlying broad metaphysical and ontological systems is important for clarifying thinkers’ viewpoints, uncovering the limitations of a specific cultural-linguistic space, as well as for articulating an approach which corresponds more closely and adequately to the facts of linguistic and cultural diversity.

710

Here we can highlight a number of potentially productive research topics: To what extent is Heidegger’s understanding of “being” (Sein) shaped by the multifunctional nature of the Indo-European existential verb? To what extent is Aristotle’s understanding of energy (ἐνέργεια) rooted in the grammatical features of the Greek (and Indo-European) perfect aspect? Does the widespread tendency to interpret “time” in terms of “space” and “movement” depend on the facts of Greek and other Indo-European languages, where there is an abundance of such metaphors? Is Husserl’s and Heidegger’s analysis of time shaped by the egocentric metaphor of time common in Indo-European languages (the future as “what is in front”; the past as “what is behind”)? Is the division in the Western philosophical tradition between essence (essential) and existence (existential) shaped by the sharp difference and grammaticalized opposition between nouns and verbs in Indo-European language? And so on. One can assume that in some cases linguistic factors are decisive, in others culture plays a role, while in still others it is a number of factors (universal cognitive tendencies + their concrete realization in language + features of culture); then again, in other cases philosophy will be more or less independent of these factors. This issue can only be resolved by concrete research.

4.4. The problem of philosophy’s dependence on language structure is also interesting in the context of non-Western traditions of thought. As has already been shown above, the analysis of non-Western traditions can help us to see the limitations and cultural-linguistic roots of the Western tradition. At the same time it has an independent value. In the literature there have already been attempts to explain the features of non-Western philosophical traditions through the specific structure of the respective languages. Thus in the works of Graham [Graham 1989] and Kobzev [Кобзев 2006] we find the thesis that the absence in Chinese philosophy of a doctrine of stable “substance” or an “eternal present” is shaped by the absence in Chinese of the equivalent of an Indo-European existential copula. A recent research project carried out under V. G. Lysenko has provided evidence for the theory that the development of atomism in Greek and Indian philosophy was shaped by reflection on the phonological structure of the respective Indo-European languages; meanwhile, the specific phonological system of Chinese and the method developed for converting it into written form prevented the development of an atomistic natural philosophy [Лысенко 2014]. Here one might recall A. V. Smirnov’s “logic of sense” project, which demonstrates that the uniqueness of Arab-Muslim thought, which is manifested in its “processual” orientation, can be correlated with features of Arabic language use, particularly the active form of the nomen actionis (masdar) [Смирнов 2015].

Future study on the structure of language and philosophical practice in the context of non-Western traditions could take many forms (and this connection could be thought of both as unidirectional and multidirectional — for concrete research the issue is not so important). In light of this, what is needed is detailed analysis of the genesis and separate development of Indian, Chinese and Arab-Muslim thought. Furthermore, one extremely promising project would be multidimensional research into the only philosophy (or pre-philosophy) that has been done in a language of a completely different structure, the

711

polysynthetic Nahuatl language: we are referring to the so-called “Aztec philosophy”, a special tradition of thought which developed in Central America and is known from missionaries’ descriptions as well as from authentic sources [Леон-Портилья 1961; Бургете 1994].

4.5. One of the research tasks of the post-relativist program is to analyze the history of Western logic from the perspective of linguistic diversity. Logic claims to discover the laws of thinking (or “basic mechanisms”), but it may turn out that it has only partially fulfilled its task while in fact being a secondary language built on natural language and expressing its principles of organization or a related tradition of thought already shaped by the language in question. Earlier we mentioned Benveniste’s hypothesis that Aristotle’s categories are nothing but the conceptualization of the categories of Ancient Greek. In addition, the widespread discussion in logic about the existential connecter “is” is probably a result of the functional particularities of the Indo-European existential verb. One can assume that “meta-concepts” in logic like “subject”, “attribute”, “predicate” and so on also depend on patterns in Western languages. Thus, the definition of the category of “subject” in classical logic is obviously shaped by the nominative strategy of encoding verbal arguments which is characteristic of Indo-European languages; in languages with an ergative, active, Philippine, or other strategies for argument encoding, the definition of “subject” would be different. A critical analysis of Western logic from this perspective should be complex. Undoubtedly, some logical procedures might express basic mechanisms of thought. On the other hand, linguistic tendencies (or universals) might also be expressions of the above mechanisms. The researcher’s task is as follows: firstly, by relying on facts of linguistic typology and experimental data from cognitive science to try and discover the basic mechanisms of thought (or at least the limits of variation in this field); secondly, to examine different logical theories while taking into account hypothetical basic mechanisms and features of concrete languages out of which these theories have grown, thereby separating the universal from the relative.

4.6. Thus, within this framework the problem of “language and philosophy” includes several directions in research, among which the following enjoy priority:

1) analysis of the degree to which philosophical lexis is rooted in natural language and the stages in its specialization, with a focus on “borderline” cases, when a word has not yet turned into a purely technical term;

2) reconstruction of the implicit metaphysics of languages and consideration of philosophical creativity from this perspective;

3) detailed analysis of the grammatical linguistic foundation on which widespread metaphysical and ontological systems are based, and discovery of the factors on which philosophy depends in every concrete situation;

4) study of the link between the structure of a language and philosophizing in the context of the non-Western traditions of thought;

5) critical analysis of the history of Western logic from the perspective of linguistic typology and non-Western models of thinking.

9.5 Conclusion

712

Conclusion

The assertion that the structure of natural language has an influence on cognitive processes has been made more than once in the last few centuries, in different scientific and socio-cultural contexts. However, empirically it was only in the 1990s to 2010s that a significant step forward was made due to the development of the neo-relativist program. It seems that neo-relativism, as a conceptual scheme, is currently experiencing obvious problems, which are caused by its strong dependence on the tradition of interpreting the Sapir-Whorf hypothesis psycho-linguistically, a trend started in the 1950s by Lenneberg and his colleagues. Despite huge successes at the empirical level, neo-relativism is incapable of becoming an integral model for understanding the entire complex range of experimental data. We are convinced that such a model is possible if we return to the problems formulated by Whorf in the 1930s. These problematic topics can be reexamined in the contemporary context, i. e. by taking into account 1) the empirical results of neo-relativism; 2) the empirical achievements of linguistic typology and anthropology; 3) new developments in functional linguistics, especially cognitive linguistics; 4) the empirical results of simulational semantics; 5) paradigm shifts in cognitive science — from classical cogntivism to post-cognitivism; 6) empirical results from the developmental psychology; 7) theoretical and empirical work from the Russian psycholinguistic school, especially the problem of “inner speech”. Preliminary attempts to built an integral model by recontextualizing Whorf’s ideas have been expressed in this article. This model aims not so much at seeking out relativist effects (which the neo-relativists focused on) as analyzing the place of language in a cognitive architecture which is located in a concrete socio-cultural context. This reorientation is absolutely necessary, as the role of language might turn out to be language-specific and culture-specific, i. e. in some sense unique for every community. Nonetheless, this approach does not exclude universal tendencies, which, however, can be judged only on the basis of a large number of studies. Considering globalization processes and the “erosion” of ways of language functioning that are typical for small communities (along with the death of the languages themselves), it is crucial to emphasize the importance of actual field studies, which also make use of the wide range of possibilities offered in our time by cognitive science.

It is worth noting that integral field studies which include comprehensive analysis of the place of language in the specific cognitive architecture are still very few. Thanks to Levinson and his colleagues at CARG the number has risen compared to the beginning of the 1990s, however our experience of talking to Russian and non-Russian linguists (as well as analysis of the general atmosphere in this field of science) has shown that in the linguistic environment there is still no awareness of the significance of these studies. Here the issue is artificially erected disciplinary boundaries, which supposedly need to be overcome by extra efforts, by introducing “interdisciplinarity”, which does not always seem justified to narrow specialists. But do such barriers exist between the objects that are most studied? Back in 1924 Sapir proposed to look at language as a repository of a network of psychic acts, and he saw the main task of the linguist as

713

studying “the inner structure of language in terms of unconscious psychic processes” [Сепир 1993: 250]. This idea was taken up by Whorf in his project of “configurational linguistics”, in which the study of languages inevitably transforms into the study of mentalities [Lee P. 1996: 143–159]. The definition whereby the end goal of linguistics is the analysis of thinking is also found in Chomsky’s work, albeit in a different theoretical paradigm [Хомский 1972]. This thesis was taken to a new level by cognitive linguists who saw linguistic operations as a special case of more general cognitive operations. One of the most prominent representatives of functionalism, W. Croft, clearly states that the main task of linguistics should be the study of conceptual space as a special type of “geography of the human mind” [Croft 2001: 364]. One can find many more such examples. Nevertheless, such a deep understanding of the tasks facing linguistics is still, unfortunately, shared by only a handful of theoretical and philosophical linguists. It has not been disseminated among the main body of scholars, and this can probably be explained due to the fact that until recently there were no empirical studies which clearly showed how fruitful is the interaction between linguistics and other sciences studying cognition. This situation has now changed in a major way. One can confidently say that, at the highest level of theoretical reflection, the science of language is inseparable from other sciences of cognition, including philosophy. At the highest level of this reflection the objects of these sciences are drawing closer, and sometimes they overlap completely. Thus, deep reflection on the place of language in the cognitive architecture means investing as much effort as possible into the sort of “extreme” reflection which requires linguists to consult cognitive science, and cognitive scientists to consult linguistics, and philosophers to consult both.

The model of interdependence between language and cognition, which sees relevance in how lexical-grammatical patterns of language organize perceptual and mental processes, presupposes a variety of different research topics and directions. We have highlighted only those which seem most promising to us. Obviously, the actual linguistic approach which still dominates in this case also needs clarification and deep reflection (especially as regards the question of the fundamentally conditional nature of “meta-language” and the tools of linguistics). However, this topic would require a separate work. We would like to conclude this article by giving a summary of the post-relativist research program in its present form:

1. In the domain of pre-conceptual experience:

1.1 Studying how the formation of image schemas depends on the structure of specific languages;

1.2 Reformulating the conception of image schemas in light of language typology;

1.3 Studying features of image schemas in speakers of non-European languages and cultures;

1.4 Searching for an alternative theory of pre-conceptual experience which could unify the universal and the particular;

714

1.5 Detailed and multidimensional study of how lexical, morpho-syntactic and discursive features of specific languages are linked to the transformation of cognition during ontogenesis (i. e. during the transition from innate knowledge to cognition as embodied in a specific culture).

2. In the domain of perceptive / cognitive systems:

2.1 The expansion and deepening of already existing approaches concerning long-term memory, imagination, visual perception, auditory perception, the motor system, the gestural system, the representation of space, and other cognitive operations;

2.2 Analysis of how language is involved in cognition with regard to concrete processes, using the example of languages with fundamentally different ways of conventionally constructing speech: polysynthetic and incorporating languages, languages with frequently occurring impersonal constructions, languages with non-nominative strategies for encoding verbal arguments, languages with exotic systems of parts of speech, and so on;

2.3 Investigating the cognitive status of rare and exotic grammatical categories: branching systems of evidentiality, fine-grained models of absolute time, phenomena of nominal tense, complex deictic and classificatory systems, etc.

3. In the domain of thinking:

3.1 Comprehensive field studies on the mechanism for constructing a mental model in the consciousness of speakers of exotic languages, i. e. study of the question of how a specific language manages construal operations and how this is reflected in the mental model; this type of research would need to reexamine and expand the tools of cognitive linguistics and simulational semantics;

3.2 Study of the influence of linguistic metaphors on the thought process in light of language typology;

3.3 Analysis of Soviet theories of inner speech and integration of Soviet-era results into a broader philosophical and cognitivist context;

3.4 Development of the idea of the language-specificity of inner speech and its function in concrete cases;

3.5 Searching for the mechanisms involved in actual thinking by analyzing language universals, tendencies in the organization of morpho-syntax and semantics, grammaticalization and lexicalization paths, directions of semantic transitions, and so on;

3.6 Study of how the basic mechanisms of thinking depend on the structures of specific languages;

3.7 Development of an integral theory of thinking in light of new data;

3.8 Reexamination of the theoretical assumptions of cognitivism and post-cognitivism (or else thinking them through more deeply) in light of philosophical currents that emphasize the embodiedness and situatedness of cognition, especially phenomenological theories (M. Heidegger, M. Merleau-Ponty, and others).

715

4. In the domain of philosophy:

4.1 Analysis of the degree to which philosophical lexis is rooted in natural language and the stages in its specialization, with a focus on “borderline” cases, when a word has not yet turned into a purely technical term;

4.2 Reconstruction of the implicit metaphysics of languages and consideration of philosophical creativity from this perspective;

4.3 Detailed analysis of the grammatical linguistic foundation on which widespread metaphysical and ontological systems are based, and discovery of the factors on which philosophy depends in every concrete situation;

4.4 Study of the link between the structure of a language and philosophizing in the context of the non-Western traditions of thought;

4.5 Critical analysis of the history of Western logic from the perspective of linguistic typology and non-Western models of thinking.

10 Список сокращений

716

Список сокращений

10.1 Глоссирование*

Глоссирование1*

1 — первое лицо

2 — второе лицо

3 — третье лицо

ABL — отложительный падеж (аблатив)

ACC — винительный падеж (аккузатив)

AGT — агенс

APPL — аппликатив

ART — артикль

BEN — бенефактив

CAUS — каузатив

CLF — классификатор

COM — совместный падеж (комитатив)

COND — кондиционалис

CONN — соединительная частица (коннектив)

DAT — дательный падеж (датив)

DEM — указательное местоимение (демонстратив)

DIR — директив

DIST — удаленность

DISTR — дистрибутив

DU — двойственное число (дуалис)

DUB — дубитатив

EP — эпентеза

ERG — эргативный падеж

FACT — фактивное время

FEM — женский род

FRST — фрустратив

FUT — будущее время (футурум)

GEN — родительный падеж (генетив)

INCL — инклюзивность

INDF — неопределенное местоимение

INJ — инъюнктив

IO — непрямой объект

IPFV — имперфективный аспект

LOC — местный падеж (локатив)


717

MSC — мужской род

NEG — отрицание

NEUT — средний род

NFUT — небудущее время

NOM — именительный падеж (номинатив)

NOUN — существительное

NPST — непрошедшее время

OBJ — объект

OPT — оптатив

PASS — страдательный залог (пассив)

PFV — перфективный аспект

PL — множественное число (плюралис)

POT — потенциалис

PRED — предикативная форма

PREP — предлог

PRF — перфект

PROG — длительный аспект (прогрессив)

PRS — настоящее время (презенс)

PST — прошедшее время

PUNC — пунктив

RE — редитив / репититив

REFL — возвратность (рефлексив)

REL — релятивный показатель

REP — репортатив

RS — причина

SBJ — подлежащее (субъект)

SFX — суффикс

SG — единственное число (сингулярис)

STAT — статив

TOP — тема (топик)

TRANS — переходность

10.2 Языки

Языки

авест. — авестийский

алб. — албанский

англ. — английский

арм. — армянский

валл. — валлийский

галл. — галльский

голл. — голландский

гот. — готский-

718

греч. — древнегреческий

др.-англ. — древнеанглийский

др.-в.-нем. — древневерхненемецкий

др.-евр. — древнееврейский

др.-инд. — древнеиндийский (ведийский)

др.-ирл. — древнеирландский

др.-норв. — древненорвежский

др.-русск. — древнерусский

др.-сакс. — древнесаксонский

др.-фриз. — древнефризский

и.-е. — праиндоевропейский

лат. — латинский

лик. — ликийский

литов. — литовский

лтш. — латышский

лув. — лувийский

парфян. — парфянский

прагерм. — прагерманский

русск. — русский

ст.-слав. — старославянский

тохар. А — тохарский А

умбр. — умбрский

хет. — хеттский

хотан. — хотаносакский

10.3 Источники

Источники

АВ — Атхарваведа

БрУп — Брихадараньяка-упанишада

Ил — Илиада

Исх — Книга Исход (Ветхий Завет)

МБх — Махабхарата

МУп — Майтри-упанишада

Од — Одиссея

РВ — Ригведа

ШБр — Шатапатха-брахмана

Aesch. Eu. — «Эвмениды» (Эсхил)

Agam. — «Агамемнон» (Эсхил)

Aristoph. Nub. — «Облака» (Аристофан)

De caelo — «О небе» (Аристотель)

Eur. Alc. — «Алкеста» (Еврипид)

Her. Hist. — «История» (Геродот)

Isthm. — Истмийские оды (Пиндар)

719

Met. — «Метафизика» (Аристотель)

Nem. — Немейские оды (Пиндар)

Od. — Оды (Вакхилид)

Ol. — Олимпийские оды (Пиндар)

Prot. — Протагор (фрагменты)

Pyth. — Пифийские оды (Пиндар)

Soph. Phyl. — «Филоктет» (Софокл)

Tim. — «Тимей» (Платон)

Theog. — «Теогония» (Гесиод)

Thuc. Hist. — «История» (Фукидид)

11 Список литературы

720

Список литературы

Алпатов 2014 — Алпатов В. М. Слово и части речи // Рукопись монографии, представленная на обсуждение в Отдел языков народов Азии и Африки Института востоковедения РАН, 12 марта 2014 г.

Алпатов 2016а — Алпатов В. М. Проблема слова и психолингвистика // Вопросы психолингвистики. 2016. 2. С. 26–35.

Алпатов 2016б — Алпатов В. М. Части речи как психолингвистические классы // Известия Южного федерального университета. Филологические науки. 2016. 2. С. 68–90.

Ананьев 1960 — Ананьев Б. Г. Психология чувственного познания. М., 1960.

Аткинсон 1980 — Аткинсон Р. Человеческая память и процесс обучения. М., 1980.

Бенвенист 1974 — Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974.

Блэк 1960 — Блэк М. Лингвистическая относительность (Теоретические воззрения Бенджамена Л. Уорфа) // Новое в лингвистике. Вып. 1 / Под ред. В. А. Звегинцева. М., 1960. С. 199–214.

Боас 1926 — Боас Ф. Ум первобытного человека. М., 1926.

Бойко 1957 — Бойко Е. И. Взаимодействие условнорефлекторных процессов в сложных системных реакциях // Вопросы изучения высшей нейродинамики в связи с проблемами психологии. М.: АПН РСФСР, 1957. С. 11–56.

Бородай 2011 — Бородай С. Ю. К вопросу о древнеиндийском понимании времени // Cogito. Альманах истории идей. 2011. Вып. 5. С. 71–98.

Бородай 2012 — Бородай С. Ю. Феноменология греч. ἰδέα, εἶδος // Деконструкция. Вып. 3 / Под ред. А. Г. Дугина. М., 2012. С. 21–32.

Бородай 2013 — Бородай С. Ю. Современное понимание проблемы лингвистической относительности: работы по пространственной концептуализации // Вопросы языкознания. 2013. № 4. С. 17–54.

Бородай 2015 — С. Ю. Бородай. Об индоевропейском мировидении // Вопросы языкознания. 2015. 4. С. 60–90.

Бургете 1994 — Бургете А. Р. К вопросу о философской мысли мезоамериканских цивилизаций // Историко-философский ежегодник 1992. М: Наука, 1994.

Вайсгербер 1993aВайсгербер И. Л. Язык и философия // Вопросы языкознания. 1993. № 2. С. 114–124.

Вайсгербер 1993б — Вайсгербер И. Л. Родной язык и формирование духа. М.: МГУ, 1993.

Вежбицкая 1996 — Вежбицкая А. Обозначения цвета и универсалии зрительного восприятия // Вежбицкая А. Язык. Культура. Познание. М., 1996. С. 231–290.

Величковский 2006a — Величковский Б. М. Когнитивная наука. Основы психологии познания. Т. 1. М., 2006.

Величковский 2006б — Величковский Б. М. Когнитивная наука. Основы психологии познания. Т. 2. М., 2006.

Верани 2010 — Верани А. Роль внутренней речи в высших психических процессах // Культурно-историческая психология. 2010. 1. С. 7–17.

721

Витгенштейн 2005 — Витгенштейн Л. Избранные работы. М.: Территория будущего, 2005.

Выготский 1934 — Выготский Л. С. Мышление и речь. М., 1934.

Выготский 1956 — Выготский Л. С. Избранные психологические исследования. М., 1956.

Гамкрелидзе, Иванов 1984 — Гамкрелидзе Т. В., Иванов Вяч. Вс. Индоевропейский язык и индоевропейцы: Реконструкция и историко-типологический анализ праязыка и протокультуры. Тбилиси: Изд-во Тбилисского ун-та, 1984.

Гердер 1977 — Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества. М.: Наука, 1977.

Глухов, Ковшиков 2007 —Глухов В., Ковшиков В. Психолингвистика. Теория речевой деятельности. М., 2007.

Гринберг 1963 — Гринберг Дж. Квантитативный подход к морфологической типологии языков // Новое в лингвистике. Вып. 3 / Под ред. В. А. Звегинцева. М., 1963. С. 60–94.

Гринберг 1970 — Гринберг Дж. Некоторые грамматические универсалии, преимущественно касающиеся порядка значимых элементов // Новое в лингвистике. Вып. 5 / Под ред. В. А. Звегинцева. М., 1970. С. 114–162.

Гумбольдт 2000 — Гумбольдт В. фон. Избранные труды по языкознанию. М., 2000.

Гухман 1961 — Гухман М. М. Лингвистическая теория Л. Вайсгербера // Вопросы теории языка в современной зарубежной лингвистике. М., 1961.

Дойдж 2011 — Дойдж Н. Пластичность мозга. М.: Эксмо, 2011.

Елизаренкова 1993 — Елизаренкова Т. Я. Язык и стиль ведийских риши. М.: Восточная литература, 1993.

Жинкин 1958 — Жинкин Н. И. Механизмы речи. М., 1958.

Жинкин 1982 — Жинкин Н. И. Речь как проводник информации. М., 1982.

Зализняк и др. 2005 — Зализняк А. А., Левонтина И. Б., Шмелев А. Д. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М.: Языки славянской культуры, 2005.

Звегинцев (ред.) 1960 — Новое в лингвистике. Вып. 1 / Под ред. В. А. Звегинцева. М., 1960.

Иванов 1988 — Иванов Вяч. Вс. Современные проблемы типологии (К новым работам по американским индейским языкам бассейна Амазонки) // Вопросы языкознания. 1988. № 1. С. 118–131.

Иванов 2004 — Иванов Вяч. Вс. Лингвистика третьего тысячелетия: вопросы к будущему. М.: Языки славянской культуры, 2004.

Исход 2000 — Ветхий Завет: перевод с древнееврейского. Книга Исхода / Под ред. М. Г. Селезнева, С. В. Тищенко. М.: РГГУ, 2000.

Кант 1964 — Кант И. О первом основании различия сторон в пространстве // Кант И. Сочинения в шести томах. Т. 2. М., 1964.

Карапетьянц 1974 — Карапетьянц А. М. Древнекитайская философия и древнекитайский язык // Историко-философские исследования. М.: Наука, 1974.

Кассирер 2002 — Кассирер Э. Философия символических форм. Т. 1. Язык. М.; СПб., 2002.

Кацнельсон 1972 — Кацнельсон С. Д. Типология языка и речевое мышление. Л., 1972.

Кобзев 2006 — Кобзев А. И. Общемировоззренческие следствия отсутствия связки «быть» («есть») и понятия «бытие» // Духовная культура Китая. Философия / Под

722

ред. М. Л. Титаренко, А. И. Кобзева, А. Е. Лукьянова. М.: Восточная литература, 2006. С. 120–126.

Кронгауз 2005 — Кронгауз М. А. Семантика. М.: Академия, 2005.

Куайн 1996 — Куайн У. В. О. Онтологическая относительность // Современная философия науки. М., 1996. С. 40–61.

Куайн 2000 — Куайн У. В. О. Слово и объект. М.: Праксис; Логос, 2000.

Лакофф 2004 — Лакофф Дж. Женщины, огонь и опасные вещи. Что категории языка говорят нам о мышлении. М., 2004.

Лакофф, Джонсон 2004 — Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. М., 2004.

Ландер 2011 — Ландер Ю. А. Подходы к полисинтетизму // Вестник РГГУ. Филологические науки. 2011. 11 (73). С. 102–126.

Ландер 2013 — Ландер Ю. А. Другая морфология // Доклад на заседании Отдела языков народов Азии и Африки Института востоковедения РАН, 13 ноября 2013 г.

Леон-Портилья 1961 — Леон-Портилья М. Философия нагуа. Исследование источников. М: Изд-во Иностранной Литературы, 1961.

Лобанова 2010 — Лобанова Л. П. Язык и мышление в философии языка И. Г. Гамана // Всероссийская научная школа для молодежи «Проблемы взаимодействия языка и мышления» (сентябрь 2010 г.). Материалы. М., 2010.

Лосев 1993 — Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М.: Мысль, 1993.

Лосев 1994 — Лосев А. Ф. История античной эстетики. Т. VIII. Кн. 2. М.: Искусство, 1994.

Лурия 1974 — Лурия А. Р. Язык и сознание. М., 1974.

Лурия 1979 — Лурия А. Р. Язык и сознание. М., 1979.

Лурия, Юдович 1956 — Лурия А. Р., Юдович Ф. Я. Речь и развитие психических процессов у ребенка. Экспериментальное исследование. М., 1956.

Лысенко 2014 — Лысенко В. Г. Генезис учения об атомах как проблема языка и мышления // Вопросы философии. М., 2014. № 6. С. 9–28.

Мазурова 2005 — Мазурова Ю. В. [рец. на:] Representing Space in Oceania: culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo, Canberra, 2002. Pacific Linguistics 523 // Вопросы языкознания. 2005. № 2. С. 147–152.

Мельчук 1998 — Мельчук И. А. Курс общей морфологии. Т. 2. М., 1998.

Пинкер 2004 — Пинкер С. Язык как инстинкт. М., 2004.

Пинкер 2013 — Пинкер С. Субстанция мышления. Язык как окно в человеческую природу. М.: Либроком, 2013.

Плунгян 2011 — Плунгян В. А. Введение в грамматическую семантику. М., 2011.

Потебня 1976 — Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М.: Искусство, 1976.

Потебня 1989 — Потебня А. А. Слово и миф. М.: Правда, 1989.

Радченко 2000 — Радченко О. А. Проблема языкового сообщества в немецкой философии языка первой половины XX века // Вопросы языкознания. 2000. № 4. С. 110–138.

Радченко 2002 — Радченко О. А. Понятие языковой картины мира в немецкой философии языка 20 века // Вопросы языкознания. 2002. № 6. С. 140–160.

Радченко 2005 — Радченко О. А. Язык как миросозидание: Лингвофилософская концепция неогумбольдтианства. М., 2005.

723

Рахилина 1998 — Рахилина Е. В. Когнитивная семантика: История. Персоналии. Идеи. Результаты // Семиотика и информатика. М., 1998. Вып. 36. С. 274–318.

Романов 2009 — Романов В. Н. К жанровой эволюции брахманической прозы // Шатапатха-брахмана. Кн. I, X (фрагмент) / Пер. Романова В. Н. М.: Восточная литература, 2009.

Семенцов 1981 — Семенцов В. С. Проблемы интерпретации брахманической прозы. М.: Наука, 1981.

Сепир 1993 — Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. М., 1993.

Скребцова 2011Скребцова Т. Г. Когнитивная лингвистика. Курс лекций. СПб., 2011.

Слобин 2006 — Слобин Д. Психолингвистика. М., 2006.

Смирнов 2001 — Смирнов А. В. Логика смысла. Теория и ее приложение к анализу классической арабской философии и культуры. М.: Языки славянской культуры, 2001.

Смирнов 2005 — Смирнов А. В. Логико-смысловые основания арабо-мусульманской культуры: семиотика и изобразительное искусство. М.: ИФРАН, 2005.

Смирнов 2015 — Смирнов А. В. Сознание. Логика. Язык. Культура. Смысл. М.: Языки славянской культуры, 2015.

Смирнов 2016 — Смирнов А. В. Пропозиция и предикация // Философский журнал. 2016. Т. 9. № 1. С. 5–24.

Смирнов 2017 — Смирнов А. В. Коллективное когнитивное бессознательное и его функции в логике, языке и культуре // Вестник Российской академии наук. 2017. Т. 87. № 10. С. 867–878.

Соколов 2007 — Соколов А. Н. Внутренняя речь и мышление. М., 2007.

Соссюр 1999 — Соссюр Ф. де. Курс общей лингвистики. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 1999.

Сталин 1953 — Сталин И. В. Марксизм и вопросы языкознания. М.: Госполитиздат, 1953.

Тантлевский 2000 — Тантлевский И. Р. Введение в Пятикнижие. М.: РГГУ, 2000.

Тестелец 2001 — Тестелец Я. Г. Введение в общий синтаксис. М.: Изд-во РГГУ, 2001.

Топоров 2006 — Топоров В. Н. Из индоевропейской этимологии IV (1) // Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 2: Индоевропейские языки и индоевропеистика. Кн. 1. М.: Языки славянских культур, 2006. С. 123–153.

Топоров 2010 — Топоров В. Н. Ведийское rtá-: к соотношению смысловой структуры и этимологии // Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. Т. 3: Индийские и иранские языки. Кн. 2. М.: Языки славянских культур, 2010. С. 55–72.

Торчинов 2007 — Торчинов Е. А. Пути философии Востока и Запада: Познание запредельного. СПб.: Азбука-классика, 2007.

Хайдеггер 1993 — Хайдеггер М. Время и бытие. М.: Республика, 1993.

Хайдеггер 2009 — Хайдеггер М. Парменид. СПб., 2009.

Хайдеггер 2011 — Хайдеггер М. Гераклит. СПб., 2011.

Хаймс 1975 — Хаймс Д. Два типа лингвистической относительности // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. 7. М., 1975.

Хомский 1972 — Хомский Н. Язык и мышление. М.: Изд. Московский университет, 1972.

Цейтлин и др. (ред.) 1994 — Старославянский словарь (по рукописям X—XI вв.) / Под ред. Р. М. Цейтлина, Р. Вечерка, Э. Благовой. М.: Наука, 1994.

724

Шмелев 2002 — Шмелев А. Д. Русский язык и внеязыковая действительность. М.: Языки славянской культуры, 2002.

Шпет 1927 — Шпет Г. Г. Внутренняя форма слова. Этюды и вариации на темы Гумбольда. М., 1927.

Щедровицкий 1957 — Щедровицкий Г. П. Языковое мышление и его анализ // Вопросы языкознания. 1957. № 1.

Щедровицкий, Розин 1967 — Щедровицкий Г. П., Розин В. М. Концепция лингвистической относительности Б. Л. Уорфа и проблемы исследования «языкового мышления» // Семиотика и восточные языки. М., 1967.

Элиаде 2000 — Элиаде М. Миф о вечном возвращении. М.: Ладомир, 2000.

Якобсон 1975 — Якобсон Р. О. Лингвистика и поэтика // Структурализм: «за» и «против». М., 1975.

Якобсон 1985 — Якобсон Р. О. Избранные работы. М.: Прогресс, 1985.

Aarsleff 1982 — Aarsleff H. From Locke to Saussure: Essays on the study of language and intellectual history. Athlone, 1982.

Abarbanell et al. 2011 — Abarbanell L., Montana R., Li P. Revisiting the plasticity of human spatial cognition // Spatial Information Theory, Lecture Notes in Computer Science Series 6899/ P. 245–263.

Abrahams et al. 1997 — Abrahams S., Pickering A., Polkey C. E., Morris R. G. Spatial memory deficits in patients with unilateral damage to the right hippocampal formation // Neuropsychologia. 1997. 35 (1). P. 11–24.

Ackerman et al. 2010 — Ackerman J., Nocera C., Bargh J. Incidental haptic decisions influence social judgments and decisions // Science. 2010. 328. P. 1712–1715.

Adelaar 1997 — Adelaar K. A. An exploration of directional systems in West Indonesia and Madagaskar // Referring to space: Studies in Austronesian and Papuan languages / Ed. by G. Senft. 1997. P. 53–81.

Ahlberg et al. 2013 — Ahlberg D., Dudschig C., Kaup B. Effector specific response activation during word processing // Proceedings of the 35th Annual Conference of the Cognitive Science Society / Ed. by M. Knauff, M. Pauen, N. Sebanz, I. Wachsmuth. Austin, TX: Cognitive Science Society, 2013. P. 133–138.

Aikhenvald 2000 — Aikhenvald A. Classifiers: A typology of noun categorization devices. Oxford University Press, 2000.

Aikhenvald 2004 — Aikhenvald A. Evidentiality. Oxford: Oxford University Press, 2004.

Aikhenvald, Dixon (eds) 2003 —Studies in Evidentiality / Ed. by A. Aikehnvald, R. M. W. Dixon. John Benjamins Publishing Company, 2003.

Aksu-Koç et al. 2009 — Aksu-Koç A., Ögel-Balaban H., Alp I. Evidentials and source knowledge in Turkish // Evidentiality: A window into language and cognitive development / Ed. by A. Fitneva, T. Matsui. 2009. P. 13–28.

Allen 2002 — Allen A. The house as a social metaphor: architecture, space and language in Samoan culture // Representing space in Oceania: Culture in language and mind/ / Ed. by G. Bennardo. 2002. P. 233–246.

Ambrosini et al. 2012 —Ambrosini E., Scorolli C., Borghi A., Constantini M. Which body for embodied cognition? Affordance and language within actual and perceived reaching space // Consciousness and Cognition. 2012. 21. P. 1551–1557.

725

Anderson et al. 2008 — Anderson S., Matlock T., Fausey C., Spivey M. On the path to understanding the on-line processing of grammatical aspect // Proceedings of the 30th Annual Meeting of the Cognitive Science Society. Austin, TX: Cognitive Science Society, 2008. P. 2253–2258.

Anderson et al. 2010 — Anderson S., Matlock T., Spivey M. The role of grammatical aspect in the dynamics of spatial descriptions // Spatial cognition VII / Ed. by C. Hölscher et al. Heidelberg: Springer-Verlag, 2010. P. 139–151.

Anderson et al. 2013 — Anderson S., Matlock T., Spivey M. Grammatical aspect and temporal distance in motion descriptions // Frontiers in Psychology. 2013. 4. P. 337.

Andrews 2007 — Andrews A. The Major Functions of the Noun Phrase // Language Typology and Syntactic Description. Vol. 1. Clause Structure / Ed. by T. Shopen. Cambridge: Cambridge University Press, 2007. P. 132–223.

Astington 1996 — Astington J. What is theoretical about the child’s understanding of mind? A Vygotskian view of its development // Theories of theories of mind / Ed. by P. Carruthers, P. Smith. Cambridge University Press, 1999. P. 184–199.

Athanasopoulos 2006 — Athanasopoulos P. Effects of the grammatical representation of number on cognition in bilinguals // Bilingualism: Language and Cognition. 2006. 9. P. 89–96.

Athanasopoulos 2011a — Athanasopoulos P. Cognitive restructuring in bilingualism // Thinking and speaking in two languages / Ed. by A. Pavlenko. 2001. P. 29–65.

Athanasopoulos 2011b — Athanasopoulos P. Colour and bilingual cognition // Language and Bilingual Cognition / Ed. by V. Cook, B. Bassetti. Hove, UK: Psychology Press, 2011 P. 241–262.

Athanasopoulos 2012 — Athanasopoulos P. Linguistic relativity and second language acquisition // The Encyclopedia of Applied Linguistics / Ed. by C. Chapelle. Blackwell Publishing Ltd., 2012. P. 1–6.

Athanasopoulos, Albright 2016 — Athanasopoulos P., Albright D. A perceptual learning approach to the Whorfian hypothesis: Supervised classification of motion // Language Learning. 2016. P. 1–24.

Athanasopoulos, Bylund 2013 — Athanasopoulos P., Bylund E. Does grammatical aspect affect motion event cognition? A cross-linguistic comparison of English and Swedish speakers // Cognitive Science. 2013. 37. P. 286–309.

Athanasopoulos, Kasai 2008 —Athanasopoulos P., Kasai Ch. Language and thought in bilinguals: The case of grammatical number and nonverbal classification preferences // Applied Psycholinguistics. 2008. 29. P. 105–123.

Athanasopoulos et al. 2010 — Athanasopoulos P., Dering B., Wiggett A., Kuipers J.-R., Thierry G. Perceptual shift in bilingualism: Brain potentials reveal plasticity in pre-attentive colour perception // Cognition. 2010. 116. P. 437–443.

Au 1983 — Au T. Chinese and English counterfactuals: The Sapir-Whorf hypothesis revisited // Cognition. 1983. 15. P. 155–187.

Au 1984 — Au T. Counterfactuals: In reply to Alfred Bloom // Cognition. 1984. 17. P. 289–302.

Austin, Sallabank 2011 — Austin P. K., Sallabank J. Introduction // Austin P. K., Sallabank J. Cambridge Handbook of Endangered Languages. Cambridge University Press, 2011.

van der Auwera, Nuyts 2007 — van der Auwera J., Nuyts J. Cognitive linguistics and linguistic typology // The Oxford Handbook of cognitive linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. 2007. P. 1074–1091.

726

Baddeley 2012 — Baddeley A. Working memory: theories, models, and controversies // Annual Review of Psychology. 2012. 63. P. 1–29.

Baker 2003 — Baker M. Lexical Categories: Verbs, Nouns, and Adjectives. Cambridge: Cambridge University Press, 2003.

Bale, Barner 2010 — Bale A., Barner D. Mass-count distinction // Oxford bibliographies online. Mass-count distinction (URL: http://ladlab.ucsd.edu/pdfs/BB%20Oxford.pdf).

Barkow et al. (eds) 1990 —Barkow J., Cosmides L., Tooby J. The adapted mind: evolutionary psychology and the generation of culture. Oxford University Press, 1990.

Barner et al. 2010 — Barner D., Li P., Snedeker J. Words as windows to thought: The case of object representation // Current Directions in Psychological Science. 2010. 19. P. 195–200.

Baron-Cohen 1999 — Baron-Cohen S. The evolution of a theory of mind // The descent of mind: Psychological perspectives on hominid evolution / Ed. by M. Corballis, S. Lea. Oxford University Press, 1999. P. 261–277.

Barsalou 1999 — Barsalou L. Perceptual symbol systems // Brain and Behavioural Sciences. 1999. 22. P. 577–660.

Barsalou 2003 — Barsalou L. W. Situated simulation in the human conceptual system // Language and Cognitive Processes. 18. P. 513–562.

Barsalou et al. 2005 — Barsalou L. W., Sloman S., Chaigneau S. The HIPE theory of funcion // Carlson L., van der Zee E. (eds). Representing functional features for language and space: Insights from perception, categorization and development. Oxford University Press, 2005. P. 131—147.

Barsalou 2008 — Barsalou L. Grounded cognition // Annual Review of Psychology. 2008. 59. P. 617–645.

Barsalou, Wiemer-Hastings 2005 — Barsalou L. W., Wiemer-Hastings K. Situating abstract concepts // Pecher D., Zwaan R. (eds). Grounding cognition: The role of perception and action in memory, language, and thought. New York, 2005. P. 129–163.

Barsalou et al. 2008 —Barsalou L., Santos A., Simmons W., Wilson C. Language and simulation in conceptual processing // Symbols, embodiment, and meaning / Ed. by M. de Vega, A. Glenberg, A. Graesser. Oxford University Press, 2008. P. 245–283.

Bassetti 2007 — Bassetti B. Bilingualism and thought: grammatical gender and concepts of objects in Italian-German bilingual children // Int. J. Billing. 2007. 11. P. 251–273.

Bassetti 2011 — Bassetti B. The grammatical and conceptual gender of animals in second language users // Language and Bilingual Cognition / Ed. by V. Cook, B. Bassetti. 2011. P. 357–384.

Bassetti, Cook 2011 — Bassetti B., Cook V. Language and cognition: The second language user // Language and Bilingual Cognition / Ed. by V. Cook, B. Bassetti. 2011. P. 143–190.

Becker 1975 — Becker A. A linguistic image of nature: The Burmese numerative classifier system // Linguistics. 1975. 165. P. 109–121.

Bedny et al. 2012 — Bedny M., Pascual-Leone A., Dravida S., Saxe R. A sensitive period for language in the visual cortex: Distinct patterns of plasticity in congenitally versus late blind adults // Brain & Language. 2012. 122. P. 162–170.

Beilock et al. 2008 — Beilock S., Lyons I., Mattarella-Micke A., Nusbaum H., Small S. Sports expertise changes the neural processing of language // Proceedings of the National Academy of Sciences USA. 2008. 105 (36). P. 13269–13273.

727

Beller, Bender 2008 — Beller S., Bender A. The limits of counting: Numerical cognition between evolution and culture // Science. 2008. 319. P. 213–215.

Beller et al. 2012 — Beller S., Bender A., Medin D. Should anthropology be part of cognitive science? // Topics in Cognitive Science. 2012. P. 1–12.

Bender, Beller 2006 — Bender A., Beller S. Numeral classifiers and counting systems in Polynesian and Micronesian languages: Common roots and cultural adaptations // Oceanic Linguistics. 2006. 45. P. 380–403.

Bender, Beller 2011 — Bender A., Beller S. Numerical cognition and ethnomathematics // A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. 2011. P. 270–289.

Bender et al. 2010a — Bender A., Beller S., Bennardo G. Temporal frames of reference: Conceptual analysis and empirical evidence from German, English, Mandarin Chinese, and Tongan // Journal of Cognition and Culture. 2010. 10. P. 283–307.

Bender et al. 2010b —Bender A., Hutchins E., Medin D. Anthropology in cognitive science // Topics in Cognitive Science. 2010. 2. P. 374–385.

Bender et al. 2011 — Bender A., Beller S., Klauer K. Grammatical gender in Germany: A case for linguistic relativity? // The Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2011. 64 (9). P. 1821–1835.

Bennardo (ed.) 2002 — Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. Canberra, Australia: Pacific Linguistics, 2002.

Bennardo 1996 — Bennardo G. A computational approach to a spatial cognition: Representing spatial relationships on Tongan language and culture. Doctoral dissertation, University of Illinois at Urbana-Champaign, Urbana, Illinois, 1996.

Bennardo 2002 — Bennardo G. Mental images of the familiar: cultural strategies of spatial representations in Tonga // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. 2002. P. 159–177.

Bennardo 2003 — Bennardo G. Language, mind, and culture: from linguistic relativity to representational modularity // Mind, Brain and Language: Multidisciplinary Perspectives / Ed. by М. Banich, M. Mack. New York, 2003. P. 23–60.

Bennardo 2004 — Bennardo G. Linguistic untranslatability vs. conceptual nesting of frames of reference // Proceedings of the 26th annual conference of the Cognitive Science Society / Ed. by K. Forbus, D. Gentner, T. Regier. New York: Lawrence Erlbaum, 2004.

Bennardo 2009 — Bennardo G. Language, space and social relationships. A foundational cultural model in Polynesia. Cambridge University Press, 2009.

Bennardo 2011 — Bennardo G. A foundational cultural model in Polynesia: monarchy, democracy, and the architecture of the mind // A Companion to Cognitive Anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. 2011. P. 489–512.

Bennardo, Kronenfeld 2011 —Bennardo G., Kronenfeld D. Types of collective representations: cognition, mental architecture, and cultural knowledge // A Companion to Cognitive Anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. 2011. P. 82–101.

Benveniste 1937 — Benveniste E. Expression indo-europeenne de l’eternite // Bulletin de la Societe de Linguistique de Paris. 1937. Vol. 38. P. 103–112.

Bergen 2007 — Bergen B. Experimental methods for simulation semantics // Methods in cognitive linguistics / Ed. by M. Gonzalez-Marquez et al. Amsterdam: John Benjamins, 2007. P. 277–301.

728

Bergen, Chang 2005 — Bergen B., Chang N. Embodied construction grammar in simulation-based language understanding // Construction grammar(s): Cognitive grounding and theoretical extensions / Ed. by J.-O. Östman, M. Fried. Amsterdam: Benjamin, 2005. P. 147–190.

Bergen, Chang 2013 — Bergen B., Chang N. Embodied construction grammar // The Oxford Handbook of Construction Grammar / Ed. by Th. Hoffmann, G. Trousdale. Oxford University Press, 2013. P. 168–190.

Bergen, Wheeler 2010 — Bergen B., Wheeler K. Grammatical aspect and mental simulation // Brain and Language. 2010. 112 (3). P. 150–158.

Berlin et al. 1974 — Berlin B., Breedlove D., Raven P. Principles of Tzeltal plant classification. New York: Academic, 1974.

Berlin, Kay 1969 — Berlin B., Kay P. Basic color terms: their universality and evolution. Berkeley: University of California Press, 1969.

Berman 2008 — Berman R. Introduction // Crosslinguistic approaches to the psychology of language / Ed. by J. Guo et al. 2008. P. 121–126.

Berman, Slobin 1994 — Berman R., Slobin D. Relating events in narrative: A cross-linguistic developmental study. Hillsdale, NJ: Erlbaum, 1994.

Bialystok 2007 — Bialystok E. Cognitive effects of bilingualism: how linguistic experience leads to cognitive change // Interactional Journal of Bilingual Education and Bilingualism. 2007. 10. P. 210–223.

Bialystok 2009 — Bialystok E. Bilingualism: the good, the bad, and the indifferent // Bilingualism: Language and Cognition. 2009. 12. P. 3–11.

Biggam, Kay (eds) 2006 — Progress in colour studies. Vol. I: Language and culture / Ed. by C. Biggam, Ch. Kay. John Benjamins Publishing Company, 2006.

Biggam et al. (eds) 2011 — New directions in colour studies / Ed. by C. Biggam, C. Hough, Ch. Kay, D. Simmons. John Benjamins Publishing Company, 2011.

Binkofski, Buxbaum 2013 — Binkofski F., Buxbaum L. Two action systems in the human brain // Brain & Language. 2013. 127. P. 222–229.

Binnick (ed.) 2012 — The Oxford Handbook of Tense and Aspect / Ed. by R. Binnick. Oxford: Oxford University Press, 2012.

Bird et al. 2014 — Bird Ch., Berens S., Horner A., Franklin A. Categorical encoding of color in the brain // PNAS. 2014. 111 (12). P. 4590–4595.

Bisang 2008 — Bisang W. Precategoriality and Argument Structure in Late Archaic Chinese // Constructional Reorganization / Ed. by J. Leino. Benjamins, 2008. P. 55–88.

Bloom 1981 — Bloom A. The linguistic shaping of thought: A study in the impact of language on thinking in China and the West. Hillsdale, NJ: Lawrence Erlbaum, 1981.

Bloom 1984 — Bloom A. Caution — the words you use may affect what you say: A response to Au // Cognition. 1984. 17. P. 275–287.

Bloom 1994 — Bloom P. Generativity within language and other cognitive domains // Cognition. 1994. 51 (2). P. 177–189.

Blount 2011 — Blount B. A history of cognitive anthropology // A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. Wiley-Blackwell, 2011. P. 11–29.

Boas 1889 — Boas F. On alternating sounds // American Anthropologist. 1889. 2 (1). P. 47–54.

729

Boas 1910a — Boas F. Publicaciones nuevas sobre la lingüística americana // Reseña de la segunda sesión del XVII Congreso Internacional de Americanistas. Mexico: Museo Nacional de Arqueología, Historia y Etnología. 1910. P. 225–232.

Boas 1910b — Boas F. Psychological problems in anthropology // Journal of Psychology. 1910. 21. P. 371–384.

Boas 1911 — Boas F. Introduction // Hanbook of American Indian Languages. Part I. Washington, DC: Government Printing Office, 1911.

Boas 1917 — Boas F. Introductory // International Journal of American Linguistics. 1917. 1. P. 1–8.

Boas 1920 — Boas F. The methods of ethnology // American Anthropologist. 1920. 22. P. 311–321.

Boas 1940 — Boas F. Race, Language, and Culture. New York: Macmillan, 1940.

Boas 1942 — Boas F. Language and culture // Studies in the History of Culture: The Disciplines of the Humanities. Menasha, Wis.: George Banta, 1942. P. 178–184.

Boas 1974 — Boas F. A Franz Boas Reader: The shaping of American Anthropology, 1883–1911. Chicago: University of Chicago Press, 1974.

Boas 1983 — Franz Boas’ Baffin Island Letter-Diary / Ed. by H. Cole. New York, 1883–1884.

Bobb, Mani 2013 — Bobb S., Mani N. Categorizing with gender: Does implicit grammatical gender affect semantic processing in 24-month-old toddlers? // Journal of Experimental Child Psychology. 2013. 115. P. 297–308.

Bohnemeyer 2002 — Bohnemeyer J. The grammar of time reference in Yucatek Maya. Munich, 2002.

Bohnemeyer 2008 — Bohnemeyer J. MesoSpace: Spatial language and Cognition in Mesoamerica // 2008 Field Manual / Ed. by G. Pérez Báez. University at Buffalo, 2008.

Bohnemeyer 2009 — Bohnemeyer J. Temporal anaphora in a tenseless language // The Expression of Time / Ed. by W. Klein, P. Li. 2009.

Bohnemeyer, Levinson 2011 — Bohnemeyer J., Levinson S. C. Framing Whorf: a response to Li et al. 2011 // URL: http://www.cse.buffalo.edu/~rapaport/575/S11/Bohnemeyer_Levinson_ms.pdf.

Bohnemeyer, Stolz 2006 — Bohnemeyer J., Stolz Ch. Spatial reference in Yukatek Maya: a survey // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. 2006. P. 273–310.

Booij et al. (eds) 2000 — Morphology: An International Handbook on Inflection and Word-Formation. Vol. 1 / Ed. by G. Booij, Ch. Lehmann, J. Mugdan, W. Kesselheim, S. Skopeteas. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 2000.

Booij et al. (eds) 2004 — Morphology: An International Handbook on Inflection and Word-Formation. Vol. 2 / Ed. by G. Booij, Ch. Lehmann, J. Mugdan, S. Skopeteas, W. Kesselheim. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 2004.

Boot, Pecher 2011 — Boot I., Pecher D. Representation of categories: Metaphorical use of the container schema // Experimental Psychology. 2011. 58. P. 162–170.

Borghi, Riggio 2009 — Borghi A., Riggio L. Sentence comprehension and simulation of objects’ temporary, canonical and stable affordances // Brain Research. 2009. 1253. P. 117–128.

730

Borghi, Scorolli 2009 — Borghi A., Scorolli C. Language comprehension and hand motion simulation // Human Movement Science. 2009. 28. P. 12–27.

Bornstein et al. 1976 — Bornstein M. H., Kessen W., Weiskopf S. Color vision and hue categorization in young human infants // Journal of Experimental Psychology: Human Perception and Performance. 1976. 2. P. 115–129.

Boroditsky 2000 — Boroditsky L. Metaphoric structuring: understanding time through spatial metaphors // Cognition. 2000. 75.

Boroditsky 2001 — Boroditsky L. Does language shape thought? Mandarin and English speakers’ conceptions of time // Cognitive Psychology. 2001. 43.

Boroditsky 2011 — Boroditsky L. How languages construct time // Space, time and number in the brain: Searching for the foundations of mathematical thought / Ed. by S. Dehaene, E. Brannon. Oxford University Press, 2011.

Boroditsky, Gaby 2010 — Boroditsky L., Gaby A. Remembrances of times east: Absolute spatial representations of time in an Australian Aboirignal Community // Psychological Science. 2010. 21. P. 1635–1639.

Boroditsky, Ramscar 2002 — Boroditsky L., Ramscar M. The Roles of Body and Mind in Abstract Thought // Psychological Science. 2002. 13 (2). P. 185–188.

Boroditsky et al. 2003 — Boroditsky L., Schmidt L., Phillips W. Sex, syntax, and semantics // Language in Mind: Advances in the Study of Language and Cognition / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 61–79.

Boroditsky et al. 2010 — Boroditsky L., Fuhrman O., McCormick K. Do English and Mandarin speakers think about time differently? // Cognition. 2010. 118. P. 123–129.

Boroditsky et al. 2011 — Boroditsky L., Fuhrman O., McCormick K., Chen E., Jiang H., Shu D., Mao Sh. How linguistic and cultural forces shape conceptions of time: English and Mandarin time in 3D // Cognitive Science. 2011. 35. P. 1305–1328.

Borreggine, Kaschak 2006 — Borreggine K., Kaschak M. The action-sentence compatibility effect: It’s all in the timing // Cognitive Science. 2006. 30. P. 1097–1112.

Botne 2012 — Botne R. Remoteness disctinction // The Oxford Handbook of tense and aspect / Ed. by R. Binnick. Oxford University Press, 2012. P. 536–562.

Boutonett et al. 2012 — Boutonnet B., Athanasopoulos P., Thierry G. Unconscious effects of grammatical gender during object categorisation // Brain Research. 2012. 1479. P. 72–79.

Bowden 1992 — Bowden J. Behind the preposition: Grammaticalisation of locatives in Oceanic languages. Pacific Linguistics, B-107. Canberra: Australian National University, 1992.

Bowerman 2008 — Bowerman M. Introduction // Crosslinguistic approaches to the psychology of language / Ed. by J. Guo et al. 2008. P. 443–450.

Bowerman 2011 — Bowerman M. Linguistic typology and first language acquisition // The Oxford Handbook of Linguistic Typology / Ed. by J. Song. Oxford University Press, 2011. P. 591–617.

Bowerman, Choi 2001 — Bowerman M., Choi S. Shaping meaning for languages: Universal and language specific in the acquisition of spatial semantic categories // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 475–511.

Bowerman, Choi 2003 — Bowerman M., Choi S. Space under construction: Language-specific spatial categorization in first language acquisition // Language in mind: Advances in

731

the investigation of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 387–427.

Bowerman, Levinson (eds) 2001 — Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. Cambridge University Press, 2001.

Bradley, Kirston 1992 — Bradley J., Kirston J. Yanyuwa Wuka: Language from Yanyuwa: a Yanyuwa dictionary and cultural resource. Canberra, 1992.

Brinton 1885 — Brinton D. The Philosophic Grammar of American Languages, as set forth by Wilhelm von Humboldt; with the translation of an unpublished memoir by him on the American verb // Proceedings of the American Philosophical Society. 1885. 22. P. 306–354.

Brosch 2012 — Brosch C. Untersuchungen zur hethitischen Raumgrammatik. Walter de Gruyter, 2011.

Bross, Pfaller 2012 — Bross F., Pfaller P. The decreasing Whorf-effect: A study in the classifier systems of Mandarin and Thai // Journal of Unsolved Questions. 2012. 2 (2). P. 19–24.

Brown P. 2004 — Brown P. Position and motion in Tzeltal frog stories. The acquisition of narrative style // Relating events in narrative / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004. P. 37–58.

Brown P. 2006a — Brown P. A sketch of the grammar of space in Tzeltal // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. 2006. P. 230–272).

Brown P. 2006b — Brown P. Cognitive anthropology // Language, culture, and society: Key topics in linguistic anthropology / Ed. by Ch. Jourdan, K. Tuite. Cambridge University Press, 2006. P. 96–114.

Brown P. 2012 — Brown P. Time and space in Tzeltal: is the future uphill? // Frontiers in Psychology. 2012. 3.

Brown P., Levinson 1992 —Brown P., Levinson S. C. ‘Left’ and ‘right’ in Tenejapa: Investigating a linguistic and conceptual gap // Zeitschrift für Phonetik, Sprachwissenschaft und Kommunikationsforschung. 1992. 45 (6). S. 590–611.

Brown P., Levinson 1993a — Brown P., Levinson S. C. Linguistic and nonlinguistic coding of spatial arrays: Explorations in Mayan cognition. Working Paper 24. Nijmegen, Netherlands: Cognitive Anthropology Research Group, Max Planck Institute for Psycholinguistics, 1993.

Brown P., Levinson 1993b — Brown P., Levinson S. C. «Uphill» and «downhill» in Tzeltal // Journal of Linguistic Anthropology. 1993. 3 (1). P. 46–74.

Brown P., Levinson 2000 — Brown P., Levinson S. C. Frames of spatial reference and their acquisition in Tenejapan Tzeltal // Culture, thought, and development / Ed. by L. Nucci, G. Saxe, E. Turiel. Mahwah, NJ: Erlbaum, 2000. P. 167–198.

Brown R. 1967 — Brown R. Wilhelm von Humboldt’s Conception of Linguistic Relativity. The Hague: Mouton, 1967.

Brown R., Lenneberg 1954 — Brown R., Lenneberg E. A study in language and cognition // Journal of Abnormal and Social Psychology. 1954. 49. P. 454–462.

Brugman 1983 — Brugman C. The use of body-part terms as locatives in Chalcatongo Mixtec // Survey of California and other Indian Languages. 1983. 4. P. 235–290.

Brunyé et al. 2009 — Brunyé T., Ditman T., Mahoney C., Augustyn J., Taylor H. When you and I share perspectives: Pronouns modulate perspective taking during narrative comprehension // Psychological Science. 2009. 20. P. 27–32.

732

Brunyé et al. 2010 — Brunyé T., Ditman T., Mahoney C., Walters E., Taylor H. You heard it here first: Readers mentally simulate described sounds // Acta Psychologica. 2010. 135. P. 209–215.

Bub et al. 2008 — Bub D., Masson M., Cree G. Evocation of functional and volumetric gestural knowledge by objects and words // Cognition. 2008. 106. P. 27–58.

Bub, Masson 2010 — Bub D., Masson M. On the nature of hand action representations evoked during written sentence comprehension // Cognition. 2010. 116. P. 394–408.

Buccino et al. 2005 — Buccino G., Riggio L., Melli G., Binkofski F., Gallese V., Rizzolatti G. Listening to action-related sentences modulates the activity of the motor system: A combined TMS and behavioral study // Cognitive Brain Research. 2005. 24. P. 355–363.

Bunzl 1996 — Bunzl M. Franz Boas and the Humboldtian Tradition: From Volksgeist and Nationalcharakter to an anthropological concept of culture // Volksgeist as Method and Ethic: Essays on Boasian Ethnography and the German Anthropological Tradition / Ed. by G. Stocking. Madison: University of Wisconsin Press, 1996. P. 17–78.

Burgess et al. 1999 — Burgess N., Jeffery K .J., O’Keefe J. The hippocampal and parietal foundations of spatial cognition. Oxford University Press, 1999.

Bylund 2009 — Bylund E. Effects of age of L2 acquisition on L1 event conceptualization patterns // Bilingualism: Language and Cognition. 1999. 12. P. 305–322.

Bylund, Athanasopoulos 2014 — Bylund E., Athanasopoulos P. Language and thought in a multilingual context: The case of isiXhosa // Bilingualism: Language and Cognition. 2014. 17 (2). P. 431–441.

Bylund, Jarvis 2011 — Bylund E., Jarvis S. L2 effects of L1 event conceptualization // Bilingualism: Language and Cognition. 2011. 14. P. 47–59.

Bylund et al. 2013 — Bylund E., Athanasopoulos P., Oostendorp M. Motion event cognition and grammatical aspect: Evidence from Afrikaans // Linguistics. 2013. 51 (5). P. 929–955.

Cablitz 2006 — Cablitz G. Marquesan. A Grammar of Space. Berlin; New York, 2006.

Cacciari et al. 2011 — Cacciari C., Bolognini N., Senna I., Pellicciari C., Miniussi C., Papagno C. Literal, fictive and metaphorical motion sentences preserve the motion component of the verb: a TMS study // Brain Lang. 2011. 119 (3). P. 149–157.

Calvo, Gomila (eds) 2008 — Handbook of Cognitive Science: An Embodied Approach / Ed. by P. Calvo, T. Gomila. Elsevier, 2008.

Cara, Politzer 1993 — Cara F., Politzer G. A comparison of conditional reasoning in English and Chinese // Cognition and culture: A cross-cultural approach to psychology / Ed. by J. Altarriba. Amsterdam: Elsevier, 1993.

Cardini 2008 — Cardini F.-E. Manner of motion saliency: an inquiry into Italian // Cognitive Linguistics. 2008. 19 (4). P. 533–570.

Cardini 2010 — Cardini F.-E. Evidence against Whorfian effects in motion conceptualisation // Journal of Pragmatics. 2010. 42. P. 1442–1459.

Carey 2001 — Carey S. Whorf versus continuity theorists: bringing data to bear on the debate // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 185–214.

Carey 2009 — Carey S. The origin of concepts. Oxford University Press, 2009.

Carroll 1951 — Carroll J. B. The interdisciplinary summer seminar on linguistics and psychology // Social Science Research Council Items. 1951. 5. P. 40–42.

733

Carroll 1956 — Carroll J. B. Introduction // Whorf B. Language, thought, and reality. Cambridge, 1956. P. 1–34.

Carroll 1963 — Carroll J. B. Linguistic relativity, contrastive linguistics and language learning // International Review of Applied Linguistics. 1963. 1. P. 1–20.

Carroll, Casagrande 1958 — Carroll J. B., Casagrande J. B. The function of language classification in behavior // Readings in social psychology / Ed. by E. E. Maccoby, T. M. Newcomb, E. L. Hartley. New York, 1958. P. 18–31.

Carruthers 2002 — Carruthers P. The cognitive functions of language // Behavioral and Brain Sciences. 2002. 25. P. 657–719.

Carruthers 2006 — Carruthers P. The architecture of the mind: Massive modularity and the flexibility of though. Oxford University Press, 2006.

Carruthers 2012 — Carruthers P. Language in cognition // The Oxford Handbook of Philosophy of Cognitive Science / Ed. by E. Margolis, R. Samuels, S. Stich. Oxford, 2012.

Casad 1982 — Casad E. H. Cora locationals and structured imagery. Ph.D. dissertation, University of California, San Diego, 1982.

Casad, Palmer (eds) 2003 — Cognitive Linguistics and Non-Indo-European Languages / Ed. by E. Casad, G. Palmer. Berlin: Mouton de Gruyter, 2003.

Casagrande 1960 — Casagrande J. B. The Southwest Project in Comparative Psycholinguistics: a preliminary report // Men and cultures / Ed. by A. Wallace. Philadelphia, 1960. P. 777–782.

Casasanto 2005 — Casasanto D. Crying «Whorf» // Science. 2005. 307. P. 1721–1722.

Casasanto 2008 — Casasanto D. Similarity and Proximity: When does close in space mean close in mind? // Memory & Cognition. 2008. 36. P. 1047–1056.

Casasanto 2010 — Casasanto D. Space for Thinking // Language, Cognition, and Space: State of the art and new directions / Ed. by V. Evans, P. Chilton. London: Equinox Publishing, 2010. P. 453–478.

Casasanto 2014 — Casasanto D. Bodily relativity // Routledge Handbook of Embodied Cognition / Ed. by L. Shapiro. New York, 2014. P. 108–117.

Casasanto, Dijkstra 2010 — Casasanto D., Dijkstra K. Motor action and emotional memory // Cognition. 2010. 115. P. 179–185.

Casasanto, Lupyan 2015 — Casasanto D., Lupyan G. All Concepts are Ad Hoc Concepts // The Conceptual Mind: New directions in the study of concepts / Ed. by E. Margolis, S. Laurence. Cambridge: MIT Press, 2015. P. 543–566.

Casasola 2005a — Casasola M. When less is more: How infants learn to form an abstract categorical representation of support // Child Development. 2005. 76. P. 276–290.

Casasola 2005b — Casasola M. Can language do the driving? The effect of linguistic input on infants’ categorization of support spatial relations // Developmental Psychology. 2005. 41. P. 183–192.

Casasola 2008 — Casasola M. The development of infants’ spatial categories // Current Directions in Psychological Science. 2008. 17 (21). P. 21–25.

Casasola, Bhagwat 2007 — Casasola M., Bhagwat J. Does a novel word facilitate 18-month-olds’ categorization of a spatial relation? // Child Development. 2007. 78. P. 1818–1829.

Casasola, Cohen 2002 — Casasola M., Cohen L. Infant categorization of containment, support and tight-fit spatial relationships // Developmental Science. 2002. 5. P. 247–264.

734

Casasola et al. 2003 — Casasola M., Cohen L., Chiarello E. Six-month-old infants’ categorization of containment spatial relations // Child Development. 2003. 74. P. 679–693.

Casasola et al. 2009 — Casasola M., Bhagwat J., Burke A. Learning to form a spatial category of tight-fit relations: How experience with a label can give a boost // Developmental Psychology. 45. P. 711723.

Cassirer 1923 — Cassirer E. Philosophie der symbolischen Formen. Bd 1. Die Sprache. Berlin, 1923.

Cassirer 1925a — Cassirer E. Philosophie der symbolischen Formen. Bd 3. Phänomenologie der Erkenntnis. Berlin, 1925.

Cassirer 1925b — Cassirer E. Sprache und Mythos. Ein Beitrag zum problem der Götternamen. Berlin, 1925.

Catherwood et al. 1990 — Catherwood D., Crassini B., Freiberg K. Infant response to stimuli of similar hue and dissimilar shape: Tracing the origins of the categorization of objects by hue // Child Development. 1990. 60/ P. 752–762.

Chafe, Nichols (eds) 1986 — Evidentiality: The Linguistic Encoding of Epistemology / Ed. by W. Chafe, J. Nichols. Norwood, NJ: Ablex, 1986.

Chandler et al. 2012 — Chandler J., Reinhard D., Schwarz N. To judge a book by its weight you need know its content: Knowledge moderates the use of embodied cues // Journal of Experimental Social Psychology. 2012. 48. P. 948–952.

Chatterjee 2010 — Chatterjee A. Disembodying cognition // Language and Cognition. 2010. 2 (1). P. 79–116.

Chen 2007 — Chen J. Y. Do Chinese and English speakers think about time differently? Failure of replicating Boroditsky (2001) // Cognition. 2007. 104 (2). P. 427–436.

Cheng 1986 — Cheng K. A purely geometric module in the rat’s spatial representation // Cognition. 1986. 23. P. 149–178.

Cheung 2007 — Cheung J. Etymological dictionary of the Iranian verb. Leiden: Brill, 2007.

Chiarelli et al. 2011 — Chiarelli V., El Yagoubi R., Mondini S., Bisiacchi P., Semenza C. The syntactic and semantic processing of mass and count nouns: An ERP study // PLoS ONE. 2011. 6 (10). P. 1–15.

Choi 2006 — Choi S. Influence of language-specific input on spatial cognition: Categories of containment // First Language. 2006. 26. P. 207–232.

Choi, Casasola 2005 —Choi S., Casasola M. Preverbal categorization of support relations Presented at the Bi-annual Conference for the Society for Research in Child Development, Atlanta, Georgia. 2005.

Choi, Hattrup 2012 — Choi S., Hattrup K. Relative contribution of perception / cognition and language on spatial categorization // Cognitive Science. 2012. 36. P. 102–129.

Choi et al. 1999 — Choi S., McDonough L., Bowerman M., Mandler J. Early sensitivity to language-specific spatial categories in English and Korean // Cognitive Development. 1999. 14. P. 241–268.

Chomsky 1973 — Chomsky N. Introduction // Schaff A. Language and Cognition. McGraw-Hill Book Company, 1973.

Chou et al. 2012 — Chou T.-L., Lee S.-H., Hung S.-M., Chen H.-C. The role of inferior frontal gyrus in processing Chinese classifiers // Neuropsychologia. 2012. 50. P. 1408–1415.

735

Christie, Gentner 2012 — Christie S., Gentner D. Language and cognition in development // The Cambridge Handbook of Psycholinguistics / Ed. by M. M. Spivey, K. McRae, M. Joanisse. Cambridge University Press, 2012. P. 653–673.

Chu 2003 — Chu B. Paths of vision and paths of motion in Mandarin Chinese. Unpublished senior honours dissertation. University of California, Berkeley, US. 2003.

Cifuentez-Férez 2006 — Cifuentez-Férez P. La expresión de los dominios de movimiento y visión en inglés y en español desde la perspective de la lingüística cognitiva. Unpublished M.A. thesis. Universidad de Murcia (Spain), 2006.

Cifuentez-Férez 2008 — Cifuentez-Férez P. Motion in English and Spanish: A perspective from cognitive linguistics, typology and psycholinguistics. Ph. D. Thesis. Departamento de Filología Inglesa. Facultad de Letras. Universidad de Murcia, 2008.

Clark A. 1998 — Clark A. Magic words: how language augments human computation // Language and Thought / Ed. by P. Carruthers, J. Boucher. Cambridge University Press, 1998. P. 162–183.

Clark A. 2008 — Clark A. Supersizing the mind: Embodiment, action and cognition extension. Oxford University Press, 2008.

Clark E. 2001 — Clark E. Emergent categories in first language acquisition // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 379–405.

Clark E. 2004 — Clark E. How language acquisition builds on cognitive development // Trends in Cognitive Sciences. 2004. 8 (10). P. 472–478.

Clark E. 2005 — Clark E. Semantic categories in acquisition // Handbook of categorization in cognitive science / Ed. by H. Cohen, C. Lefebvre. London: Elsevier, 2005. P. 459–479.

Clark H. 2004 — Clark H. Variations in a Ranarian Theme // Relating events in narrative / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004. P. 457–476.

Clifford et al. 2009 — Clifford A., Franklin A., Davies I., Holmes A. Electrophysiological markers of categorical perception of color in 7-month old infants // Brain and Cognition. 2009. 71. P. 165–172.

Clifford et al. 2012 — Clifford A., Franklin A., Holmes A., Drivonikou V., Özgen E., Davies I. Neural correlates of acquired color category effects // Brain and Cognition. 2012. 80. P. 126–143.

Cohen 2002 — Cohen Y. Taboos and prohibitions in Hittite society: A study of the Hittite expression natta āra (‘not permitted’). Heidelberg: Universitatsverlag C. Winter, 2002.

Cohen, Andersen 2002 — Cohen Y. E., Andersen R. A. A common reference frame for movement plans in the posterior parietal cortex // Nature Reviews Neuroscience. 2002. 3. P. 553–562.

Cohen, Lefebvre (eds) 2005 — Handbook of Categorization in Cognitive Science / Ed. by H. Cohen, C. Lefebvre. Elsevier, 2005.

Collier 1973 — Collier G. A. Review of basic color terms // Language. 1973. 49. P. 245–248.

Collins, Loftus 1975 — Collins A., Loftus E. A spreading-activation theory of semantic processing // Psychological Review. 1975. 82 (6). P. 407–428.

Committeri et al. 2004 — Commiterri G., Galati G., Paradis A. L., Pizzamiglio L., Berthoz A., Le Bihan D. Reference frames and spatial cognition: different brain areas are involved in viewer-, object-, and landmark-centered judgments about object location // Journal of Cognitive Neuroscience. 2004. 16. P. 1515–1535.

736

Comrie 1984 — Comrie B. Review of Ekkehart Malotki, Hopi Time // Australian Journal of Linguistics. 1984. 4. P. 131–133.

Comrie 1985 — Comrie B. Tense. Cambridge: Cambridge University Press, 1985.

Constantini et al. 2011 — Constantini M., Ambrosini E., Scorolli C., Borghi A. When objects are close to me: Affordances in the peripersonal space // Psychonomic Bulletin & Review. 2011. 18. P. 32–38.

Cook, Bassetti (eds.) 2011 — Language and Bilingual Cognition / Ed. by V. Cook, B. Bassetti. Oxford, UK: Psychology Press, 2011.

Cottereau-Reiss 1999 — Cottereau-Reiss P. L’espace kanak ou comment ne pas perdre son latin! // Annales de la Fondation Fyssen. 1999. 14. P. 34–45.

Craig 1992 — Craig C. G. Classifiers in a Functional Perspective // Fortescue M., Harder P., Kristoffersen L. (eds). Layered Structure and Reference in a Functional Perspective. Amsterdam: John Benjamins, 1992. P. 277–301.

Crawford et al. 2006 — Crawford L., Margolies S., Drake J., Murphy M. Affect biases memory of location: Evidence for the spatial representation of affect // Cognition & Emotion. 2006. 20. P. 1153–1169.

Croft 2001 — Croft W. Radical construction grammar. Syntactic theory in typological perspective. Oxford: Oxford University Press, 2001.

Croft 2004 — Croft W. Logical and typological arguments for radical construction grammar // Construction grammars. Cognitive grounding and theoretical extensions / Ed. by J.O. Östman, M. Fried. John Benjamins, 2004. P. 273–314.

Croft 2007 — Croft W. Construction grammar // The Oxford Handbook of Cognitive Linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. 2007. P. 463–508.

Croft 2010 — Croft W. Relativity, linguistic variation and language universals // CogniTextes 4.303 (URL: http://journals.openedition.org/cognitextes/303).

Croft, Cruze 2004 — Croft W., Cruze D. A. Cognitive Linguistics. Cambridge University Press, 2004.

Cubelli et al. 2011 —Cubelli R., Paolieri D., Lotto L., Job R. The effect of grammatical gender on object categorisation // Journal of Experimental Psychology: Learning, memory, and cognition. 2011. 37 (2). P. 449–460.

Cunningham et al. 2011 — Cunningham D., Vaid J., Chen H. Yo no lo tiré, se cayó solito, ‘I did not throw it, it just fell down’: Interpreting and recounting accidental events in Spanish and English // Language and Bilingual Cognition / Ed. by V. Cook, B. Bassetti. 2011. P. 407–429.

D’Andrade 1995 — D’Andrade R. The development of cognitive anthropology. Cambridge University Press, 1995.

Dahl 1985 — Dahl O. Tense and Aspect Systems. The Bath Press, 1985.

Damasio 1989 — Damasio A. The brain bind entities and events by multiregional activation from convergence zones // Neural Computation. 1989. 1. P. 123–132.

Danziger 1993 — Danziger E. Cognition and space kit, version 1.0. Nijmegen: Cognitive Anthropology Research Group, Max Planck Institute for Psycholinguistics, 1993.

Danziger 1996 — Danziger E. Parts and their counter-parts: social and spatial relationships in Mopan Maya // The Journal of the Royal Anthropological Institute. 1993. 2 (1). P. 67–82.

737

Danziger 1999 — Danziger E. Language, space and sociolect: cognitive correlates of gendered speech in Mopan Maya // Language Diversity and Cognitive Representations / Ed. by C. Fuchs, S. Robert. Amsterdam: Benjamins, 1999. P. 85–106.

Danziger 2010 — Danziger E. Deixis, gesture and cognition in spatial frame of reference typology // Studies in Language. 2010. 34 (1). P. 167–185.

Danziger 2011 — Danziger E. Distinguishing three dimensional forms from their mirror-images: Whorfian results from users of intrinsic frames of linguistic reference // Language Sciences. 2011. 33. P. 853–867.

Darnell 1990 — Darnell R. Edward Sapir: Linguist, anthropologist, humanist. Berkeley: University of California Press, 1990.

Darnell 2006 — Darnell R. Benjamin Lee Whorf and the Boasian foundations of contemporary ethnolinguistics // Language, culture, and society / Ed. by Ch. Jourdan, K. Tuite. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 82–95.

Dasen, Mishra 2010 — Dasen P., Mishra R. Development of geocentric spatial language and cognition. Cambridge University Press, 2010.

Dasen et al. 2003 — Dasen P., Mishra R., Niraula S. Ecology, language and performance on spatial cognitive tasks // International Journal of Psychology. 2003. Vol. 38. P. 366–383.

Davidoff et al. 1999 — Davidoff J., Davies I., Roberson D. Colour categories of a stone-age tribe // Nature. 1999. 398. P. 203–204.

Davidoff et al. 2007 — Davidoff J., Roberson D., de Haan M. Colour categorization in infants. Report on ESRC grant ROOO223894 // URL: http://www.esrc.ac.uk/my-esrc/grants/R000223894/read.

Davidoff et al. 2009 —Davidoff J., Goldstein J., Roberson D. Nature vs. nurture: The simple contrast // Journal of Experimental Child Psychology. 2009. 102. P. 246–250.

Dehaene et al. 1999 — Dehaene S., Spelke E., Pinel P., Stanescu R., Tsivkin S. Sources of mathematical thinking: Behavioral and brain-imaging evidence // Science. 1999. 284. P. 970–974.

Dench 1995 — Dench A. C. Martuthunira. A language of the Pilbara region of Western Australia. Pacific Linguistics Series C-125. Canberra: Australian National University, 1995.

Detienne 1973 — Detienne M. Les maitres de verite dans la Grece archaique. 2nd ed. Paris: Maspero, 1973.

Dillon 1947 — Dillon M. The Hindu act of truth in Celtic tradition // Modern philology. 1947. Vol. 44. P. 137–140.

Dinwoodie 2006 — Dinwoodie D. W. Time and the individual in Native North America // New perspectives on Native North America: Cultures, histories, and representations / Ed. by S. Kan, P. Strong, R. Fogelson. University of Nebraska, 2006. P. 327–348.

Ditman et al. 2010 — Ditman T., Brunyé T., Mahoney C., Taylor H. Simulating and enactment effect: Pro-nouns guide action simulation during narrative comprehension // Cognition. 2010. 115. P. 172–178.

Dixon 1972 — Dixon R. M. W. The Dyirbal language of North Queensland. Cambridge: Cambridge University Press, 1972.

Dixon 1980 — Dixon R. M. W. Speech and Song styles: Avoidance styles // The Languages of Australia. Cambridge: Cambridge University Press, 1980.

Dixon 1982 — Dixon R. M. W. Where have all the adjectives gone? Berlin: Walter de Gruyter, 1982.

738

Dixon 2004 — Dixon R. M. W. The Jarawara language of southern Amazonia. Oxford University Press, 2004.

Dixon 2010 — Dixon R. M. W. Basic linguistic theory. Vol. 2. Grammatical topics. Oxford: Oxford University Press, 2010.

Dixon 2012 — Dixon R. M. W. Basic linguistic theory. Vol. 3. Further grammatical topics. Oxford: Oxford University Press, 2012.

Dixon, Aikhenvald 2002 — Dixon R. M. W., Aikhenvald A. Word: A typological framework // Word: A cross-linguistic typology / Ed. by R. M. W. Dixon, A. Aikhenvald. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 1–41.

Drechsel 1988 — Drechsel E. Wilhelm von Humboldt and Edward Sapir: Analogies and homologies in their linguistic thought // Honor of Mary Haas: From the Haas Festival Conference on Native American linguistics / Ed. by W. F. Shipley. Berlin; New York: Mouton de Gruyter, 1988. P. 225–264.

Drivonikou et al. 2007 —Drivonikou G., Kay P., Regier T., Ivry R., Gilbert A., Franklin A., Davies I. Further evidence that Whorfian effects are stronger in the right visual field than the left // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2007. 104. P. 1097–1102.

Dryer 1997 — Dryer M. Are grammatical categories universal? // Essays on language function and language type: Dedicated to T. Givon / Ed. by J. Bybee, J. Haiman, S. Thompson. Amsterdam, 1997. P. 115–143.

Dudschig et al. 2013 — Dudschig C., Souman J., Lachmair M., de la Vega I., Kaup B. Reading «sun» and looking up: The influence of language on saccadic eye movements in the vertical dimension // PLoS ONE. 2013. 8 (2). P. e56872.

Duponceau 1819 — Duponceau P. S. Report of the corresponding secretary to the committee, of his progress in the investigation committed to him of the general character and forms of the languages of the American Indians // Transactions of the Historical and Literary Committee of the American Philosophical Society. Vol. 1. 1819.

Durante 1976 — Durante M. Studi sulla preistorica della tradizione poetica greca. Parte II. Incunabula Graeca 64. Roma: Ateneo, 1976.

Duranti 1997 — Duranti A. Linguistic anthropology. Cambridge University Press, 1997.

Duranti 2001 — Duranti A. Linguistic anthropology: a reader. Oxford University Press, 2001.

Duranti (ed.) 2004 — A companion to linguistic anthropology / Ed. by A. Duranti. Blackwell Publishing, 2004.

Durbin 1972 — Durbin M. Review of basic color terms // Semiotica. 1972. 6. P. 257–278.

Eggleston et al. 2011 — Eggleston A., Benedicto E., Balna M. Y. Spatial frames of reference in Sumu-Mayangna // Language Sciences. 2011. 33. P. 1047–1072.

Ekberg, Paradis (eds) 2009 — Evidentiality in language and cognition / Ed. by L. Ekberg, C. Paradis // Special issue of Functions of Language. 2009. 16 (1).

Ekstrom et al. 2003 — Ekstrom A. D., Kahana M. J., Caplan J. B., Fields T. A., Isham E. A. et al. Cellular networks underlying human spatial navigation // Nature. 2003. 425. P. 184–187.

Ellis 1993 — Ellis J. M. Language, thought, and logic. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 1993.

Engelen et al. 2011 —Engelen J., Bouwmeester S., de Bruin A., Zwaan R. Perceptual simulation in developing language comprehension // Journal of Experimental Child Psychology. 2011. 110 (4). P. 659–675.

739

Evans J. 2008 — Evans J. Dual-processing accounts of reasoning, judgment and social cognition // Annual Review of Psychology. 2008. 59. P. 255–278.

Evans N. 2010 — N. Evans N. Dying Words: Endangered languages and what they have to tell us. Wiley-Blackwell, 2010.

Evans N., Levinson 2009 — Evans N., Levinson S. C. The myth of language universals: Language diversity and its importance for cognitive science // Behavioral and Brain Sciences. 2009. 32 (5). P. 429–492.

Evans N., Sasse 2002 — N. Evans N., Sasse H.-J. Introduction: problems of polysynthesis // Problems of polysynthesis / Ed. by N. Evans, H.-J. Sasse. Berlin, 2002. P. 1–14.

Evans N., Wilkins 2000 — Evans N., Wilkins D. In the mind’s ear: The semantic extensions of perception verbs in Australian languages // Language. 2000. 76 (3). P. 546–592.

Evans V. 2012 — Evans V. Temporal frames of reference // URL: http://www.vyvevans.net/TFoRs.pdf.

Everett C. 2008 — Everett C. Evidence for language-mediated thought in the perception of non-gendered figures // Texas Linguistic Forum. 2008. 52. P. 24–33.

Everett C. 2011 — Everett C. Gender, pronouns and thought: The ligature between epicene pronouns and a more neutral gender perception // Gender and Language. 2011. 5 (1). P. 133–152.

Everett C. 2012a — Everett C. A closer look at a supposedly anumeric language // International Journal of American Linguistics. 2012. 78 (4). P. 575–590.

Everett C. 2012b — Everett C. Independent cross-cultural data reveal linguistic effects on basic numerical cognition // Language and Cognition. 2012. 5 (1). P. 99–104.

Everett C. 2012c — Everett C. Numerical cognition among speakers of the Jarawara language: A pilot study and methodological implication // Proceedings of the 35th Annual Penn Linguistics Colloquium. 2012. 18.1. P. 51–59.

Everett C. 2013a — Everett C. Linguistic relativity: Evidence across languages and cognitive domains. Walter De Gruyter, 2013.

Everett C. 2013b — Everett C. Linguistic relativity and numeric cognition: New light on a prominent test case // Proceedings of the 37th Annual Meeting of the Berkeley Linguistics Society. 2013. P. 91–103.

Everett C., Madora 2012 — Everett C., Madora K. Quantity recognition among speakers of an anumeric language // Cognitive Science. 2012. 36. P. 130–141.

Everett D. 2005 — Everett D. Cultural constraints on grammar and cognition in Pirahã // Current Anthropology. 2005. 4. P. 621–646.

EWA II — Mayrhofer M. Etymologisches Wörterbuch des Altindoarischen. Bd II. Heidelberg: Universitatsverlag C. Winter, 1996.

Fagot et al. 2006 — Fagot J., Goldstein J., Davidoff J., Pickering A. Cross-species differences in color categorization // Psychonomic Bulletin & Review. 2006. 13. P. 275–280.

Fauconnier 1994 — Fauconnier G. Mental spaces: Aspects of meaning construction in natural languages. Cambridge, MA: MIT Press, 1994.

Fauconnier 2007 — Fauconnier G. Mental Spaces // The Oxford Handbook of Cognitive Linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. 2007. P. 351–376.

Fausey, Boroditsky 2011 —Fausey C., Boroditsky L. Who dunnit? Cross-linguistic differences in eye-witness memory // Psychonomic Bulletins & Review. 2011. 18. P. 150–157.

740

Fausey, Matlock 2011 — Fausey C., Matlock T. Can grammar win elections? // Political Psychology. 2011. 32 (4). P. 563–574.

Fausey et al. 2010 — Fausey C., Long B., Inamori A., Boroditsky L. Constructing agency: the role of language // Frontiers in Cultural Psychology. 2010. 1. P. 162.

Fay, Maner 2012 — Fay A., Maner J. Warmth, spatial proximity, and social attachment: The embodied perception of a social metaphor // Journal of Experimental Social Psychology. 2012. 48. P. 1369–1372.

Fedden, Boroditsky 2012 — Fedden S., Boroditsky L. Spatialization of time in Mian // Frointiers in cultural psychology. 2012. 3.

Feigenbaum, Morris 2004 — Feigenbaum J. D., Morris R. G. Allocentric versus egocentric spatial memory after unilateral temporal lobectomy in humans // Neuropsychology. 2004. 18 (3). P. 462–472.

Feigenson et al. 2004 — Feigenson L., Dehaene S., Spelke E. Core systems of number // Trends in Cognitive Sciences. 2004. 8. P. 307–314.

Fernandes, Kolinsky 2012 — Fernandes T., Kolinsky R. From hand to eye: The role of literacy, familiarity, graspability, and vision-for-action on enantiomorphy // Acta Psychologica. 2012. 142. P. 51–61.

Filipović 2007 — Filipović L. Language as a witness: Insights from cognitive linguistics // The International Journal of Speech, Language and the Law. 2007. 14 (2). P. 245–267.

Filipović 2013a — Filipović L. Constructing causation in language and memory: implications for access to justice in multilingual interactions // International Journal of Speech Language and the Law. 2013. Vol. 20. No 1.

Filipović 2013b — Filipović L. The role of language in legal contexts: a forensic cross-linguistic viewpoint // Law and Language: Current Legal Issues (15) / Ed. by M. Freeman, F. Smith. Oxford: Oxford University Press, 2013. P. 328–343.

Fillmore 1968 — Fillmore Ch. J. The case for case // Universals in linguistic theory / Ed. by E. Bach, R. Harms. New York: Holt, Rinehart & Winston, 1968.

Fillmore 1985 — Fillmore Ch. Frames and the semantics of understanding // Quaderni di Semantica. 1986. 6. P. 222–254.

Fillmore, Kay 1993 — Fillmore Ch. J., Kay P. Construction grammar coursebook. Berkeley: University of California at Berkeley, 1993.

Fincher-Kiefer 2001 — Fincher-Kiefer R. Perceptual components of situation models // Memory & Cognition. 2001. 29. P. 336–343.

Fincher-Kiefer, D’Agostino 2004 — Fincher-Kiefer R., D’Agostino P. The role of visuospatial resources in generating predictive and bridging inferences // Discourse Processes. 2004. 37. P. 205–224.

Firestone 1965 — Firestone H. Description and Classification of Siriono. London: Mouton, 1965.

Fischer, Zwaan 2008 — Fischer M., Zwaan R. Grounding cognition in perception and action // Quartery Journal of Experimental Psychology Section A-Human Experimental P. 2008. 61. P. 825–857.

Fishman 1960 — Fishman J. A. A systematization of the Whorfian hypothesis // Behavioral Science. 1960. 5. P. 323–339.

Fitneva 2001 — Fitneva S. Epistemic marking and reliability judgments: Evidence from Bulgarian // Journal of Pragmatics. 33. P. 401–420.

741

Fitneva, Matsui (eds) 2009 — Evidentiality: A window into language and cognitive development / Ed. by S. Fitneva, T. Matsui // New directions for child and adolescent development. 2009. Vol. 125.

Flaherty 2001 — Flaherty M. How a language gender system creeps into perception // Journal of Cross-cultural Psychology. 2001. 32. P. 18–31.

Flecken 2011 — Flecken M. Event conceptualization by early bilinguals: Insights from linguistic and eye tracking data // Bilingualism: Language and Cognition. 2011. 14 (1). P. 61–77.

Flecken et al. 2014 — Flecken M., von Stutterheim C., Carroll M. Grammatical aspect influences motion event perception: Findings from a cross-linguistic non-verbal recognition task // Language and Cognition. 2014. 6 (1). P. 45–78.

Flecken et al. 2015a — Flecken M., Athanasopoulos P., Kuipers J., Thierry G. On the road to somewhere: Brain potentials reflect language effects on motion event perception // Cognition. 2015. 141. P. 41–51.

Flecken et al. 2015b — Flecken M., Walbert K., Dijkstra T. «Right now, Sophie *swims in the pool?!»: Brain potentials of grammatical aspect processing // Frontiers in Psychology. 2015. 6.

Florey, Kelly 2002 — Florey M., Kelly B. Spatial reference in Alune // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. 2002. P. 11–46.

Fodor 1975 — Fodor J. The language of thought. New York: Harvester Press, 1975.

Fodor 1983 — Fodor J. The modularity of mind: An essay on faculty psychology. London: MIT Press, 1983.

Fodor 1998 — Fodor J. Concepts. Where Cognitive Science went wrong. Oxford: Clarendon Press, 1998.

Fodor 2008 — Fodor J. LOT2. The language of thought revisited. Oxford University Press, 2008.

Foley 1997 — Foley W. Anthropological linguistics: An Introduction. Oxford: Blackwell, 1997.

Fontenau, Davidoff 2007 — Fontenau E., Davidoff J. Neural correlates of colour categories // NeuroReport. 2007. 18. P. 1323–1327.

Forbes et al. 2008 — Forbes J., Poulin-Dubois D., Rivero M., Sera M. Grammatical gender affects bilinguals’ conceptual gender: implications for linguistic relativity and decision making // The Open Applied Linguistics Journal. 2008. 1. P. 68–76.

François 2003 — François A. Of men, hills and winds: space directionals in Mwotlap // Oceanic Linguistics. 2003. 42 (2). P. 407–437.

François 2004 — François A. Reconstructing the geocentric system of Proto-Oceanic // Oceanic linguistics. 2004. 43 (1). P. 1–32.

Frank et al. 2008 —Frank M., Everett D., Fedorenko E., Gibson E. Number as a cognitive technology: Evidence from Pirahã language and cognition // Cognition. 2008. 108. P. 819–824.

Frank et al. 2012 — Frank M., Fedorenko E., Lai P., Saxe R., Gibson E. Verbal interference suppresses exact numerical representation // Cognitive Psychology. 2012. 64. P. 74–92.

Frankish, Evans 2009 — Frankish K., Evans J. The duality of mind: An historical perspective // In two minds: Dual processes and beyond / Ed. by J. Evans, K. Frankish. Oxford University Press, 2009. P. 1–30.

742

Franklin, Davies 2004 — Franklin A., Davies I. New evidence for infant colour categories // British Journal of Developmental Psychology. 2004. 22. P. 349–377.

Franklin et al. 2005a — Franklin A., Clifford A., Williamson E., Davies I. Color term knowledge does not affect categorical perception of color in toddlers // Journal of Experimental Child Psychology. 2005. 90. P. 114–141.

Franklin et al. 2005b — Franklin A., Pilling M., Davies I. The nature of infant color categorization: Evidence from eye movements on a target detection task // Journal of Experimental Child Psychology. 2005. 91. P. 227–248.

Franklin et al. 2008 — Franklin A., Drivonikou G., Bevis L., Davies I., Kay P., Regier T. Categorical perception of colour is lateralized to the right hemisphere in infants, but to the left hemisphere in adults // Proceeding of the National Academy of Sciences. 2008. 105. P. 3221–3225.

Franklin et al. 2009 — Franklin A., Wright O., Davies I. What can we learn from toddlers about categorical perception of color? Comments on Goldstein, Davidoff, and Roberson // Journal of Experimental Child Psychology. 2009. 102. P. 239–245.

Friedrich 1971 — Friedrich P. The Tarascan suffixes of locative space. Language Science Monographs. Vol. 9. Indiana University, Bloomington, 1971.

Friedrich 1986 — Friedrich P. The language parallax: linguistic relativism and poetic indeterminacy. Austin, TX: University of Texas, 1986.

Gaby 2006 — Gaby A. A Grammar of Kuuk Thaayorre. Unpublished Ph.D. thesis, Melbourne: University of Melbourne, 2006.

Gaby 2012 — Gaby A. The Thaayorre think of time like the talk of space // Frontiers in Psychology. 2012. 3. P. 300.

Galati et al. 2000 — Galati G., Lobel F., Vallar G., Berthoz A., Pizzamiglio l., Le Bihan D. The neural basis of egocentric and allocentric coding of space in humans: a functional magnetic resonance study // Experimental Brain Research. 2000. 133. P. 156–164.

Gallese, Lakoff 2005 — Gallese V., Lakoff G. The brain’s concepts: The role of the sensory-motor system in conceptual knowledge // Cognitive Neuropsychology. 2005. 22 (3/4). P. 455–479.

Gallistel 1990 — Gallistel C. R. The organization of learning. Cambridge, MA: MIT Press, 1990.

Ganushchak et al. 2011 — Ganushchak L., Verdonschot R., Schiller N. When leaf becomes neuter: event-related potential evidence for grammatical gender transfer in bilingualism // NeuroReport. 2011. 22 (3). P. 106–110.

Gao, Malt 2009 — Gao M. Y., Malt B. C. Mental representation and cognitive consequences of Chinese individual classifiers // Language and Cognitive Processes. 2009. 24 (7). P. 1124–1179.

Garcia-Sierra et al. 2011 — Garcia-Sierra A., Rivera-Gaxiola M., Percaccio Ch. et al. Bilingual language learning: An ERP study relating early brain responses to speech, language input, and later word production // Journal of Phonetics. 2011. 39. P. 546–557.

Garnham et al. 2012 — Garnham A., Gabriel U. et al. Gender representation in different languages and grammatical marking on pronouns: When beauticians, musicians, and mechanics remain men // Discourse Processes. 2012. 49. P. 481–500.

Gaskins, Lucy 2003 — Gaskins S., Lucy J. Interaction of language type and referent type in the development of nonverbal classification preferences // Language in mind: Advances

743

in the study of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 465–492.

Gathercole (ed.) 2008 — Routes to language. Studies in honor of Melissa Bowerman / Ed. by V. Gathercole. 2008.

Geeraerts, Cuyckens (eds) 2007 — The Oxford Handbook of Cognitive Linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. Oxford University Press, 2007.

Gennari et al. 2002 — Gennari S., Sloman S., Malt B., Fitch T. Motion events in language and cognition // Cognition. 2002. 83. P. 49–79.

Gentner 2003 — Gentner D. Why we’re so smart // Language in mind: Advances in the study of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 195–236.

Gentner, Boroditsky 2001 — Gentner D., Boroditsky L. Individuation, relativity, and early word learning // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 215–256.

Gentner, Bowerman 2009 — Gentner D., Bowerman M. Why some spatial semantic categories are harder to learn than others: The typological prevalence hypothesis // Crosslinguistic approaches to the psychology of language: Research in the tradition of Dan Isaac Slobin / Ed. by J. Guo et al. 2009. P. 465–480.

Gentner, Goldin-Meadow (eds) 2003 — Language in mind: Advances in the investigation of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. The MIT Press, 2003.

Gentner, Goldin-Meadow 2003 — Gentner D., Goldin-Meadow S. Whither whorf // Language in mind. Advances in the study of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 3–14.

Gentner, Smith 2013 — Gentner D., Smith L. Analogical learning and reasoning // The Oxford Handbook of cognitive psychology / Ed. by D. Reisberg. Oxford University Press, 2013. P. 668–681.

Gentner et al. 2002 — Gentner D., Mutsumi I., Boroditsky L. As time goes by: Evidence for two systems in processing space > time metaphors // Language and Cognitive Processes. 2002. 17. P. 537–565.

Gibbs 2006 — Gibbs R. Embodiment and cognitive science. New York: Cambridge University Press, 2006.

Gibbs 2013 — Gibbs R. Walking the walk while thinking about the talk: Embodied interpretation of metaphorical narratives // Journal of Psycholinguistic Research. 2013. 42 (4). P. 364–378.

Gibbs, Matlock 2008 — Gibbs R., Matlock T. Metaphor, imagination, and simulation: Psycholinguistic evidence // Cambridge handbook of metaphor and thought / Ed. by R. Gibbs. New York: Cambridge University Press, 2008. P. 161–176.

Gibbs, Pelosi 2010 — Gibbs R., Pelosi silva de Macedo A.-C. Metaphor and embodied cognition // D.E.L.T.A. 2010. 26. P. 679–700.

Gibbs et al. 2006 — Gibbs R., Gould J., Andric M. Imagining metaphorical actions: Embodied simulations make the impossible plausible // Imagination, cognition, and personality. 2006. 25. P. 221–238.

Giessner, Schubert 2007 — Giessner S., Schubert T. High in the hierarchy: How vertical location and judgements of leaders’ power are interrelated // Organizational behavior and human decision processes. 2007. 104. P. 30–44.

744

Gilbert et al. 2006 — Gilbert A., Regier T., Kay P., Ivry R. Whorf is supported in the right visual field but not the left // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2006. 103. P. 489–494.

Gipper 1972 — Gipper H. Gibt es ein sprachliches Relativitätsprinzip? Untersuchungen zur Sapir-Whorf-Hypothese. Frankfurt am Main, 1972.

Gipper 1976 — Gipper H. Is there a linguistic relativity principle? // Universalism versus relativism in language and thought: Proceedings of a colloquium on the Sapir-Whorf hypotheses / Ed. by R. Pinxten. The Hague: Mouton, 1976. P. 217–228.

Gleason 1961 — Gleason H. An introduction to descriptive linguistics. New York: Holt, Rinehart and Winston, 1961.

Gleitman, Papafragou 2005 — Gleitman L., Papafragou A. Language and thought // Cambridge Handbook of thinking and reasoning / Ed. by R. Morrison, K. Holyoak. Cambridge University Press, 2005. P. 663–692.

Gleitman, Papafragou 2013 — Gleitman L., Papafragou A. Relations between language and thought // The Oxford Handbook of cognitive psychology / Ed. by D. Reisberg. Oxford: Oxford University Press, 2013.

Glenberg, Gallese 2012 — Glenberg A., Gallese V. Action-based language: A theory of language acquisition, comprehension, and production // Cortex. 2012. 48. P. 905–922.

Glenberg, Kaschak 2002 —Glenberg A., Kaschak M. Grounding language in action // Psychonomic Bulletin & Review. 2002. 9. P. 558–565.

Glenberg, Kaschak 2003 — Glenberg A., Kaschak M. The body’s contribution to language // The psychology ofl and motivation. Vol. 43 / Ed. by B. Ross. Academic Press, 2003. P. 93–126.

Glenberg et al. 2008 — Glenberg A., Sato M., Cattaneo L. et al. Processing abstract language modulates motor system activity // The Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2008. 61 (6). P. 905–919.

Glover, Dixon 2002 — Glover S., Dixon P. Semantics affect the planning but not control of grasping // Exp. Brain. Res. 2002. 146. P. 383–387.

Glover et al. 2004 — Glover S., Rosenbaum D., Graham J., Dixon P. Grasping the meaning of words // Exp. Brain. Res. 2004. 154. P. 103–108.

Göksun et al. 2009 — Göksun T., Hirsh-Pasek K., Golinkoff R. Trading spaces: Carving up events for learning language // Perspectives on Psychological Science. 2009. 5. P. 33–42.

Goldin-Meadow 2003a — Goldin-Meadow S. Hearing Gesture: How our hands help us think. Harvard University Press, 2003.

Goldin-Meadow 2003b — Goldin-Meadow S. The Resilience of Language: What gesture creation in deaf children can tell us about how all children learn language. New York: Psychological Press, 2003.

Goldin-Meadow 2003c — Goldin-Meadow S. Thought before language: Do we think ergative? // Language in mind: Advances in the study of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. Cambridge, MA: MIT Press, 2003. P. 493–522.

Goldin-Meadow, Alibali 2013 — Goldin-Meadow S., Alibali M. Gesture’s role in speaking, learning, and creating language // Annual Review of Psychology. 2013. 64. P. 257–283.

Goldstein et al. 2009 — Goldstein J., Davidoff J., Roberson D. Knowing color terms enhances recognition: further evidence from English and Himba // Journal of Experimental Child Psychology. 2009. 102. P. 219–238.

745

Gomila 2010 — Gomila A. The language of thought: still a game in town? // Teorema. 2010. 30. P. 145–155.

Gomila 2012 — Gomila A. Verbal Minds: Language and the architecture of cognition. Elsevier, 2012.

Gomila T., Calvo 2008 — Gomila T., Calvo P. Directions for an embodied cognitive science: Toward an integrated approach // Handbook of cognitive science: An embodied approach / Ed. by P. Calvo, T. Gomila. 2008. P. 1–20.

Gonda 1963 — Gonda J. The vision of the Vedic poets. The Hague: Walter de Gruyter, 1963.

Gordon 2004 — Gordon P. Numeric cognition without words: Evidence from Amazonia // Science. 2004. 306. P. 496–499.

Gordon 2010 — Gordon P. Worlds without words: Commensurability and causality in language, culture, and cognition // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. Malt, P. Wolff. Oxford University Press, 2010. P. 199–218.

Grace 1987 — Grace G. W. The linguistic construction of reality. London: Croom Helm, 1987.

Graham 1989 — Graham A. C. Disputers of the Tao: Philosophical argument in ancient China. Chicago: Open Court, 1989.

Guasch 1956 — Guasch A. El idioma guarani: Gramatica y antologia de prosa y verso. Asuncion: Casa Americas, 1956.

Gumperz, Levinson (eds) 1996 — Rethinking linguistic relativity / Ed. by J. Gumperz, S. Levinson. Cambridge University Press, 1996.

Guo et al. (eds) 2008 — Crosslinguistic approaches to the psychology of language. Research in the tradition of Dan Isaac Slobin / Ed. by J. Guo, E. Lieven, N. Budwig, S. Ervin-Tripp, K. Nakamura, Ş. Özçalişkan. New York; London: Psychology Press, 2008.

Gygax et al. 2008 — Gygax P., Gabriel U., Sarrasin O. et al. Generically intended, but specifically interpreted: When beauticians, musicians and mechanics are all men // Language and Cognitive Processes. 2008. 23. P. 464–485.

Halliday 1968 — Hacking I. A Language without Particulars // Mind. 77. P. 168–185.

Halliday 1985 — Halliday M. An introduction to functional grammar. London: Edward Arnold, 1985.

Hamann 1821 — Hamann J. G. Versuch über eine akademische Frage // Hamann’s Schriften / Hrsg. von F. Roth. Zweiter Theil. Berlin: G. Reimer, 1821.

Hamann 1825a — Hamann J. G. Briefe von 1784 bis 1788 // Hamanns Schriften / Hrsg. von F. Roth. Siebenter Theil. Berlin: G. Reimer, 1825.

Hamann 1825b — Hamann J. G. Metakritik über den Purismus der reinen Vernunft // Hamanns Schriften / Hrsg. von F. Roth. Siebenter Theil. Berlin: G. Reimer, 1825.

Hamann 1868 — Hamann J. G. Briefwechsel mit Friedrich Heinrich Jacobi // Johann Georg Hamann’s, des Magus im Norden, Leben und Schriften / Hrsg. von C. H. Gildemeister. Fünfter Band. Gotha: Perthes, 1868.

Hamano 1998 — Hamano S. The sound-symbolic system of Japanese. Stanford: CLSI Publications, 1998.

Hammarström 2010 — Hammarström H. Rarities in numeral systems // Rethinking universals: How raritites affect linguistic theory / Ed. by J. Wohlgemuth, M. Cysouw. Berlin, 2010. P. 11–60.

746

Hanks 1990 — Hanks W. Referential practice: language and lived space among the Maya. Chicago: University of Chicago Press, 1990.

Hanks 1996 — Hanks W. Language form and communicative practices // Rethinking linguistic relativity / Ed. by J. Gumperz, S. Levinson. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 232–270.

Hanks 2005 — Hanks W. Explorations in the deictic field // Current Anthropology. 2005. 46 (2). P. 191–220.

Hanley, Roberson 2008Hanley R., Roberson D. Do infants see color differently? // Scientific American, 14 May 2008.

Hardin, Maffi (eds) 1997 — Color categories in thought and language / Ed. by C. Hardin, L. Maffi. Cambridge University Press, 1997.

Harnad 2005 — Harnad S. To cognize is to categorize: Cognition is categorization // Handbook of categorization in cognitive science / Ed. by H. Cohen, C. Lefebvre. Elsevier, 2005. P. 20–45.

Harr 2012 — Harr A.-K. Language-specific factors in First language acquisition. The expression of motion events in French and German. Walter de Gruyter, 2012.

Harris 1999 — Harris P. Individual differences in understanding emotion: the role of attachment status and psychological discourse // Attachment & Human Development. 1999. 3. P. 307–324.

Haspelmath 2003 — Haspelmath M. The geometry of grammatical meaning: Semantic maps and cross-linguistic comparison // The new psychology of language. Vol. 2 / Ed. by M. Tomasello. Mahwah, NJ: Lawrence Erlbaum, 2003. P. 211–242.

Haspelmath 2007 — Haspelmath M. Pre-established categories don’t exist: consequences for language description and typology // Linguistic Theory. 2007. 11. P. 119–132.

Haspelmath 2010 — Haspelmath M. Comparative concepts and descriptive categories in cross-linguistic studies // Language. 2010. 86 (3). P. 663–687.

Haspelmath 2011 — Haspelmath M. The indeterminacy of word segmentation and the nature of morphology and syntax // Folia Linguistica. 2011. 45 (2). P. 31–80.

Haspelmath 2012 — Haspelmath M. How to compare major word-classes across the world’s languages // UCLA Working Papers in Linguistics, Theories of Everything. Vol. 17. 2012. P. 109–130.

Haspelmath et al. (eds) 2001 — Language typology and language universals: An International Handbook. Vols 1–2 / Ed. by M. Haspelmath, E. König, W. Oesterreicher, W. Raible. Berlin, New York: Walter de Gruyter, 2001.

Haudry 1985 — Haudry J. Les Indo-Europeens. 2nd ed. Paris: Presses Universitaires de France, 1985.

Haun et al. 2006 — Haun D., Rapold C., Call J., Janzen G., Levinson S. C. Cognitive cladistics and cultural override in Hominid spatial cognition // Proceedings of the National Academy of Sciences of the United States of America. 2006. 103 (46). P. 17568–17573.

Haun et al. 2011 — Haun D., Rapold C., Janzen G., Levinson S. C. Plasticity of human spatial memory: Spatial language and cognition covary across cultures // Cognition. 2011. 119. P. 70–80.

Hauser et al. 2002 — Hauser M., Chomsky N., Fitch W. The faculty of language: What is it, who has it, and how did it evolve? // Science. 2002. 298. P. 1569–1579.

747

Haviland 1979 — Haviland J. B. Guugu Yimidhirr // Handbook of Australian languages. Vol. 1 / Ed. by R. M. W. Dixon, B. Blake. Canberra: Australian National University Press, 1979.

Haviland 1993 — Haviland J. B. Anchoring, iconicity and orientation in Guugu Yimithirr pointing gestures // Journal of Linguistic Anthropology. 1993. 3 (1). P. 3–45.

Haviland 1998 — Haviland J. B. Guugu Yimithirr cardinal directions // Ethos. 1998. 26 (1). P. 7–24.

Haviland 2000a — Haviland J. B. Early pointing gestures in Zinacantán // Journal of Linguistic Anthropology. 2000. 8 (2). P. 162–196.

Haviland 2000b — Haviland J. B. Pointing, gesture spaces, and mental maps // Language and gesture / Ed. by D. McNeill. Cambridge University Press, 2000. P. 13–46.

Haviland 2002 — Haviland J. Evidential mastery // Chicago Linguistic Society. 38: The Panels. 2002. P. 349–368.

Haviland 2003 — Haviland J. B. How to point in Zinacantán // Pointing: Where language, cultura, and cognition meet / Ed. by S. Kita. Mahwah, NJ; London, 2003. P. 139–170.

Haviland 2005 — Haviland J. B. Directional precision in Zinacantec deictic gestures: (cognitive?) preconditions of talk about space // Intellectica. 2005. 2–3. P. 25–54.

Heider, Olivier 1972 — Heider E., Olivier D. The structure of the color space in naming and memory for two languages // Cognitive Psychology. 1972. 3. P. 337–354.

Heine, Kuteva 2002 — Heine B., Kuteva T. World lexicon of grammaticalization. Cambridge: Cambridge University Press, 2002.

Heine, Zelealem 2007 — Heine B., Zelealem L. Is Africa a linguistic area? // A linguistics geography of Africa / Ed. by B. Heine, D. Nurse. Cambridge: Cambridge University Press, 2007. P. 15–35.

Heintel (Hrsg.) 1960 — Johann Gottfried Herder: Sprachphilosophische Schriften / Hrsg. von E. Heintel. Hamburg: Felix Meiner, 1960.

Hengeveld, van Lier 2008 — Hengeveld K., van Lier E. Parts of speech and dependent clauses in Functional Discourse Grammar // Studies in Language. 2008. 32 (3). P. 753–785.

Hengeveld, van Lier 2010 — Hengeveld K., van Lier E. An implicational map of parts of speech // Linguistic Discovery. 2010. 8 (1). P. 129–156.

Hengeveld, Mackenzie 2008 — Hengeveld K., Mackenzie J. L. Functional Discourse Grammar: A Typologically-Based Theory of Language Structure. Oxford: Oxford University Press, 2008.

Henrich et al. 2010 — Henrich J., Heine S., Norenzayan A. The weirdest people in the world // Behavioral and Brain Sciences. 2010. 33. P. 1–75.

Hermer-Vazquez et al. 1999 — Hermer-Vazquez L., Spelke E., Katsnelson A. Sources of flexibility in human cognition: dual-task studies of space and language // Cognitive Psychology. 1999. 39. P. 3–36.

Hespos, Baillargeon 2001 — Hespos S., Baillargeon R. Reasoning about containment events in very young infants // Cognition. 2001. 78. P. 207–245.

Hespos, Piccin 2009 — Hespos S., Piccin T. To generalize or not to generalize: Spatial categories are influenced by physical attributes and language // Developmental Science. 2009. 12. P. 88–95.

Hespos, Spelke 2004 — Hespos S., Spelke E. Conceptual precursors to language // Nature. 2004. 430. P. 453–456.

748

Hickerson 1971 — Hickerson A. C. Review of Berlin and Kay (1969) // Inernational Journal of American Linguistics. 1971. 37. P. 257–270.

Hickmann 2001 — Hickmann M. Language and cognition in development: Old questions, new directions // Pragmatics. 2001. 11 (2). P. 105–126.

Hickmann 2004 — Hickmann M. Children’s discource: Person, space and time across languages. Cambrige University Press, 2004.

Hickmann 2006 — Hickmann M. The relativity of motion in first language acquisition // Space in languages: Linguistic systems and cognitive categories / Ed. by M. Hickman, S. Robert. (Typological Studies in Language, 66.) Amsterdam: John Benjamins, 2006. P. 281–308.

Hill 1982 — Hill C. Up / down, front / back, left / right: A contrastive study of Hausa and English // Here and there: Cross-linguistic studies on deixis and demonstration / Ed. by J. Weissenborn, W. Klein. Amsterdam: Benjamins, 1982. P. 11–42.

Hill, Mannheim 1992 — Hill J., Mannheim D. Language and world view // Annual Review of Anthropology. 1992. 21. P. 381–406.

Hoijer 1948 — Hoijer H. Linguistic and cultural change // Language. 1948. 24. P. 335–345.

Hoijer 1951 — Hoijer H. Cultural implications of some Navaho linguistic categories // Language. 1951. 27. P. 111–120.

Hoijer 1953 — Hoijer H. The relation of language to culture // Anthropology today / Ed. by A. L. Kroeber. Chicago: University of Chicago Press, 1953. P. 554–573.

Hoijer 1954 — Hoijer H. The Sapir-Whorf hypothesis // Language in culture/ Ed. by H. Hojer. Chicago: University of Chicago Press, 1954. P. 92–105.

Hoijer (ed.) 1954 — Language in culture / Ed. by H. Hojer. Chicago: University of Chicago Press, 1954.

Hollenbach 1988 — Hollenbach B. E. Semantic and syntactic extensions of Copala Trique body-part nouns. Homenaje a Jorge Suarez. México, 1988.

Holmes et al. 2009 — Holmes A., Franklin A., Clifford A., Davies I. Neurophysiological evidence for categorical perception of colour // Brain and Cognition. 2009. 692. P. 426–434.

Holt, Beilock 2006 — Holt L., Beilock S. Expertise and its embodiment: Examining the impact of sensorimotor skill expertise on the representation of action-related text // Psychonomic Bulletin & Review. 2006. 13 (4). P. 694–701.

Holyoak, Morrison (eds.) 2012 — Holyoak K. J., Morrison R. G. (eds). The Oxford handbook of thinking and reasoning. New York: Oxford University Press, 2012.

Horchak et al. 2014 —Horchak O., Giger J.-C., Cabral M., Pochwatko G. From demonstration to theory in embodied language comprehension: A review // Cognitive Systems Research. 2014. 29. P. 66–85.

Howes (ed.) 1991 — The varieties of sensory experience: A source book in the anthropology of the sense / Ed. by D. Howes. Toronto: University of Toronto Press, 1991.

Huang, Chen 2011 — Huang Sh., Chen J.-Y. The effects of numeral classifiers and taxonomic categories in Chinese speakers’ recall of nouns // Proceedings of the 33rd Annual Conference of the Cognitive Science Society / Ed. by L. Carlson, Ch. Hoelscher, T. Shipley. Austin, TX: Cognitive Science Society, 2011. P. 3199–3204.

Huette et al. 2012 — Huette S., Winter B., Matlock T., Spivey M. Processing motion implied in language: eye-movement differences during aspect comprehension // Cognitive Processing. 2012. 13. P. 193–197.

749

Huettig et al. 2010 — Huettig F., Chen J., Bowerman M., Majid A. Do language-specific categories shape conceptual processing? Mandarin classifier distinctions influence eye gaze behavior, but only during linguistic processing // Journal of Cognition and Culture. 2010. 10. P. 39–58.

Humboldt 1801–1802 — von Humboldt W. Fragmente der Monographie über die Basken // von Humboldt W. Werke. Bd VII. 1907. S. 593–608.

Humboldt 1820 — von Humboldt W. Über das vergleichende Sprachstudium in Beziehung auf die verschiedenen Epochen der Sprachenwicklung // von Humboldt W. Werke in 5 Bdd. Bd III. Darmstadt, 1820. S. 1–25.

Humboldt 1824 — von Humboldt W. Grundzüge des allgemeinen Sprachtypus // von Humboldt W. Werke. Bd V. 1906. S. 364–475

Humboldt 1827 — von Humboldt W. Über den Dualis // von Humboldt W. Werke. Bd VI. 1907. S. 4–28.

Humboldt 1827–1829 — von Humboldt W. Über die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues // von Humboldt W. Werke. Bd VI. Berlin, 1906. S. 111–303.

Humboldt 1893 — von Humboldt W. Gesammelte Schriften. Bd 4. Berlin, 1893.

Humboldt 1907 — von Humboldt W. Einleitung in das gesamte Sprachstudium // von Humboldt W. Werke. Bd VII. Berlin, 1907. S. 619–627.

Huntley-Fenner et al. 2002 — Huntley-Fenner G., Carey S., Solimando A. Objects are individuals but stuff doesn’t count: perceived rigidity and cohesiveness influence infants’ representations of small groups of discrete entities // Cognition. 2002. 85. P. 203–221.

Huumo 2005 — Huumo T. How fictive dynamicity motivates aspect marking: The riddle of the Finnish quasi-resultative construction // Cognitive Linguistics. 2005. 16. P. 113–144.

Hymes, Fought 1975 — Hymes D., Fought J. American structuralism // Current issues in linguistics: Historiography of linguistics. Vol. 13 / Ed. by Th. Sebeok et al. The Hague: Mouton, 1975. P. 903–1176.

Hyslop 2002 — Hyslop C. Hiding behind trees on Ambae: spatial reference in an Oceanic language // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. Canberra, 2002. P. 47–76.

Ibarretxe-Antuñano 2004a — Ibarretxe-Antuñano I. Motion events in Basque Narratives // Relating events in narrative. Typological and contextual perspectives / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004. P. 89–112.

Ibarretxe-Antuñano 2004b — Ibarretxe-Antuñano I. Tipi-tapa, Tipi-tapa Korrika!!! Motion and sound symbolism in Basque // LAUD Series A: General and theoretical Papers. 2004. No. 629.

Ibarretxe-Antuñano 2008 — Ibarretxe-Antuñano I. Path salience in motion events // Crosslinguistic approaches to the psychology of language / Ed. by J. Guo et al. 2008. P. 403–414.

IEW — Pokorny J. Indogermanisches Etymologisches Wörterbuch. Bern: Franke, 1959.

IJzerman, Semin 2009 — IJzerman H., Semin G. The thermometer of social relations: Mapping social proximity on temperature // Psychological Science. 2009. 20. P. 1214–1220.

IJzerman, Semin 2010 — IJzerman H., Semin G. Temperature perceptions as a ground for social proximity // Journal of Experimental Social Psychology. 2010. 46. P. 867–873.

IJzerman et al. 2012 — IJzerman H., Galluci M., Pouw W. et al. Cold-blooded loneliness: Social exclusion leads to lower skin temperature // Acta Psychologica. 2012. 140. P. 283–288.

750

Imai, Gentner 1997 — Imai M., Gentner D. A crosslinguistic study of early word meaning: Universal ontology and linguistic influence // Cognition. 1997. 62. P. 169–200.

Imai, Mazuka 2003 — Imai M., Mazuka R. Re-evaluation of linguistic relativity: Language-specific categories and the role of universal ontological knowledge in the construal of individuation // Language in mind: Advances in the issues of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 430–464.

Imai, Mazuka 2007 — Imai M., Mazuka R. Revisiting language universals and linguistic relativity: Language-relative construal of individuation constrained by universal ontology // Cognitive Science. 2007. 31. P. 385–414.

Imai, Saalbach 2010 — Imai M., Saalbach H. Categories in mind and categories in language: Are classifier categories a reflection of the mind? // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. C. Malt, P. Wolff. 2010. P. 138–164.

Imai et al. 2010 — Imai M., Schalk L., Saalbach H., Okada H. Influence of grammatical gender on deductive reasoning about sex-specific properties of animals // Proceedings of the 32nd Annual Conference of the Cognitive Science Society / Ed. by R. Catrambone, S. Ohlsson. Austin, 2010. P. 1160–1165.

Imai et al. 2013 — Imai M., Schalk L., Saalbach H., Okada H. All giraffes have female-specific properties: Influence of grammatical gender on deductive reasoning about sex-specific properties in German speakers // Cognitive Science. 2013. P. 1–23.

Jackendoff 1992 — Jackendoff R. Languages of the mind: Essays on mental representation. Cambridge, MA: The MIT Press, 1992.

Jackendoff 1996 — Jackendoff R. The architecture of the linguistic-spatial interface // Language and Space / Ed. by P. Bloom et al. Cambridge, 1996. P. 1–30.

Jackendoff 2007 — Jackendoff R. Language, consciousness, culture: Essays on mental structure. Cambridge, MA, 2007.

Jacobson 1984 — Jacobson S. Semantics and morphology of demonstratives in Central Yupik Eskimo // Etudes Inuit Studies. 1984. 8. P. 185–192.

Jakobson 1944 — Jakobson R. Franz Boas’ approach to language // International Journal of American Linguistics. 1944. 10. P. 188–195.

Jameson, Alvarado 2003 — Jameson K., Alvarado N. Differences in color naming and color salience in Vietnamese and English // COLOR Research & Application. 2003. 29. P. 128–134.

January, Kako 2007 — January D., Kako E. Re-evaluating evidence for the linguistic relativity hypothesis: Response to Boroditsky (2001) // Cognition. 2007. 104 (2). P. 417–426.

Janzen et al. 2012 — Janzen G., Haun D., Levinson S. C. Tracking down abstract linguistic meaning: Neural correlates of spatial frame of reference ambiguities in language // PLoS One. 2012. 7 (2).

Jarvis, Pavlenko 2008 — Jarvis S., Pavlenko A. Crosslinguistic influence in language and cognition. Oxford, England: Routledge, 2008.

John-Steiner 2007 — John-Steiner V. Vygotsky on Thinking and Speaking // The Cambridge companion to Vygotsky / Ed. by H. Daniels, M. Cole, J. Wertsch. Cambridge University Press, 2007. P. 136–153.

Jones 1994 — Jones C. Draft Sketch Grammar of Ngarinyman. Unpublished manuscript. Katherine: Diwurruwurru-Jaru Aboriginal Corporation, 1994.

751

Jones, Meehan 1978 — Jones R., Meehan B. Anbarra concepts of colour // Australian Aboriginal concepts / Ed. by L. R. Hiatt. Canberra, 1978, P. 20–29.

Johnson 1987 — Johnson M. The Body in the Mind. University of Chicago Press, 1987.

Joseph 1996 — Joseph J. The immediate sources of the ‘Sapir-Whorf Hypothesis’ // Historiographia Linguistica. 1996. 23 (3). P. 365–404.

Jostmann et al. 2009 — Jostmann N., Lakens D., Schubert T. Weight as an embodiment of importance // Psychological Science. 2009. 20. P. 1169–1174.

Kahn 2003 — Kahn Ch. The verb ‘Be’ in Ancient Greek. London: Hackett Publishing Company, 2003.

Kahn 2009 — Kahn Ch. Essays on Being. Oxford: Oxford University Press, 2009.

Kaschak, Borreggine 2008 — Kaschak M., Borreggine K. Temporal dynamics of the action-sentence compatibility effect // The Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2008. 61. P. 883–895.

Kaschak et al. 2005 — Kaschak M., Madden C., Therriault D., Yaxley R. et al. Perception of motion affects language processing // Cognition. 2005. 94. P. 74–89.

Kaschak et al. 2006 — Kaschak M., Zwaan R., Aveyard M., Yaxley R. Perception of auditory motion affects language processing // Cognitive Science. 2006. 30. P. 733–744.

Katz, Fodor 1963 — Katz J., Fodor J. The structure of a semantic theory // Language. 1963. 39. P. 170–210.

Kay 1999 — Kay P. The emergence of basic color lexicons hypothesis // The language of colour in the Mediterranean / Ed. by A. Borg. Stockholm: Almuist and Wiksell International, 1999.

Kay 2006 — Kay P. Methodological issues in cross-language color naming // Language, culture, and society: Key topics in linguistic anthropology / Ed. by Ch. Jourdan, K. Tuite. Cambridge University Press, 2006. P. 115–134.

Kay, Berlin 1997 — Kay P., Berlin B. Science? Imperialism: there are non-trivial constraints on color categorization // Behavioral and Brain Sciences. 1997. 20. P. 196–201.

Kay, Kempton 1984 — Kay P., Kempton W. What is the Sapir-Whorf hypothesis? // American Anthropologist. 1984. 86. P. 65–79.

Kay, Maffi 1999 — Kay P., Maffi L. Color appearance and the emergence and evolution of basic color lexicons // American Anthropologist. 1999. 101. P. 743–760.

Kay, Maffi 2005 — Kay P., Maffi L. Colour terms // The World Atlas of Language Structures / Ed. by M. Haspelmath, M. Dryer, D. Gil, B. Comrie. Oxford University Press, 2005. P. 534–545.

Kay, McDaniel 1978 — Kay P., McDaniel Ch. The linguistic significance of the meanings of basic color terms // Languageю 1978. 54. P. 610–646.

Kay, Regier 2003 — Kay P., Regier T. Resolving the question of color naming universals // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2003. 100. P. 9085–9089.

Kay et al. 1991 — Kay P., Berlin B., Merrifield W. Biocultural implications of systems of color naming // Journal of Linguistic Anthropology. 1991. 1. P. 12–25.

Kay et al. 1997 — Kay P., Berlin B., Maffi L., Merrifield W. Color naming across languages // Color categories in thought and language / Ed. by C. L. Hardin, L. Maffi. 1997. P. 21–57.

Kay et al. 2005 — Kay P., Regier T., Cook R. Focal colors are universal after all // Proceedings of the National Academy of Science. 2005. 102. P. 8386–8391.

752

Kay et al. 2009 — Kay P., RegierT. , Gilbert A., Ivry R. Lateralized Whorf: Language influences perceptual decision in the right visual filed // Language, evolution, and the brain / Ed. by J. Minett, W. Wang. Hong Kong: City University of Hong Kong Press, 2009 P. 261–284.

Kay et al. 2011 — Kay P., Berlin B., Maffi L., Merrifield W., Cook R. World Color Survey. CSLI Publications / Center for the Study of Language & Information, 2011.

Keating 2002 — Keating E. Space and its role in social stratification in Pohnpei, Micronesia // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. 2002. P. 201–212.

Keller 2011 — Keller J. The limits of habitual: Shifting paradigms for language and thought // A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. Wiley-Blackwell, 2011. P. 61–81.

Kemmerer 2006 — Kemmerer D. The semantics of space: integrating linguistic typology and cognitive neuroscience // Neuropsychologia. 2006. 44. P. 1607–1621.

Kemmerer 2010 — Kemmerer D. How words capture visual experience. The perspective from cognitive neuroscience // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. Malt, P. Wolff. Oxford University Press, 2010. P. 289–329.

Kemmerer, Gonzalez-Castillo 2010 — Kemmerer D., Gonzalez-Castillo J. The Two-Level Theory of verb meaning: An approach to integrating the semantics of action with the mirror neuron system // Brain & Language. 2010. 112. P. 54–76.

Kersten et al. 2003 — Kersten A., Meissner C., Schwartz B., Rivera M. Differential sensitivity to manner of motion in adult English and Spanish speakers // Paper given at Biennial Conference of the Society for Research in Child Development, Tampa, Florida. 2003.

Kersten et al. 2010 —Kersten A., Lechuga J., Alberechtsen J., Meissner Ch., Schwartz B., Iglesias A. English speakers attend more strongly than Spanish speakers to manner of motion when classifying novel objects and events // Journal of Experimental Psychology. 2010. 139 (4). P. 638–653.

Kesner 2000 — Kesner R. P. Behavioral analysis of the contribution of the hippocampus and parietal cortex to the processing of information: interactions and dissociations // Hippocampus. 2000. 10 (4). P. 483–490.

Kiefer, Pulvermüller 2012 —Kiefer M., Pulvermüller F. Conceptual representations in mind and brain: Theoretical developments, current evidence and future directions // Cortex. 2012. 48. P. 805–825.

Kiparsky 1968 — Kiparsky P. Tense and mood in Indo-European syntax // Foundations of Language. 1968. 4 (1). P. 30–57.

Kita 2006 — Kita S. A grammar of space in Japanese // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. Cambridge University Press, 2006.

Klein et al. 2013 — Klein D., Mok K., Chen J., Watkins K. Age of language learning shapes brain structure: A cortical thickness study of bilingual and monolingual individuals // Brain & Language. 2013.

Kloekhorst 2008 — Kloekhorst A. Etymological dictionary of the Hittite inherited lexicon. Leiden: Brill, 2008.

Koch et al. 2007 — Koch S. C., Zimmermann F., Garcia-Retamero R. El sol — die Sonne: Hat das grammatische Geschlecht von Objekten Implikationen für deren semantischen Gehalt? // Psychologische Rundschau. 2007. 58. P. 171–182.

753

Koerner 2000 — Koerner E. F. Towards a ‘full pedigree’ of ‘Sapir-Whorf hypothesis’: From Locke to Lucy // Pütz M., Verspoor M. (eds.). Explorations in Linguistic Relativity. Amsterdam, Philadelphia: John Benjamins, 2000. Pp. 1–24.

Kopecka, Pourcel 2005 — Kopecka A., Pourcel S. Figuring out figures’ role in motion conceptualization // Paper given at the 9th International Cognitive Linguistics Conference, Seoul, Korea, July. 2005.

Korotkova, Lander 2010 — N. Korotkova N., Lander Yu. Deriving affix order in polysynthesis: evidence from Adyghe // Morphology. 2010. 20 (2). P. 299–319.

Kosslyn et al. 2006 — Kosslyn S., Thompson W., Ganis G. The case for mental imagery. New York: Oxford University Press, 2006.

Kousta et al. 2008 —Kousta S., Vinson D., Vigliocco G. Investigating linguistic relativity through bilingualism: The case of grammatical gender // Journal of Experimental Psychology: Learning, Memory, and Cognition. 2008. 34 (4). P. 843–858.

Köveсses 2005 — Köveсses Z. Metaphor in culture: Universality and variation. Cambridge University Press, 2005.

Kronenfeld 1996 — Kronenfeld D. Plastic glasses and church fathers. Oxford University Press, 1996.

Kronenfeld 2008 — Kronenfeld D. Culture, society, and cognition: Collective goals, values, action, and knowledge. Berlin: Mouton de Gruyter, 2008.

Kronenfeld et al. (eds) 2011 — A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld, G. Bennardo, V. de Munck, M. Fischer. Wiley-Blackwell, 2011.

Kuhl 1991 — Kuhl P. Perception, cognition and the ontogenetic and phylogenetic emergence of human speech // Plasticity of development / Ed. by S. E. Brauth, W. S. Hall, R. J. Dooling. Cambridge, MA: MIT Press, 1991. P. 73–106.

Kuhl 2000 — Kuhl P. A new view of language acquisition // PNAS USA. 2000. 97. P. 11850–11857.

Kuhl 2004 — Kuhl P. Early language acquisition: Cracking the speech code // Nature Reviews Neuroscience. 2004. 5. P. 831–843.

Kuhl 2010 — Kuhl P. Brain mechanisms in early language acquisition // Neuron. 2010. 67. P. 713–727.

Kuhl, Rivera-Gaxiola 2008 — Kuhl P., Rivera-Gaxiola M. Neural substrates of language acquisition // Annual Reviews of Neuroscience. 2008. 31. P. 511–534.

Kuhl et al. 2008 — Kuhl P., Conboy B., Padden D. et al. Phonetic learning as a pathway to language: new data and native language magnet theory expanded (NLM-e) // Philosophical Transactions of the Royal Society B: Biological Sciences. 2008. 363. P. 979–1000.

Kuo, Sera 2009 — Kuo J. Y., Sera M. D. Classifier effects on human categorization: The role of shape classifiers in Mandarin Chinese // Journal of East Asian Linguistics. 2009. 18. P. 1–19.

Kurby, Zacks 2013 — Kurby C., Zacks J. The activation of modality-specific representations during discourse processing // Brain & Language. 2013. 126. P. 338–349.

Kurinski, Sera 2010 — Kurinski E., Sera M. Does a learning Spanish grammatical gender change English-speaking adults’ categorization of inanimate objects? // Bilingualism: Language and Cognition. 2010. 14. P. 203–220.

754

Lagrou et al. 2011 — Lagrou E., Hartsuiker R., Duyck W. Knowledge of a second language influences auditory word recognition in the native language // Journal of Experimental Psychology: Learning, Memory, and Cognition. 2011. 37 (4). P. 952–965.

Lagrou et al. 2012 — Lagrou E., Hartsuiker R., Duyck W. The influence of sentence context and accented speech on lexical access in second-language auditory word recognition // Bilingualism: Language and Cognition. 2012. 16 (03). P. 508–517.

Lakoff 1987 — Lakoff G. Women, fire, and dangerous things. Chicago: University of Chicago Press, 1987. Lakoff 1993 — Lakoff G. The contemporary theory of metaphor // Metaphor and thought / Ed. by A. Orthony. Camridge University Press, 1993. P. 202–251.

Lakoff 2012 — Lakoff G. Explaining embodied cognition results // Topics in Cognitive Science. 2012. P. 1–13.

Lakoff, Johnson 1980 — Lakoff G., Johnson M. Metaphors We Live By. University of Chicago Press, 1980.

Lakoff, Johnson 1999 — Lakoff G., Johnson M. Philosophy in the flesh. New York: Basic Books, 1999.

Lamb 1969 — Lamb S. M. Lexicology and semantics // Archibald A. (ed.) Linguistics Today. New York: Basic Books, 1969. P. 40–49.

Landau et al. 2010 — Landau M., Meier B., Keefer L. A metaphor-enriched social cognition // Psychological Bulletin. 2010. 136. P. 1045–1067.

Landauer, Dumais 1997 — Landauer T., Dumais S. A solution to Plato’s problem: The latent semantic analysis theory of acquisition, induction and representation of knowledge // Psychological Review. 1997. 104 (2). P. 211–240.

Lander 2016 — Lander Yu. On Ad hoc Morphology // Paper presented at Typological School at School of Linguistics at Higher School of Economics. Moscow, 13 April 2016.

Langacker 1976 — Langacker R. W. Semantic Representations and the Linguistic Relativity Hypothesis // Foundations of Language. 1976. 14 (3). P. 307–357.

Langacker 1986 — Langacker R. W. Abstract motion // Proceedings of the 12th annual meeting of the Berkeley Linguistics Society. Berkeley, 1986. P. 455–471.

Langacker 1987 — Langacker R. W. Foundations of cognitive grammar. V. I: Theoretical prerequisites. Stanford: Stanford University Press, 1987.

Langacker 1990 — Langacker R. W. Concept, image, and symbol: The cognitive basis of grammar. Berlin: Mouton de Gruyter, 1990.

Langacker 1991 — Langacker R. W. Foundations of cognitive grammar. V. II: Descriptive application. Stanford: Stanford University Press, 1991.

Langacker 2007 — Langacker R. W. Cognitive Grammar // The Oxford Handbook of Cognitive Linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. 2007. P. 421–462.

Langston 2002 — Langston W. Violating metaphors slows reading // Discourse Process. 2002. 34. P. 281–310.

Lapenda 1968 — Lapenda П. Estrutura da língua Iate: falada pelos índios Fulnios em Pernambuco. Recife: Universidade Federal de Pernambuco, 1968.

Lardiere 1992 — Lardiere D. On the linguistic shaping of thought: Another response to Alfred Bloom // Language in Society. 1992. 21. P. 231–251.

Le Guen 2006 — Le Guen O. L’organisation et l’apprentissage de l’espace chez le Mayas Yucatèques du Quintana Roo, Mexique. Unpublished thesis. University of Paris X. 2006.

755

Le Guen 2011a — Le Guen O. Modes of pointing to existing spaces and the use of frames of reference // Gesture. 2011. 11 (3). P. 271–307.

Le Guen 2011b — Le Guen O. Speech and gesture in spatial language and cognition among the Yucatec Mayas // Cognitive Science. 2011. 35. P. 905–938.

Le Guen, Balam 2011 — Le Guen O., Balam P. L. No metaphorical timeline in gesture and cognition among Yucatec Mayas // Frontiers in Psychology. 2011. 3.

Leavitt 2006 — Leavitt J. Linguistic relativies // Language, culture and society / Ed. by Ch. Jourdan, K. Tuite. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 47–81.

Lee D. 1938 — Lee D. Conceptual implications of an Indian language // Philosophy of Science. 1938. 5. P. 89–102.

Lee D. 1941 — Lee D. Some Indian Rexts Dealing with Supernatural // The Review of Religion. 1941. 5 (4). P. 403–411.

Lee D. 1944 — Lee D. Categories of the generic and the particular in Wintu // American Anthropologist. 1944. 46. P. 362–369.

Lee P. 1991 — Lee P. Whorf’s Hopi tensors: Subtle articulators in the language / thought nexus // Cognitive Linguistics. 1991. 2 (2). P. 123–148.

Lee P. 1996 — Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins Publishing Company, 1996.

Lee S., Schwarz 2010 — Lee S., Schwarz N. Dirty hands and dirty mouths: Embodiment of the moral-purity metaphor is specific to the motor modality involved in moral transgression // Psychological Science. 2010. 21. P. 1423–1425.

Lee S., Schwarz 2012 — Lee S., Schwarz N. Bidirectionality, mediation, and moderation of metaphorical effects: The embodiment of social suspicion and fishy smells // Journal of Personality and Social Psychology. 2012. 103. P. 737–749.

Leer 1988 — Leer J. Directional systems of Athabaskan and Na-Dene // Trends in linguistics. Vol. 15 / Ed. by E. Cook, K. D. Rice. Berlin: Mouton, 1988. P. 575–622.

Lemer et al. 2003 — Lemer C., Dehaene S., Spelke E., Cohen L. Approximate quantities and exact number words: Dissociable systems // Neuropsychologia. 2003. 41. P. 1942–1958.

Lemhöfer et al. 2008 — Lemhöfer K., Spalek K., Schriefers H. Cross-language effects of grammatical gender in bilingual word recognition and production // Journal of Memory and Language. 2008. 59. P. 312–330.

Lemhöfer et al. 2010 — Lemhöfer K., Schriefers H., Indefrey P. ‘Fossilized’ word gender processing in L2? Evidence from ERP // Donostia Workshop on Neurobilingualism. San Sebastian, 2010.

Lenneberg 1953 — Lenneberg E. H. Cognition in ethnolinguistics // Language. 1953. 29. P. 463–471.

Lenneberg, Roberts 1953 — Lenneberg E., Roberts J. The denotata of language terms. Paper presented at the Linguistic Society of America. Bloomington, IN, 1953.

Lenneberg, Roberts 1956 — Lenneberg E., Roberts JM. The language of experience: a study in methodology // International Journal of American Linguistics. 1956. 22.

de León 1994 — de León L. Exploration in the acquisition of geocentric location by Tzotzil children // Linguistics. 1994. 32. P. 857–884.

Leung et al. 2011 — Leung A., Qiu L., Ong L., Tam K. Embodied cultural cognition: Situating the study of embodied cognition in socio-cultural contexts // Social and Personality Psychology Compass. 2011. 5. P. 591–608.

756

Levelt 1989 — Levelt W. Speaking: from intention to articulation. London: MIT Press, 1989.

Levinson 1992 — Levinson S. C. Language and cognition: The cognitive consequences of spatial descriptions in Guugu Yimithirr. Working Paper No. 13. Cognitive Anthropology Research Group, Max Planck Institute for Psycholinguistics. Nijmegen, 1992.

Levinson 1994 — Levinson S. C. Vision, shape, and linguistic description: Tzeltal body-part terminology and object description // // Linguistics. 1994. 32 (4/5). P. 791–856.

Levinson 1996a — Levinson S. C. Frames of reference and Molyneux’s question: Crosslinguistic evidence // Language and Space / Ed. by P. Bloom, M. Peterson, L. Nadel, M. Garret. Cambridge, 1996.

Levinson 1996b — Levinson S. C. The body in space: Cultural differences in the use of body-schema for spatial thinking and gesture. Working Paper No. 39. Cognitive Anthropology Research Group, Max Planck Institute. Nijmegen, 1996.

Levinson 1997— Levinson S. C. Language and cognition: The cognitive consequences of spatial description in Guugu Yimithirr // Journal of Linguistic Anthropology. 7. P. 98–131.

Levinson 2000 — Levinson S. Yélî Dnye and the theory of basic color terms // Journal of Linguistic Anthropology. 2000. 10 (1). P. 3–55.

Levinson 2003 — Levinson S. C. Space in language and cognition. Cambridge University Press, 2003.

Levinson 2006 — Levinson S. C. The language of space in Yéli Dnye // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. Cambridge University Press, 2006.

Levinson 2012 — Levinson S. C. The original sin of cognitive science // Topics in Cognitive Science. 2012. 4. P. 396–403.

Levinson, Majid 2013 — Levinson S., Majid A. The island of time: Yéli Dnye, the language of Rossel Island // Frontiers in Psychology. 2013. 61 (4).

Levinson, Brown P. 1994 — Levinson S. C., Brown P. Immanuel Kant among the Tenejapans: Anthropology as empirical philosophy // Ethos. 1994. 22 (1). P. 3–41.

Levinson, Senft 1991 — Levinson S. C., Senft G. Research group for cognitive anthropology — A new research group of the Max Planck Society // Cognitive Linguistics. 1991. 2. P. 311–312.

Levinson, Wilkins (eds) 2006 — Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. Cambridge University Press, 2006.

Levinson, Wilkins 2006 — Levinson S. C., Wilkins D. Patterns in the data: towards a semantic typology of spatial description // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. 2006. P. 512–552.

Levinson et al. 2002 — Levinson S. C., Kita S., Haun D., Rasch B. Returning the tables: Language affects spatial reasoning // Cognition. 2002. 84. P. 155–188.

Levinson et al. 2003 — Levinson S. C., Meier S. & the Language and Cognition Group. Natural concepts in the spatial topological domain — adpositional meaning in crosslinguistic perspective: An exercise in semantic typology // Language. 2003. 79. P. 485–516.

Levinson et al. 2012 — Levinson S. C., Janzen G., Haun D. Tracking down abstract linguistic meaning: Neural correlates of spatial frame of reference ambiguities in language // PLoS One. 2012. 7 (2).

757

Levy 1999 — P. Levy P. From «part» to «shape»: Incorporation in Totonac and the issue of classification by verbs // International Journal of American Linguistics. 1999. 65 (2). P. 127–175.

Lewandowska-Tomaszczyk 2007 — Lewandowska-Tomaszczyk B. Polysemy, prototypes, and radial categories // The Oxford Handbook of cognitive linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. 2007 P. 139–169.

Li, Barner 2010 — Li P., Barner D. Linguistic relativity // Oxford bibliographies online. Linguistic relativity. URL: http://ladlab.ucsd.edu/pdfs/LB%20Oxford.pdf.

Li, Gleitman 2002 — Li P., Gleitman L. Turning the tables: Language and spatial reasoning // Cognition. 2002. 83. P. 265–294.

Li et al. 2005 —Li P., Abarbanell L., Papafragou A. Spatial reasoning skills in Tenejapan Mayans // Proceedings of the Twenty-sixth Annual conference of the Cognitive science society / Ed. by B. G. Bara et al. Hillsdale: Erlbaum, 2005 P. 1272–1277.

Li et al. 2009 — Li P., Dunham Y., Carey S. Of substance: The nature of language effects on entity construal // Cognitive Psychology. 2009. 58. P. 487–524.

Li et al. 2011 — Li P., Abarbanell L., Gleitman L., Papafragou A. Spatial reasoning in Tenejapan Mayans // Cognition. 2011. 120/ P. 33–53.

Lichtenberk 1983 — Lichtenberk F. Manam Grammar. Honolulu: University of Hawai’i Press, 1983.

Lillehaugen 2006 — Lillehaugen B. Expressing Location in Tlacolula Valley Zapotec. Doctoral dissertation, University of California, Los Angeles, 2006.

Lillehaugen, Sonnenschein (eds) 2012 — Expressing location in Zapotec / Ed. by B. D. Lillehaugen, A. H. Sonnenschein. LINCOM, 2012.

Lincoln et al. 2007 — Lincoln A., Long D., Baynes K. Hemispheric differences in the activation of perceptual information during sentence comprehension // Neuropsychologia. 2007. 45. P. 397–405.

Lincoln et al. 2008 — Lincoln A., Long D., Swick D., Larsen J., Baynes K. Hemispheric asymmetries in the perceptual representations of words // Brain Research. 2008. 1188. P. 112–121.

Liss 1996 — Liss J. German culture and German science in the Bildung of Franz Boas // Volksgeist as method and ethic: Essays on Boasian ethnography and the German anthropological tradition / Ed. by G. Stocking. Madison: University of Wisconsin Press, 1996. P. 155–184.

Liu 1985 — Liu L. Reasoning counterfactually in Chinese: Are there any obstacles? // Cognition. 1985. 21. P. 239–270.

Liu et al. 2010 — Liu Q., Li H., Campos J., Teeter C., Tao W., Zhang Q., Sun H.-J. Language suppression effects on the categorical perception of colour as evidence through ERPs // Biological Psychology. 2010. 85. P. 45–52.

Liu, Zhang 2009 — Liu L., Zhang J. The effects of spatial metaphorical representations of time on cognition // Foreign Language Teaching and Research. 2009. 41 (4). P. 266–271.

LIV 2001 — Lexikon der Indogermanischen Verben / Ed. by H. Rix et al. Wiesbaden: Dr. Ludwig Reichelt Verlag, 2001.

Loftin 2003 — Loftin J. D. Religion and Hopi Life. Indiana University Press, 2003.

758

Lu et al. 2012 — Lu A., Hodges B., Zhang J., Wang X. A Whorfian speed bump? Effects of Chinese color names on recognition across hemispheres // Language Sciences. 2012. 34. P. 591–603.

Lucy 1992a — Lucy J. Grammatical Categories and Cognition. Cambridge University Press, 1992.

Lucy 1992b — Lucy J. Language diversity and thought. A reformulation of the linguistic relativity hypothesis. Cambridge University Press, 1992.

Lucy 1996 — Lucy J. The scope of linguistic relativity: an analysis and review of empirical research // Rethinking linguistic relativity / Ed. by J. Gumperz, S. Levinson. 1996. P. 37–69.

Lucy 1997a — Lucy J. Linguistic relativity // Annual Review of Anthropology. 1997. 26. P. 291–312.

Lucy 1997b — Lucy J. The linguistics of «color» // Color categories in thought and language / Ed. by C. L. Hardin, L. Maffi. 1997. P. 320–346.

Lucy 2000 — Lucy J. Introductory comments // Evidence for linguistic relativity / Ed. by S. Niemeier, R. Dirven. Amsterdam: John Benjamins Publishing Company, 2000, P. ix–xxi.

Lucy 2010 — Lucy J. Language structure, lexical meaning, and cognition: Whorf and Vygotsky revisited // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. C. Malt, P. Wolff. 2010. P. 266–286.

Lucy, Gaskins 2001 — Lucy J., Gaskins S. Grammatical categories and the development of classification preferences: a comparative approach // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 257–283.

Lucy, Shweder 1979 — Lucy J., Shweder R. Whorf and his critics: Linguistic and nonlinguistic influences on color memory // American Anthropologist. 1979. 81. P. 581–605.

Lucy, Shweder 1988 — Lucy JA., Shweder R. A. The effect of incidental conversation on memory for focal colors // American Anthropologist. 1988. 90. P. 923–931.

Lucy, Wertsch 1987 — Lucy J., Wertsch J. Vygotsky and Whorf: A comparative analysis // Social and functional approaches to language and thought / Ed. by M. Hickman. Cambridge: Cambrdige University Press, 1987.

Lüders 1959 — Lüders H. Varuna. Bd 2: Varuna und Das Rta. Göttingen: Hogrefe Publishing, 1959.

Lupyan 2007 — Lupyan G. Reuniting categories, language, and perception // 29th Annual Meeting of the Cognitive science society / Ed. by D. McNamara, J. Trafton. Austin, TX, 2007. P. 1247–1252.

Lupyan 2008a — Lupyan G. The conceptual grouping effect: categories matter (and named categories matter more) // Cognition. 2008. 108. P. 566–577.

Lupyan 2008b — Lupyan G. From chair to «chair»: a representational shift account of object labeling effects on memory // Journal of Experimental Psychology: General. 2008. 137 (2). P. 348–369.

Lupyan 2011 — Lupyan G. Representations of basic geometric shapes are created Ad-Hoc. Concepts, actions, and objects Workshop. Presented at the concepts, actions, and objects Workshop, Rovereto, Italy, 2011.

Lupyan 2012a — Lupyan G. Linguistically modulated perception and cognition: the label-feedback hypothesis // Frontiers in Psychology. 2012. 3 (54).

759

Lupyan 2012b — Lupyan G. What do words do? Toward a theory of language-augmented thought // Psychology of Learning and Motivation. 2012. 57. P. 255–297.

Lupyan, Spivey 2010a — Lupyan G., Spivey M. Making the invisible visible: auditory cues facilitate visual object detection // PLoS ONE. 2010. 5. e11452.

Lupyan, Spivey 2010b — Lupyan G., Spivey M. Redundant spoken labels facilitate perception of multiple items // Attention, Perception, and Psychophysics. 2010. 72 (8). P. 2236–2253.

Lupyan, Thompson-Schill 2012 — Lupyan G., Thompson-Schill S. The evocative power of words: Activation of concepts by verbal and nonverbal means // Journal of Experimental Psychology-General. 2012. 141 (1). P. 170–186.

Lupyan, Ward 2013 — Lupyan G., Ward E. Language can boost otherwise unseen objects into visual awareness // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2013. 110 (35), P. 14196–14201.

Lupyan et al. 2010 — Lupyan G., Thompson-Schill S., Swingley D. Conceptual penetration of visual processing // Psychological Science. 2010. 21 (5). P. 682–691.

Lyons 1995 — Lyons J. Colour in language // Colour: Art and science / Ed. by T. Lamb, J. Bourriau. Cambridge University Press, 1995. P. 194–224.

Lyons 1999 — Lyons J. The vocabulary of colour with particular reference to ancient Greek and classical Latin // The language of colour in the Mediterranean / Ed. by A. Borg. Wiesbaden: Otto Harrassowitz, 1999.

Lyons et al. 2010 — Lyons J., Mattarella-Micke A., Cieslak M., Nusbaum H., Small S., Beilock S. The role of personal experience in the neural processing of action-related language // Brain & Language. 2010. 112. P. 214–222.

MacLaury 1989 — MacLaury R. Zapotec body-part locatives: prototypes and metaphoric extensions // International Journal of American Linguistics. 1989. 55. P. 119–154.

MacLaury et al. (eds) 2007 — Anthropology of color: Interdisciplinary multilevel modeling / Ed. by R. MacLaury, G. Paramei, D. Dedrick. John Benjamins Publishing Company, 2007.

Maclay 1958 — Maclay H. An experimental study of language and non-linguistic behavior // Southwestern Journal of Anthropology. 1958. 14. P. 220–229.

Macrae et al. 2013 — Macrae C., Sunder Raj R., Best S. et al. Imagined sensory experiences can shape person perception: It’s a matter of visual perspective // Journal of Experimental Social Psychology. 2013. 49. P. 595–598.

Madden, Ferretti 2009 — Madden C., Ferretti T. Verb aspect and the mental representation of situations // The expression of time / Ed. by W. Klein, P. Li. Berlin: Mouton de Gruyter, 2009. P. 217–240.

Madden, Therriault 2009 — Madden C., Therriault D. Verb aspect and perceptual simulations // The Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2009. 62 (7). P. 1294–1302.

Madden, Zwaan 2003 — Madden C., Zwaan R. How does verb aspect constrain event representations? // Memory & Cognition. 2003. 31 (5). P. 663–672.

Magliano, Schleich 2000 —Magliano J., Schleich M. Verb aspect and situation models // Discourse Processes. 2000. 29 (2). P. 83–112.

Maguire et al. 2000 — Maguire E., Gadian D. et al. Navigation-related structural change in the hippocampi of taxi drivers // Proceedings of the National Academy of Sciences if the United States of America. 2000. 97 (8). P. 4398–4403.

760

Mahon, Caramazza 2008 — Mahon B., Caramazza A. A critical look at the embodied cognition hypothesis and a new proposal for grounding conceptual content // Journal of Physiology. Paris, 2008. 102 (1–3). P. 59–70.

Majid, Levinson (eds) 2011 — The senses in language and culture [Special Issue] / Ed. by A. Majid, S. Levinson // The Senses and Society. 2011. 6 (1).

Majid et al. 2004 — Majid A., Bowerman M., Kita S., Haun D., Levinson S. C. Can language restructure cognition? The case for space // Trends in Cognitive Sciences. 2004. 8 (3). P. 108–114.

Mallory, Adams 2006 — Mallory J. P., Adams D. Q. The Oxford introduction to Proto-Indo-European and the Proto-Indo-European world. Oxford: Oxford University Press, 2006.

Malotki 1979 — Malotki E. Hopi-Raum: Eine sprachwissenschaftliche Analyse der Raumvorstellungen in der Hopi-Sprache. Tübingen: Gunter Narr Verlag, 1979.

Malotki 1983 — Malotki E. Hopi time: a linguistic analysis of the temporal categories in the Hopi language. Berlin: Mouton, 1983.

Malt, Majid 2013 — Malt B., Majid A. How thought is mapped into words // WIRE’s Cognitive Science. 2013. 4. P. 583–597.

Malt, Wolff (eds) 2010 — Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. Malt, Ph. Wolff. New York: Oxford University Press, 2010.

Mårtensson et al. 2012 — Mårtensson J., Eriksson J. et al. Growth of language-related brain areas after foreign language learning // NeuroImage. 2012. 63. P. 240–244.

Martin 1986 — Martin L. «Eskimo words for snow»: A case study in the genesis and decay of an Anthropological Example // American Anthropologist. 1986. 88 (2). P. 418–423.

Masson et al. 2008a — Masson M., Bub D., Newton-Taylor M. Language-based access to gestural components of conceptual knowledge // Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2008. 71. P. 869–882.

Masson et al. 2008b — Masson M., Bub D., Warren C. Kicking calculators: Contribution of embodied representations to sentence comprehension // Journal of Memory and Language. 2008. 59. P. 256–265

Masson et al. 2013 — Masson M., Bub D., Lavelle H. Dynamic evocation of hand action representations during sentence comprehension // Journal of Experimental Psychology: General. 2013. 142 (3). P. 742–762.

Matisoff 1978 — Matisoff J. Variational semantics in Tibeto-Burman. Philadelphia: ISHI, 1978.

Matlock 2004 — Matlock T. Fictive motion as cognitive simulation // Memory and Cognition. 2004. 32. P. 1389–1400.

Matlock 2006 — Matlock T. Depicting fictive motion in drawings // Cognitive linguistics: Investigations across languages, fields, and philosophical boundaries / Ed. by J. Luchenbroers. Amsterdam: John Benjamins, 2006. P. 67–85.

Matlock 2010 — Matlock T. Abstract motion is no longer abstract // Language and Cognition. 2010. 2. P. 243–260.

Matlock 2011 — Matlock T. The conceptual motivation of aspect // Motivation in Grammar and the Lexicon / Ed. by K.-U. Panther, G. Radden. Amsterdam: John Benjamins, 2011 P. 133–148.

Matlock, Richardson 2004 — Matlock T., Richardson D. Do eye movements go with fictive motion? // Proceedings of the 26th annual conference of the Cognitive Science Society. 2004. P. 909–914.

761

Matlock et al. 2004 — Matlock T., Ramscar M., Boroditsky L. The experiential basis of motion language // Linguagem, cultura e cognicao: Estudo de linguistica cognitive / Ed. A. Soares da Silva, A. Torres, M. Gonçalves. Coimbra: Almedina, 2004 P. 43–57.

Matlock et al. 2005a — Matlock T., Ramscar M., Boroditsky L. The experiential link between spatial and temporal language // Cognitive Science. 2005. 29. P. 655–664.

Matlock et al. 2005b — Matlock T., Ramscar M., Srinivasan M. Even the most abstract motion influences temporal understanding // Proceedings of the 27th annual conference of the Cognitive Science Society. 2005. P. 2527.

Matlock et al. 2011 — Matlock T., Holmes K., Srinivasan M., Ramscar M. Even abstract motion influences the understanding of time // Metaphor and Symbol. 2011. 26. P. 260–271.

Matlock et al. 2012 — Matlock T., Sparks D., Matthews J., Hunter J., Huette S. Smashing new results on aspectual framing: How people talk about car accidents // Studies in Language. 2012. 36 (3). P. 699–720.

Matsumoto 1996 — Matsumoto Y. Subjective motion and English and Japanese verbs // Cognitive Linguistics. 1997. 7. P. 183–226.

Matsumoto, Slobin 2012 — Matsumoto Y., Slobin D. A bibliography of linguistic expressions for motion events // URL: http://www.lit.kobe-u.ac.jp/~yomatsum/resources/motionbiblio1.pdf

Mayberry et al. 2011 — Mayberry R., Chen J.-K., Witcher P., Klein D. Age of acquisition effects on the functional organization of language in the adult brain // Brain & Language. 2011. 119. P. 16–29.

Mazuka, Friedman 2000 — Mazuka R., Friedman R. S. Linguistic relativity in Japanese and English: Is language the primary determinant in object classification? // Journal of East Asian Linguistics. 2000. 9 (4). P. 353–377.

McCregor 1990 — McGregor W. A functional grammar of Gooniyandi. Amsterdam: Benjamins, 1990.

McDonough et al. 2003 — McDonough L., Choi S., Mandler J. Understanding spatial relations: Flexible infants, lexical adults // Cognitive Psychology. 2003. 45. P. 229–259.

McGlone, Harding 1998 — McGlone M., Harding J. Back (or forward?) to the future: The role of perspective in temporal language comprehension // Journal of Experimental Psychology: Learning, Memory, and Cognition. 1998. 24. P. 1211–1223.

McGregor 2006 — McGregor W. Prolegomenon to a Warrwa grammar of space // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. Cambridge University Press, 2006. P. 115–156.

McKenzie 1997 — McKenzie R. Downstream to here: Geographically determined spatial deictics in Aralle-Tabulahan (Sulawesi) // Referring to Space: Studies in Austronesian and Papuan languages / Ed. by G. Senft. 1997. P. 221–249.

McLendon 2003 — McLendon S. Evidentials in Eastern Pomo with a comparative survey of the category in other Pomoan languages // Studies in evidentiality / Ed. by A. Aikehnvald, R. Dixon. 2003. P. 101–130.

Mechelli et al. 2004 — Mechelli A., Crinion J., Noppeney U. et al. Neurolinguistics: structural plasticity in the bilingual brain // Nature. 2004. 431. P. 757.

Meier, Robinson 2004 — Meier B., Robinson M. Why the sunny side is up: Associations between affect and vertical position // Psychological Science. 2004. 15. P. 243–247.

762

Meier, Robinson 2006 — Meier B., Robinson M. Does «feeling down» mean seeing down? Depressive symptoms and vertical selective attention // Journal of Research in Personality. 2006. 40. P. 451–461.

Meier et al. 2007 — Meier B., Hauser D., Robinson M., Friesen C., Schjeldahl K. What’s «up» with God? Vertical space as a representation of the divine // Journal of Personality and Social Psychology. 2007. 93. P. 699–710.

Merlan 1994 — Merlan F. C. A Grammar of Wardaman: A language of the Northern Territory of Australia. Berlin: Mouton de Gruyter, 1994.

Meteyard, Vigliocco 2008 — Meteyard L., Vigliocco G. The role of sensory and motor information in semantic representation: A review // Handbook of cognitive sciences: An embodied approach / Ed. by P. Calvo, T. Gomila. Elsevier, 2008. P. 293–313.

Meteyard et al. 2012 — Meteyard L., Cuadrado S., Bahrami B., Vigliocco G. Coming of age: A review of embodiment and the neuroscience of semantics // Cortex. 2012. 48. P. 788–804.

Midgley et al. 2008 — Midgley K., Holcomb Ph., van Heuven W., Grainger J. An electrophysiological investigation of cross-language effects of orthographic neighborhood // Brain Research. 2008. 1246. P. 123–135.

Miles et al. 2010 — Miles L., Nind L., Macrae C. Moving through time // Psychological Science. 2010. 21. P. 222–223.

Milligan et al. 2007 — Milligan K., Astington J., Dack L. Language and theory of mind: Meta-analysis of the relation between language ability and false-belief understanding // Child Development. 2007. 77. P. 622–646.

Minick 2005 — Minick N. The development of Vygotsky’s thought: an introduction to Thinking and Speech // An introduction to Vygotsky / Ed. by H. Daniels. London: Routledge, 2005. P. 32–56.

Mishra 2009 — Mishra R. Interaction of language and visual attention: Evidence from production and comprehension // Progress in Brain Research. 2009. P. 277–292.

Mishra, Singh 2010 — Mishra R., N. Singh N. Online fictive motion understanding: An eye-movement study with Hindi // Metaphor and Symbol. 2010. 25. P. 144–161.

Mithun 1999 — Mithun M. The languages of native North America. Cambridge: Cambridge University Press, 1999.

Mithun 2004 — Mithun M. The value of linguistic diversity: Viewing other worlds through North American Indian languages // A Companion to Linguistic Anthropology / Ed. by A. Duranti. Blackwell Publishing Ltd, 2004. P. 121–140.

Miyawaki et al. 1975 — Miyawaki K., Jenkins J., Strange W., Liberman A., Verbrugge R., Fujimura O. An effect of linguistic experience: the discrimination of /r/ and /l/ by native speakers of Japanese and English // Perception & Psychophysics. 1975. 18. P. 331–340.

Moeller et al. 2008 — Moeller S., Robinson M., Zabelina D. Personality dominance and preferential use of the vertical dimension of space: evidence from spatial attention paradigms // Psychological Science. 2008. 19. P. 355–361.

Moon et al. 2012 — Moon Ch., Lagercrantz H., Kuhl P. Language experienced in utero affects vowel perception after birth: a two-country study // Acta Paediatrica. 2012. 102. P. 156–160.

Moore 2006 — Moore K. Space-to-time mappings and temporal concepts // Cognitive Linguistics. 2006. 17 (2). P. 199–244.

763

Moore 2011 — Moore K. Ego-perspective and field-based frames of reference: Temporal meanings of FRONT in Japanese, Wolof, and Aymara // Journal of Pragmatics. 2011. 43. P. 759–776.

Myachykov et al. 2013 — Myachykov A., Ellis R., Cangelosi A., Fischer M. Visual and linguistic cues to graspable objects // Experimental Brain Research. 2013. 229 (4). P. 549–559.

Myers, Tsay 2001 — Myers J., Tsay J. Grammar and cognition in Sinitic noun classifier systems // Proceedings of the First Cognitive Linguistics Conference. National Chengchi University, Taipei, Nov. 17–18, 2001. P. 199–216.

Myung et al. 2006 — Myung J., Blumstein Sh., Sedivy J. Playing on the typewriter, typing on the piano: manipulation knowledge of objects // Cognition. 2006. 98. P. 223–243.

Naigles et al. 1998 — Naigles L., Eisenberg A., Kako A. et al. Speaking of motion: Verb use in English and Spanish // Language and Cognition Processes. 1998. 13. P. 521–549.

Needham, Baillargeon 1993 — Needham A., Baillargeon R. Intuitions about support in 4.5-month-old infants // Cognition. 1993. 47. P. 121–148.

Neisser 1967 — Neisser U. Cognitive psychology. New York: Appleton-Century-Crofts, 1967.

Newton, de Villiers 2007 — Newton A., de Villiers J. Thinking while talking: adults fail non-verbal false belief reasoning // Psychological Science. 2007. 18. P. 574–579.

Niemeier, Dirven (eds) 2000 — Evidence for linguistic relativity / Ed. by S. Niemeier, R. Dirven. Amsterdam: John Benjamins, 2000.

NIL 2008 — Nomina im Indogermanischen Lexikon / Hrsg. von D. Wodtko et al. Heidelberg: Winter, 2008.

Norbury et al. 2008 — Norbury H., Waxman S., Song H. Tight and loose are not created equal: An asymmetry underlying the representation of fit in English- and Korean-speakers // Cognition. 2008. 109. P. 316–325.

Nordlinger, Sadler 2004 — Nordlinger R., Sadler L. Nominal tense in crosslinguistic perspective // Language. 2004. 80 (4). P. 776–806.

Núñez, Cooperrider 2013 — Núñez R., Cooperrider K. The tangle of space and time in human cognition // Trends in Cognitive Sciences. 2013. 17 (5). P. 220–229.

Núñez, Sweetser 2006 — Núñez R., Sweetser E. With the future behind them: Convergent evidence from Aymara language and gesture in the crosslinguistic comparison of spatial construals of time // Cognitive science. 2006. 30. P. 1–49.

Núñez et al. 2012 — Núñez R., Cooperrider K., Doam D., Wassmann J. Contours of time: Topographic construals of past, present and future in the Yupno Valley of Papua New Guinea // Cognition. 2012. 124 (1). P. 25–35.

Nurse 2008 — Nurse D. Tense and aspect in Bantu. Oxford University Press, 2008.

O’Keefe, Dostrovsky 1971 — O’Keefe J., Dostrovsky J. The hippocampus as a spatial map. Preliminary evidence from unit activity in the freely-moving rat // Brain. Res. 1971. 34 (1). P. 171–175.

O’Meara 2011 — O’Meara С. Spatial frames of reference in Seri // Language Sciences. 2011. 33. P. 1025–1046.

O’Meara, Pérez Báez (eds) 2011 — Spatial frames of reference in Mesoamerican languages / Ed. by C. O’Meara, G. Pérez Báez // Special issue of Language Sciences. 2011. 33. P. 837–852.

Oden et al. 2001 — Oden D., Thompson K., Premack D. Can an ape reason analogically? Comprehension and production of analogical problems by Sarah, a chimpanzee // The analogical

764

mind: Perspectives from cognitive science / Ed. by D. Gentner, K. Holyoak, B. Kokinov. Cambridge, MA: MIT Press, 2001. P. 471–498.

Ögel 2007 — Ögel H. Developments in source monitoring and linguistic encoding of source. Unpublished M.A. thesis. Istanbul, Turkey: Bogazici University, 2007.

Oh 2003 — Oh K. Language, cognition, and development: Motion events in English and Korean. Unpublished doctoral dissertation. University of California, Berkeley, US. 2003.

Onians 2000 — Onians R. B. The origins of European thought about the body, the mind, the soul, the world, time, and fate. Cambridge: Cambridge University Press, 2000.

Ozanne-Rivièrre 1997 — Ozanne-Rivièrre F. Spatial reference in New Caledonian languages // Referring to space: Studies in Austronesian and Papuan languages / Ed. by G. Senft. 1997. P. 83–100.

Özgen, Davies 1998 — Özgen E., Davies I. Turkish color terms: Tests of Berlin and Kay’s theory of color universals and linguistic relativity // Linguistics. 1998. 36. P. 919–956.

Özgen, Davies 2002 — Özgen E., Davies I. Acquisition of categorical colour perception: a perceptual learning approach to the linguistic relativity hypothesis // Journal of Experimental Psychology: General. 2002. 131. P. 477–493.

Özturk 2008 — Özturk Ö. Acquisition of evidentiality and source monitoring. Ph.D. dissertation. University of Delaware, 2008.

Öztürk, Papafragou 2005 — Özturk Ö, Papafragou A. The acquisition of evidentiality in Turkish // University of Pennsylvania Working Papers in Linguistics. 2005. 11.

Palmer 2002 — Palmer B. Absolute spatial reference and grammaticalisation of perceptually salient phenomena // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. 2002. P. 107–157.

Palmer 2004 — Palmer B. Standing Whorf on his head: evidence from spatial reference on the relationship between language and thought // Conference paper: International Conference on Language, Culture, and Mind. University of Portsmouth, 2004.

Palmer 2007 — Palmer B. Pointing at the lagoon: directional terms in atoll-based languages // Language description, history and development: Linguistic indulgence in memory of Terry Crowley / Ed. by J. Siegel, J. D. Lynch, D. Eades. John Benjamins Publishing, 2007.

Paluy et al. 2011 — Paluy Y., Gilbert A., Baldo J., Dronkers N., Ivry R. Aphasic patients exhibit a reversal of hemispheric asymmetries in categorical color discrimination // Brain & Language. 2011. 116. P. 151–156.

Papafragou 2005 — Papafragou A. Relations between language and thought: Individuation and the count / mass distinction // Handbook of categorization in cognitive science / Ed. by C. Lefebvre, H Cohen. Elsevier Science, 2005. P. 256–275.

Papafragou et al. 2002 — Papafragou A., Massey Ch., Gleitman L. Shake, rattle, ‘n’ roll: the representation of motion in language and cognition // Cognition. 2002. 84 (2). P. 189–219.

Papafragou et al. 2006 — Papafragou A., Massey Ch., Gleitman L. When English proposes what Greek presupposes: The cross-linguistic encoding of motion events // Cognition. 2006. 95. P. B75–B87.

Papafragou et al. 2007 — Papafragou A., Li P., Choi Y., Han C. Evidentiality in language and cognition // Cognition. 2007. 103. P. 253–299.

Papafragou et al. 2008 — Papafragou A., Hulbert J., Trueswell J. Does language guide event perception? Evidence from eye movements // Cognition. 2008. 108. P. 155–184.

765

Parrill et al. 2013 — Parrill F., Bergen B., Lichtenstein P. Grammatical aspect, gesture, and conceptualization: Using co-speech gesture to reveal event representations // Cognitive Linguistics. 2013. 24 (1). P. 135–158.

Patterson et al. 2007 — Patterson K., Nestor P., Rogers T. Where do you know what you know? The representation of semantic knowledge in the human brain // Nature Reviews Neuroscience. 2007. 8. P. 976–987.

Pavlenko (ed.) 2011 — Thinking and speaking in two languages / Ed. by A. Pavlenko. Bristol, England: Multilingual Matters, 2011.

Pavlenko 2014 — Pavlenko A. The Bilingual Mind… and what it tells us about language and thought. Cambridge University Press, 2014.

Pecher et al. 2003 — Pecher D., Zeelenberg R., Barsalou L. Verifying conceptual properties in different modalities produces switching costs // Psychological Science. 2003. 14. P. 119–124.

Pecher et al. 2004 — Pecher D., Zeelenberg R., Barsalou L. Sensorimotor simulations underlie conceptual representations: Modality-specific effects of prior activation // Psychonomic Bulletin & Review. 2004. 11 (1). P. 164–167.

Pecher et al. 2007 — Pecher D., Zanolie K., Zeelenberg R. Verifying visual properties in sentence verification facilitates picture recognition memory // Experimental Psychology. 2007. 54 (3). P. 173–179.

Pecher et al. 2009 — Pecher D., van Dantzig S., Zwaan R., Zeelenberg R. Language comprehenders retain implied shape and orientation of objects // Quarterly Journal of Experimental Psychology. 2009. 62. P. 1108–1114.

Pederson 1993 — Pederson E. Geographic and manipulable space on two Tamil linguistic systems. // Spatial information theory: A Theoretical basis for GIS / Ed. by U. Andrew, F. Campari, I. Campari. Berlin: Springer, 1993.

Pederson 2006 — Pederson E. Spatial language in Tamil // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. Cambridge University Press, 2006.

Pederson et al. 1998 — Pederson E., Danziger E., Wilkins D., Levinson S., Kita S., Senft G. Semantic typology and spatial conceptualization // Language. 1998. 74. P. 557–589.

Pénicaud 2012 — Pénicaud S., Klein D., Zatorre R. et al. Structural brain changes linked to delayed first language acquisition in congenitally deaf individuals // NeuroImage. 2012. 66. P. 42–49.

Penn 1972 — Penn J. Linguistic relativity versus innate ideas: the origins of the Sapir-Whorf hypothesis in German thought. The Hague: Mouton, 1972.

Pérez Báez 2011 — Pérez Báez G. Spatial frames of reference preferences in Juchitán Zapotec // Language Sciences. 2011. 33. P. 943–960.

Perniss et al. 2012 — Perniss p., Vinson D., Seifart F., Vigliocco G. Speaking of shape: The effects of language-specific encoding on semantic representations // Language and Cognition. 2012. 4–3. P. 223–242.

Perry, Lupyan 2013 — Perry L., Lupyan G. What the online manipulation of linguistic activity can tell us about language and thought // Frontiers in Behavioral Neuroscience. 2013. 122 (7).

Péruch et al. 2000 — Péruch P., Gaunet F., Thinus-Blanc C., Loomis J. Understanding and learning virtual spaces // Cognitive mapping: past, present and future / Ed. by R. Kitchin, S. Freundschuh. London: Routledge, 2000.

766

Phillips, Boroditsky 2003 — Phillips W., Boroditsky L. Can quirks of grammar affect the way you think? Grammatical gender and object concepts // Proceedings of the 25th Annual Meeting of the Cognitive science society. Boston, 2003. P. 928–933.

Piaget, Inhelder 1956 — Piaget J., Inhelder B. The child’s conception of space. London: Routledge and Kegan Paul, 1956.

Piazza, Izard 2009 — Piazza M., Izard V. How humans count: Numerosity and the parietal cortex // Neuroscientist. 2009. 15 (3). P. 261–273.

Pica et al. 2004 — Pica P., Lemer C., Izard V., Dehaene S. Exact and appropriate arithmetic in an Amazonian indigene group // Science. 2004. 306. P. 499–503.

Pilling et al. 2003 — Pilling M., Wiggett A., Özgen E., Davies I. Is colour «categorical perception» really perceptual? // Memory and Cognition. 2003. 31. P. 538–551.

Pinker 1997 — Pinker S. How the mind works. New York: Norton, 1997.

Pinker 2007 — Pinker S. The stuff of thought: Language as a window into human nature. Penguin Books Ltd, 2007.

Pitchford, Biggam (eds) 2006 — Progress in colour studies. Vol. II. Psychological aspects / Ed. by N. Pitchford, C. Biggam. John Benjamins Publishing Company, 2006.

Polian, Bohnemeyer 2011 — Polian G., Bohnemeyer J. Uniformity and variation in Tseltal reference frame use // Language Sciences. 2011. 33. P. 868–891.

Pourcel 2004 — Pourcel S. Motion in language and cognition // Linguagem, cultura e cognição: estudos de lingüística cognitive. Vol. 2 / Ed. by A. Soares da Silva, A. Torres, M. Gonçalves. Coimbra: Almedina, 2004 P. 75–91.

Pourcel 2005 — Pourcel S. Relativism in the linguistic representation and cognitive conceptualisation of motion event across verb-framed and satellite-framed languages. Unpublished doctoral dissertation. University of Durham, UK, 2005.

Pulvermüller 2012 — Pulvermüller F. Meaning and the brain: The neurosemantics of referential, interactive, and combinatorial knowledge // Journal of Neurolinguistics. 2012. 25. P. 423–459.

Pulvermüller et al. 2006 — Pulvermüller F., Huss M., Kherif F., Martin F., Hauk O., Shtyrov Y. Motor cortex maps articulatory features of speech sounds // PNAS. 2006. 103 (20). P. 7865–7870.

Pütz, Verspoor (eds) 2000 — Explorations in linguistic relativity / Ed. by M. Pütz, M. Verspoor. Amsterdam: Benjamins, 2000.

Pyers 2004 — Pyers J. The relationship between language and false-belief understanding: Evidence from learners of an emerging sign language in Nicaragua. Doctoral Dissertation. University of California, Berkeley, 2004.

Pyers, Senghas 2009 — Pyers J., Senghas A. Language promotes false-belief understanding: Evidence from Nicaraguan Sign Language // Psychological Science. 2009. 20. P. 805–812.

Pylyshyn 1985 — Pylyshyn Z. Computation and cognition: toward a foundation for cognitive science. 2nd ed. London: MIT Press, 1985.

Quinn 2011 — Quinn N. The history of the cultural models school reconsidered: A paradigm shift in a cognitive anthropology // A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. Wiley-Blackwell, 2011. P. 30–46.

767

Ramos, Roberson 2010 — Ramos S., Roberson D. What constrains grammatical gender effects on semantic judgements? Evidence from Portuguese // European Journal of Cognitive Psychology. 2010. P. 1–16.

Ramscar et al. 2010 — Ramscar M., Matlock T., Dye M. Running down the clock: the role of expectation in our understanding of time and motion // Language and Cognitive Processes. 2010. 25. P. 589–615.

Regier et al. 2010 — Regier T., Kay P., Gilbert A., Ivry R. Language and thought: Which side are you in, anyway? // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. Malt, Ph. Wolff. 2010. P. 165–182.

Regier, Kay 2009 — Regier T., Kay P. Language, thought and color: Whorf was half right // Trends in Cognitive Sciences. 28 August, 2009.

Richardson, Matlock 2007 — Richardson D., Matlock T. The integration of figurative language and static depictions: An eye movement study of fictive motion // Cognition. 2007. 102. P. 129–138.

Roberson, Hanley 2010 — Roberson D., Hanley J. Relatively speaking: An account of the relationship between language and thought in the color domain // Words and the mind: How words capture human experience / Ed. by B. Malt, Ph. Wolff. 2010. P. 165–182.

Roberson et al. 2000 — Roberson D., Davies I., Davidoff J. Color categories are not universal: Replications and new evidence from a Stone-age culture // Journal of Experimental Psychology: General. 2000. 129. P. 369–398.

Roberson et al. 2004 — Roberson D., Davidoff J., Davies I., Shapiro L. The development of color categories in two languages: A longitudinal study // Journal of Experimental Psychology: General. 2004. 133. P. 554–571.

Roberson et al. 2005 — Roberson D., Davidoff J., Davies I., Shapiro L. Colour categories in Himba: Evidence for the cultural relativity hypothesis // Cognitive Psychology. 2005. 50. P. 378–411.

Roberson et al. 2008 — Roberson D., Pak H., Hanley J. Categorical perception of colour in the left and right hemisphere is verbally mediated: Evidence from Korean // Cognition. 2008. 107. P. 752–762.

Robinson, Ellis (eds) 2008 — Handbook of cognitive linguistics and second language acquisition / Ed. by P. Robinson, N. Ellis. New York; London, 2008.

Rogers et al. 2004 — Rogers T., Lambon Ralph M., Garrard P. et al. Structure and deterioration of semantic memory: A neuropsychological and computational investigation // Psychological Review. 2004. 111 (1). P. 205–235.

Rollins 1980 — Rollins P. Benjamin Lee Whorf: Lost generation theories of mind, language, and religion. Ann Arbor, MI, 1980.

Romero Lauro et al. 2013 — Romero Lauro L., Mattavelli G., Papagno C., Tettamanti M. She runs, the road runs, my mind runs, bad blood runs between us: Literal and figurative motion verbs: An fMRI study // NeuroImage. 2013. 83. P. 361–371.

Romero-Méndez 2011 — Romero-Méndez R. Frames of reference and topological descriptions in Ayutla Mixe // Language Sciences. 2011. 33. P. 915–942.

Rosch 1972 — Rosch E. Universals in color naming and memory // Journal of Experimental Psychology. 1972. 93. P. 10–20.

768

Rosch 1973 — Rosch E. Natural categories // Cognitive Psychology. 1973. 4. P. 328–350.

Rosch 1975 — Rosch E. The nature of mental codes for color categories // Journal of Experimental Psychology: Human Perception and Performance. 1975. 1 (4). P. 303–322.

Rosch 1978 — Rosch E. Principles of categorization // Cognition and categorization / Ed. by E. Rosch, B. Lloyd. Hillsdale, NJ, 1978.

Rosch et al. 1976 — Rosch E., Mervis C., Gray W. et al. Basic objects in natural categories // Cognitive Psychology. 1976. 8. P. 382–439.

Ross, Medin 2011 — Ross N., Medin D. Culture and cognition: The role of cognitive anthropology in anthropology and the cognitive sciences // A companion to cognitive anthropology / Ed. by D. Kronenfeld et al. Wiley-Blackwell, 2011. P. 357–375.

Ross et al. (eds) 2007 — The lexicon of Proto-Oceanic: The culture and environment of ancestral Oceanic society / Ed. by M. Ross, A. Pawley, M. Osmond // Pacific Linguistics. Canberra, 2007. 545.

de Ruiter, Wilkins 1998 — de Ruiter J. P. A., Wilkins D. The synchronization of gesture and speech in Dutch and Arrernte // Oralité et gestualité: Communication multimodale, interaction / Ed. S. Santi, I. Guaitella, C. Cavé, G. Konopczynski. Paris, 1998 P. 603–607.

Rumsey 2000 — Rumsey A. Bunuba // Handbook of Australian languages. Vol. 5 / Ed. by R. M. W. Dixon, B. Blake. Oxford University Press, 2000. P. 35–152.

Rumsey 2002 — Rumsey A. Men stand, women sit: On the grammaticalization of posture verbs in Papuan languages, its bodily basis and cultural correlates // The Linguistics of Sitting, Standing and Lying / Ed. by J. Newman. Amsterdam, 2002. P. 179–212.

Saalbach et al. 2012 — Saalbach H., Imai M., Schalk L. Grammatical gender and inferences about biological properties in German-speaking children // Cognitive Science. 2012. 36. P. 1251–1267.

Saalbach, Imai 2007 — Saalbach H., Imai M. The scope of linguistic influence: Does a classifier system alter object concepts? // Journal of Experimental Psychology: General. 2007. 136. P. 485–501.

Saalbach, Imai 2011 — Saalbach H., Imai M. The relation between linguistic categories and cognition: The case of numeral classifiers // Language and Cognitive Processes. 2011. P. 1–48.

Samuels 2000 — Samuels R. Massive modular minds: evolutionary psychology and cognitive architecture // Evolution and the human mind: Modularity, language, and metacognition / Ed. by P. Carruthers, A. Chamberlain. Cambridge University Press, 2000. P. 13–46.

Santana, de Vega 2011 — Santana E., de Vega M. Metaphors are embodied, and so are their literal counterparts // Frontiers in Psychology. 2011. 2: 90.

Sapir 1912a — Sapir E. The History and Varieties of Human Speech // Popular Science Monthly. 1912. 79. P. 45–67.

Sapir 1912b — Sapir E. Language and Environment // American Anthropologist. 2012. 14. P. 226–242.

Sapir 1925 — Sapir E. Sound patterns in language // Language. 1925. 1. P. 37–51.

Sapir 1994 — Sapir E. Edward Sapir: The psychology of culture: A course of lectures / Reconstr. & ed. by J. Irvine. Berlin: Mouton de Gruyter, 1994.

769

Sapir 2008 — Sapir E. The Collected Works of Edward Sapir. I: General Linguistics. Berlin; New York: Mouton de Gruyter, 2008.

Sapir, Swadesh 1964 — Sapir E., Swadesh M. American Indian grammatical categories // Language in culture and society: a reader in linguistics and anthropology / Ed. by D. H. Hymes. New York: Harper & Row, 1964. P. 101–107.

Sasse 1991 — Sasse H.J. Predication and sentence constitution in universal perspective // Semantic universals and universal semantics / Ed. by D. Zaefferer. Berlin: Foris, 1991. P. 75–95.

Sasse 2001 — Sasse H.J. Scales between nouniness and verbiness // Language typology and language universals: An international Handbook. Vol. 1 / Ed. by M. Haspelmath et al. Berlin; New York, 2001. P. 495–508.

Sato, Bergen 2013 — Sato M., Bergen B. The case of the missing pronouns: Does mentally simulated perspective play a functional role in the comprehension of person? // Cognition. 2013. 127. P. 361–374.

Saunders 1995 — Saunders B. Disinterring basic color terms: a study in the mystique of cognitivism // History of the Human Sciences. 1995. 8 (7). P. 19–38.

Saunders 2000 — Saunders B. Revisiting basic color terms // Journal of the Royal Anthropological Institute. 2000. 6. P. 81–99.

Saunders, van Brakel 1997 — Saunders B., van Brakel J. Are there non-trivial constraints on colour categorization? // Behavioral and Brain Sciences. 1997. 20. P. 167–228.

Saunders, van Brakel 2001 — Saunders B., van Brakel J. Rewriting color // Philosophy of the Social Sciences. 2001. 31. P. 538–556.

Save, Poucet 2000 — Save E., Poucet B. Hippocampal-parietal cortical interactions in spatial cognition // Hippocampus. 2000. 10 (4). P. 491–499.

Saygin et al. 2010 — Saygin A., McCullough S., Alac M., Emmorey K. Modulation of BOLD response in motion-sensitive lateral temporal cortex by real and fictive motion sentences // Journal of Cognitive Neuroscience. 2010. 22 (11). P. 2480–2490.

Schaller 1991 — Schaller S. A man without words. New York: Summit Press, 1991.

Schick et al. 2007 — Schick B., de Villiers P., de Villiers J., Hoffmeister R. Language and theory of mind: a study of deaf children // Child Development. 2007. 78. P. 376–396.

Schlichter 1986 — Schlichter A. The origins and deictic nature of Wintu evidentials // Evidentiality: The linguistic encoding of epistemology / Ed. by W. Chafe, J. Nichols. 1986. P. 46–59.

Schmiedtová 2011 — Schmiedtová B. Do L2 speakers think in the L1 when speaking in the L2? // VIAL International Journal of Applied Linguistics. 2011. 8. P. 138–179.

Schmiedtová et al. 2011 — Schmiedtová B., Carroll M., von Stutterheim C. Implications of language-specific patterns of event construal of advanced L2 speakers // Thinking and speaking in two languages / Ed. by A. Pavlenko.2011 P. 66–107.

Schmitt 1967 — Schmitt R. Dichtung und Dichtersprache in indogermanischer Zeit. Wiesbaden: Harrassowitz, 1967.

Schmitt, Zhang 1998 — Schmitt B., Shi Zhang. Language structure and categorization: A study of classifiers in consumer cognition, judgment, and choice // Journal of Consumer Research. 1998. 25 (2). P. 108–122.

770

Schubert 2005 — Schubert T. Your highness: Vertical positions as perceptual symbols of power // Journal of Personality and Social Psychology. 2005. 89. P. 1–21.

Schultze-Berndt 2006 — Schultze-Berndt E. Sketch of a Jaminjung grammar of space // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. 2006. P. 63–114.

Scorolli, Borghi 2007 — Scorolli C., Borghi A. Sentence comprehension and action: Effector specific modulation of the motor system // Brain. Research. 2007. 1130. P. 119–124.

Searle 1980 — Searle J. Minds, brains and programs // Behavioral and Brain Sciences. 1980. 3. P. 417–457.

Sell, Kaschak 2011 — Sell A., Kaschak M. Processing time shifts affects the execution of motor responses // Brain and Language. 2011. 117. P. 39–44.

Sell, Kaschak 2012 — Sell A., Kaschak M. The comprehension of sentences involving quantity information affects responses on the up-down axis // Psychonomic Bulletin and Review. 2012. 19. P. 708–714.

Semilis, Katis 2003 — Semilis S., Katis D. Literal and non-literal motion in early child-adult interaction: cross-linguistic differences between English and Greek. Paper given at the 8th International Cognitive Linguistics Conference. University of La Rioja, Logroño, Spain, July 2003.

Senft (ed.) 1997 — Referring to space: Studies in Austronesian and Papuan languages / Ed. by G. Senft. Oxford, 1997.

Senft 2007 — Senft G. The Nijmegen space games: studying the interrelationship between language, culture and cognition // Experiencing new worlds / Ed. by J. Wassmann, K. Stockhaus. Oxford: Berghahn, 2007. P. 224–244.

Sera et al. 2002 — Sera M., Elieff Ch., Forbes J., Burch M., Rodriguez W., Poulin-Dubois D. When language affects cognition and when it does not: An analysis of grammatical gender and classification // Journal of Experimental Psychology: General. 2002. 131 (3). P. 377–397.

Shopen (ed.) 2007 — Language Typology and Syntactic Description. Vol. 3: Grammatical Categories and the Lexicon / Ed. by T. Shopen. Cambridge: Cambridge University Press, 2007.

Shusterman, Li 2016 — Shusterman A., Li P. Frames of reference in spatial language acquisition // Cognitive Psychology. 2016. Vol. 88. P. 115–161.

de Silva 1931 — de Silva H. A case of a boy possessing an automatic directional orientation // Science. 1931. 73. P. 393–394.

Silverstein 1976 — Silverstein M. Shifters, linguistic categories, and cultural description // Meaning in anthropology / Ed. by K. Basso, H. Selby. Albuquerque: University of New Mexico Press, 1976. P. 11–55.

Silverstein 1979 — Silverstein M. Language structure and linguistic ideology // The elements: a parasession on linguistic units and levels / Ed. by P. Clyne, W. Hanks, C. Hofbauer. Chicago: Chicago Linguistic Society, 1979. P. 193–247.

Silverstein 1981 — Silverstein M. The limits of awareness // Working Papers in Sociolinguistics. No. 84. Austin: Southwestern Educational Laboratory, 1981.

Silverstein 1985 — Silverstein M. Language and the culture of gender: at the intersection of structure, usage, and ideology // Semiotic mediation: sociocultural and psychological

771

perspectives / Ed. by E. Mertz, R. J. Parmentier. Orlando, FL: Academic, 1985. P. 219–259.

Simmons, Barsalou 2003 — Simmons K., Barsalou L. The similarity-in-topography principle: Reconciling theories of conceptual deficits // Cognitive Neuropsychology. 2003. 20 (3/4/5/6). P. 451–486.

Simon 1979 — Simon H. Information processing models of cognition // Annual Review of Psychology. 1979. 30. P. 363–396.

Sinha et al. 2011 — Sinha C., Sinha V., Zinken J., Sampaio W. When time is not space: The social and linguistic construction of time intervals and temporal event relations in an Amazonian culture // Language and Cognition. 2011. 3. P. 137–169.

Sinha et al. 2012 — Sinha V., Sinha C., Sampaio W., Zinken J. Event-based time intervals in an Amazonian culture // Space and time across languages and cultures. Vol. II: Language, Culture and Cognition / Ed. by L. Filipovic, K. Jaszczolt. Amsterdam: John Benjamins, 2012.

Siok et al. 2009 — Siok W., Kay P., Wang W., Chan A., Chen L., Luke K., Tan L. Language regions of brain are operative in colour perception // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2009. 106, P. 8140–8145.

Slepian et al. 2012 — Slepian M., Masicampo E., Toosi N., Ambady N. The physical burdens of secrecy // Journal of Experimental Psychology: General. 2012. 141. P. 619–624.

Slepian, Ambady 2014 — Slepian M., Ambady N. Simulating sensorimotor metaphors: Novel metaphors influence sensory judgments // Cognition. 2014. 130. P. 309–314.

Slepian et al. 2013 — Slepian M., Masicampo E., Ambady N. Relieving the burdens of secrecy: Revealing secrets influences judgments of hill slant and distance // Social Psychological and Personality Science. 2013. 5 (3). P. 293–300.

Slobin 1987 — Slobin D. I. Thinking for speaking // Proceedings of the Berkeley Linguistics Society. 1987. 13. P. 435–444.

Slobin 1996 — Slobin D. From «thought and language» to «thinking for speaking» // Rethinking linguistic relativity / Ed. by J. Gumperz, S. Levinson. Cambridge University Press, 1996.

Slobin 2000 — Slobin D. I. Verbalized events: A dynamic approach to linguistic relativity and determinism // Evidence for linguistic relativity / Ed. by S. Niemeier, R. Dirven. 2000. P. 107–138.

Slobin 2002 — Slobin D. I. Cognitive and communicative consequences of linguistic diversity // The diversity of languages and language learning / Ed. by S. Strömqvist. Lund, Sweden, 2002. P. 7–23.

Slobin 2003 — Slobin D. Language and thought online: Cognitive consequences of linguistic relativity // Language in mind: Advances in the investigation of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 157–192.

Slobin 2004 — Slobin D. The many ways to search for a frog // Relating events in narrative / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004. P. 219–258.

Slobin 2008 — Slobin D. I. Relations between paths of motion and paths of vision: A crosslinguistic and developmental exploration // Routes to language: Studies in honor of Melissa Bowerman / Ed. by V. C. Mueller Gathercole. New York; London: Psychology Press, 2008. P. 197–224.

772

Soja et al. 1991 — Soja N., Carey S., Spelke E. Ontological categories guide young children’s inductions of word meaning: Object terms and substance terms // Cognition. 1991. 38. P. 179–211.

Spaepen et al. 2011 — Spaepen E., Coppola M., Spelke E., Carey S., Goldin-Meadow S. Number without a language model // PNAS. 2011. 108. P. 3163–3168.

Spelke 2003 — Spelke E. What makes us smart? Core knowledge and natural language // Mind: Advances in the study of language and thought / Ed. by D. Gentner, S. Goldin-Meadow. 2003. P. 277–312.

Spelke, Tsivkin 2001a — Spelke E., Tsivkin S. Initial knowledge and conceptual change: space and number // Language acquisition and conceptual development / Ed. by M. Bowerman, S. Levinson. 2001. P. 70–100.

Spelke, Tsivkin 2001b — Spelke E., Tsivkin S. Language and number: a bilingual training study // Cognition. 2001. 78. P. 45–88.

Spiers et al. 2001 — Spiers H .J., Burgess N., Hartley T., Vargha-Khadem F., O’Keefe J. Bilateral hippocampal pathology impairs topographical and episodic memory but not visual pattern matching // Hippocampus. 2001. 11. P. 715–725.

Spivey, Geng 2001 — Spivey M., Geng J. Oculomotor mechanisms activated by imagery and memory: Eye movements to absent objects // Psychological Research. 2001. 65. P. 235–241.

Srinivasan 2010 — Srinivasan M. Do classifiers affect cognitive processing? A study of nominal classification in Mandarin Chinese // Language and cognition. 2010. 2 (2). P. 177–190.

Stainton (ed.) 2006 — Contemporary debates in Cognitive Science / Ed. by R. Stainton. Blackwell Publishing, 2006.

Stanfield, Zwaan 2001 — Stanfield R., Zwaan R. The effect of implied orientation derived from verbal context on picture recognition // Psychological Science. 2001. 12. P. 153–156.

Stefflre et al. 1966 — Stefflre V., Castillo Vales V., Morley L. Language and cognition in Yucatan: A cross-cultural replication // Journal of Personality and Social Psychology. 1966. 4. P. 112–115.

Stein et al. 2010 — Stein M., Federspeil A., Koenig T. et al. Structural plasticity in the language system related to increased second language proficiency // Cortex. 2010. 48. P. 458–465.

Steinthal 1855 — Steinthal H. Grammatik, Logik und Psychologie. Berlin, 1855.

Steinthal 1860 — Steinthal H. Über den Idealismus in der Sprachwissenschaft // Zeitschrift für Vülkerpsychologie und Sprachwissenschaft. 1860. 1. S. 294–328.

Steinthal 1884 — Steinthal H. Vorwort des Herausgebers // Die Sprachphilosophischen Werke Wilhelm von Humboldts / Hrsg. von H. Steinthal. Berlin: Duemmler, 1884. S. 1–34.

Strömqvist, Verhoeven (eds) 2004 —Relating events in narrative. Vol. 2: Typological and contextual perspectives / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. NJ: Erlbaum, 2004.

von Stutterheim, Carroll 2006 — von Stutterheim C., Carroll M. The impact of grammaticalised temporal categories on ultimate attainment in advanced L2-acquisition // Educating for advanced foreign language capacities: constructs, curriculum, instruction, assessment / Ed. by H. Byrnes. Georgetown University Press, 2006. P. 40–53.

von Stutterheim, Nüse 2003 — von Stutterheim C., Nüse R. Processes of conceptualization in language production: Language-specific perspectives and event construal // Linguistics. 2003. 41. P. 851–881.

773

von Stutterheim et al. 2002 — von Stutterheim C., Nüse R., Murcia-Serra J. Crosslinguistic differences in the conceptualization of events // Information structure in a crosslinguistic perspective / Ed. by H. Hasselgard et al. Amsterdam: Ropodi, 2002. P. 179–198.

von Stutterheim et al. 2009 — von Stutterheim C., Carroll M., Klein W. New perspectives in analyzing aspectual distinctions across languages // The expression of time / Ed. by W. Klein, P. Li. 2009. P. 195–216.

von Stutterheim et al. 2012 — von Stutterheim C., Andermann M., Carroll M., Flecken M., Schmiedtová B. How grammaticized concepts shape event conceptualization in language production: Insights from linguistic analysis, eye tracking data, and memory performance // Linguistics. 2012. 50 (4). P. 833–867.

Swadesh 1938 — Swadesh M. Letter to Whorf. May 8 1938. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996).

Sweetser 1990 — Sweetser E. From etymology to pragmatics. Metaphorical and cultural aspects of semantic structure. Cambridge: Cambridge University Press, 1990.

Szymków-Sudziarska et al. 2013 — Szymków-Sudziarska A., Chandler J., IJzerman H. et al. Warmer hearts, warmer rooms: Focusing on positive communal but not agentic traits increases estimates of ambient temperature // Social Psychology. 2013. 44. P. 167–176.

Takano 1989 — Takano Y. Methodological problems in cross-cultural studies of linguistic relativity // Cognition. 1989. 31. P. 141–162.

Talmy 1983 — Talmy L. How language structures space // Spatial orientation: Theory, research, and application / Ed. by H. Pick, L. Acredolo. New York: Plenum Press, 1983. P. 225–282.

Talmy 1985 — Talmy L. Lexicalization patterns: Semantic structure in lexical forms // Language typology and lexical descriptions. Vol. 3: Grammatical categories and the lexicon / Ed. by T. Shopen. Cambridge University Press, 1985. P. 36–149.

Talmy 2000a — Talmy L. Toward a cognitive semantics: Vol. I: Concept Structuring System. Cambridge, MA: MIT Press, 2000.

Talmy 2000b — Talmy L. Toward a cognitive semantics: Vol. II: Typology and process in concept structuring. Cambridge, MA: MIT Press, 2000.

Tan et al. 2008 — Tan L., Chan A., Kay P., Khong P.-L., Yip L., Luke K.-K. Language affects patterns of brain activation associated with perceptual decision // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2008. 105. P. 4004–4009.

Taylor, Zwaan 2008 — Taylor L., Zwaan R. Motor resonance and linguistic focus // Quarterly Journal of Experimental Psychology Section A-Hyman Experimental P. 2008. 61. P. 896–904.

Taylor et al. 2008 — Taylor L., Lev-Ari S., Zwaan R. Inferences about action engage action systems // Brain & Language. 2008. 107. P. 62–67.

Tenbrink 2011 — Tenbrink T. Reference frames of space and time in language // Journal of Pragmatics. 2011. 43. P. 704–722.

Tettamanti et al. 2005 — Tettamanti M., Buccino G., Saccuman M., Gallese V. et al. Listening to action-related sentences activates fronto-parietal motor circuits // Journal of Cognitive Neuroscience. 2005. 17. P. 273–281.

Thaler et al. 2011 — Thaler L., Arnot S., Goodale M. Neural correlates of natural human echolocation in early and late blind echolocation experts // Public Library of Science. 2011. 6 (5).

774

Thierry et al. 2009 — Thierry G., Athanasopoulos P., Wiggett A., Dering B., Kuipers J. Unconscious effects of language-specific terminology on preattentive colour perception // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2009. 106. P. 4567–4570.

Toren 2002 — Toren Ch. Space-time coordinates of subjectivity in Fiji // Representing space in Oceania: Culture in language and mind / Ed. by G. Bennardo. Canberra, Australia: Pacific Linguistics, 2002. P. 215–231.

Tosun et al. 2013 — Tosun S., Vaid J., Geraci L. Does obligatory linguistic marking of source of evidence affect source memory? A Turkish / English investigation // Journal of Memory and Language. 2013. 69 (2). P. 121–134.

Trager 1949 — Trager G. L. The field of linguistics. Norman: Battenburg Press, 1949.

Trager 1959 — Trager G. L. The systematization of the Whorf hypothesis // Anthropological Linguistics. 1959. 1 (1). P. 31–35.

Troadec 2009 — Troadec B. Genèse des connaissances et contextes écologiques et culturels: les exemples de l’espace et du temps // Université Victor Segalen — Bordeaux 2. Habilitation à diriger des recherches. 2009.

Trueswell, Papafragou 2010 — Trueswell J., Papafragou A. Perceiving and remembering events cross-linguistically: Evidence from dual-task paradigms // Journal of Memory and Language. 2010. 63. P. 64–82.

Truitt, Zwaan 1997 — Truitt T., Zwaan R. Verb aspect affects the generation of instrument inferences. Paper presented at the 38th Annual Meeting of the Psychonomic Society. Philadelphia, November 1997.

Tse, Altarriba 2008 — Tse C.-S., Altarriba J. Evidence against linguistic relativity in Chinese and English: A case study of spatial and temporal metaphors // Journal of Cognition and Culture. 2008. 8. P. 335–357.

Tucker, Ellis 2004 — Tucker M., Ellis R. Action priming by briefly presented objects // Acta Psychologica. 2004. 116. P. 185–203.

Vallar et al. 1999 — Vallar G., Lobel E., Galati G., Berthoz A., Pizzamiglio L., Le Bihan D. A fronto-parietal system for computing the egocentric spatial frame of reference in humans // Experimental Brain Research. 1999. 124. P. 281–286.

Vanhove 2008 — Vanhove M. Semantic associations between sensory modalities, prehension and mental perceptions: A crosslinguistic perspective // From polysemy to semantic change / Ed. by M. Vanhove. Amsterdam: John Benjamins Publishing Company, 2008. P. 341–370.

Vázquez Soto 2011 — Vázquez Soto V. The «uphill» and «downhill» system in Meseño Cora // Language Sciences. 2011. 33. P. 981–1005.

Verhoeven 2004 — Verhoeven L. Bilingualism and Narrative Construction // Relating events in narrative / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004.

Vigliocco et al. 2005 — Vigliocco G., Vinson D., Paganelli F., Dworzynski K. Grammatical gender effects on cognition: Implications for language learning and language use // Journal of Experimental Psychology: General. 2005. 134. P. 501–520.

Vigliocco et al. 2009 — Vigliocco G., Meteyard L., Andrews M., Kousta S. Towards a theory of semantic representation // Language and Cognition. 2009. 1 (2). P. 219–247.

de Villiers 2005 — de Villiers J. Can language acquisition give children a point of view? // Why language matters for theory of mind / Ed. by J. W. Astington, J. A. Baird. Oxford University Press, 2005. P. 186–218.

775

de Villiers, de Villiers 2000 — de Villiers J., de Villiers P. Linguistic determinism and the understanding of false beliefs // Children’s Reasoning and the Mind / Ed. by P. Mitchell, K. Riggs. Hove: Psychology Press, 2000. P. 191–226.

de Villiers, Pyers 2002 — de Villiers J., Pyers J. Complements to cognition: a longitudinal study of the relationship between complex syntax and false-belief understanding // Cognitive Development. 2002. 17. P. 1037–1060.

de Villiers, de Villiers 2009 — de Villiers J., de Villiers P. Complements enable representation of the contents of false beliefs: the evolution of a theory of theory of mind // Language acquisition / Ed. by S. Foster-Cohen. New York: Palgrave Macmillan, 2009. P. 169–195.

Voegelin 1938 — Voegelein Ch. Letter to Whorf. January 22 1938. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996).

Voorhoeve 1965 — Voorhoeve C. L. The Flamingo Bay dialect of the Asmat language. ‘S- Gravenhage: Martinus Nijhoff, 1965.

Vukovic, Williams 2014 — Vukovic N., Williams J. Automatic perceptual simulation of first language meanings during second language sentence processing in bilinguals // Acta Psychologica. 2014. 145. P. 98–103.

Waegemaekers 2012 — Waegemaekers E. Event conceptualization and verbalization in very advanced learners of Dutch. MA thesis. Universiteit van Amsterdam, 2012 // URL: http://dare.uva.nl/document/460345.

Wajanarat 1979 — Wajanarat S. Classifiers in Mal (Thin) // Mon-Khmer Studies. 1979. 8. P. 295–303.

Wallentin et al. 2005 — Wallentin M., Lund T., Østergaard S., Østergaard L., Roepstorff A. Motion verb sentences activate left posterior middle temporal cortex despite static context // NeuroReport. 2005. 16. P. 649–652.

Wallentin et al. 2011 — Wallentin M., Nielsen A., Vuust P. et al. BOLD response to motion verbs in left posterior middle temporal gyrus during story comprehension // Brain Lang. 2011. 119. P. 221–225.

Walsh 1996 — Walsh M. Vouns & nerbs: A category Squish in Murrinh-Patha (Northern Australia) // Studies in Kimberley languages in honour of Howard Coate / Ed. by W. McGregor. München, 1996. P. 227–252.

Ward, Lupyan 2011 — Ward E., Lupyan G. Linguistic penetration of suppressed visual representations. Presented at the Vision Sciences Society, Naples, FL, 2011.

Washburn et al. 1997 — Washburn D., Thompson R., Oden D. Monkey trained with same / different sumbols do not match relations. Paper presented at the meeting of the Psychonomic Society, Philadelphia. 1997.

Wassmann, Dasen 1994 — Wassmann J., Dasen P. Yupno number system and counting // Journal of Cross-Cultural Psychology. 1994. 25. P. 78–94.

Wassmann, Dasen 1998 — Wassmann J., Dasen P. Balinese spatial orientation: Some empirical evidence of moderate linguistic relativity // Journal of the Royal Anthropological Institute. 1998. 4. P. 351–378.

Wassmann, Dasen 2006 — Wassmann J., Dasen P. How to orient yourself in Balinese space: combining ethnographic and psychological methods for the study of cognitive processes // Pursuit of meaning: advances in cultural and cross-cultural psychology / Ed. by J. Straub, D. Seidemann, C. Kolbl, B. Zielke. Bielefeld: Transcript, 2006.

776

Wassmann, Stockhaus (eds) 2007 —Experiencing new worlds / Ed. by J. Wassmann, K. Stockhaus. Oxford: Berghahn, 2007.

Watkins 1979 — Watkins C. Is tre fir flathemon: Marginalia to Audacht Morainn // Eriu. 1979. Vol. 30. P. 181–198.

Watkins 1995 — Watkins C. How to kill a dragon: Aspects of Indo-European poetics. Oxford: Oxford University Press, 1995.

Wehner, Srinivasan 1981 — Wehner R., Srinivasan M. Searching behavior of desert ants, genus Cataglyphis (Formicidae, Hymenoptera) // Journal of Comparative Psychology. 1981. 142. P. 315–338.

Weisgerber 1925 — Weisgerber J. L. Sprache als gesselschaftliche Erkenntnisform. Eine Untersuchung über das Wesen der Sprache als Einleitung zu einer Theorie des Sprachwandels. Univ. Bonn, 1925.

Weisgerber 1926 — Weisgerber J. L. Das Problem der inneren Sprachform und seine Bedeutung für die deutsche Sprache // Germanisch-Romanische Monatsschrift, Heidelberg, 1926. Bd 14. S. 241–256.

Weisgerber 1928 — Weisgerber J. L. Der Geruschsinn in unseren Sprachen // Indogermanische Forschungen. Berlin, 1928. Bd 46. S. 121–150.

Weisgerber 1930 — Weisgerber J. L. Die Zusammenhänge zwischen Muttersprache, Denken und Handeln // Zeitschrift für deutsche Bildung. 1930. 6. S. 57–72, 113–126.

Weisgerber 1931a — Weisgerber J. L. Vom Sinn des Unterrichts in fremden Sprachen // Neue Jahrbücher für Wissenschaft und Jugendbildung. 1931. 7. S. 438–451.

Weisgerber 1931b — Weisgerber J. L. Sprache // Handbuch der Soziologie. Stuttgart, 1931. S. 592–608.

Weisgerber 1932 — Weisgerber J. L. Muttersprachliche Bildung // Handbuch der Erziehungswissenschaft. Teil IV. Bd 2. Die deutschsprachige Jugendbildung in ihren Grundlagen. München, 1932. S. 29–180.

Weisgerber 1933 — Weisgerber J. L. Sprachwissenschaft als lebendige Kraft unserer Zeit // Mitteilungen der Akademie zur wissenschaftlichen Erforschung und zu Pflege des Deutschtums / Deutsche Akademie. München, 1933. 8. S. 224–231.

Weisgerber 1934 — Weisgerber J. L. Die Stellung der Sprache im Aufbau der Gesamtkultur. Heidelberg, 1934.

Weisgerber 1938 — Weisgerber J. L. Sprache und Begriffsbildung // Actes du quatrième congrès international des linguists. Tenu à Copenhague du 27 aout au 1er septembre 1936. Copenhague, 1938. P. 33–40.

Weisgerber 1941 — Weisgerber J. L. Zur Bezeichnung der Tempora // Deutschunterricht im Ausland. München, 1941. S. 57–61.

Weisgerber 1950 — Weisgerber J. L. Grammatik im Kreuzfeuer // Wirkendes Wort. 1. 1950/1951. S. 129–139.

Weisgerber 1951 — Weisgerber J. L. Die Sprache als wirkende Kraft // Studium Generale. 4. 1951. S. 127–135.

Weisgerber 1953 — Weisgerber J. L. Vom Weltbild der deutschen Sprache. I. Die inhaltbezogene Grammatik. Düsseldorf, 1953.

Weisgerber 1954a — Weisgerber J. L. Die Ordnung der Sprache im persönlischen und öffentlichen Leben. Köln, 1954.

777

Weisgerber 1954b — Weisgerber J. L. Innere Sprachform als Stil sprachlicher Anverwandlung der Welt // Studium Generale. 7. Berlin, 1954. S. 571–579.

Weisgerber 1956 — Weisgerber J. L. Sprachsoziologie // Handwörten der Sozialwissenschaften. Zugleich Neuauflage des Handwörterbuches der Staatswissenschaften. Stuttgart, 1956. S. 725–729.

Weisgerber 1962 — Weisgerber J. L. Grundformen sprachlicher Weltgestaltung. Köln, 1962.

Weniger, Irle 2006 — Weniger G., Irle E. Posterior parahippocampal gyrus lesions in the human impair egocentric learning in a virtual environment // European Journal of Neuroscience. 2006. 24. P. 2406–2414.

Weniger et al. 2009 — Weniger G., Ruhleder M., Wolf S., Lange C., Irle E. Egocentric memory impaired and allocentric memory intact as assessed by virtual reality in subjects with unilateral parietal cortex lesions // Neuropsychologia. 2009. 47. P. 59–69.

Weniger et al. 2010 — Weniger G., Siemerkus J., Schmidt-Samoa C., Mehlitz M., Baudewig J., Dechent P., Irle E. The human parahippocampal cortex subserves egocentric spatial learning during navigation in a virtual maze // Neurobiology of Learning and Memory. 2010. 93. P. 46–55.

Werba 1997 — Werba Ch. Verba Indoarica. Die primӓren und sekundaren Wurzeln der Sanskrit-Sprache. Wien: Verl. der Osterr, 1997.

Werker, Tees 1984 — Werker J., Tees R. Cross-language speech perception: evidence for perceptual reorganization during the first year of life // Infantt Behavior and Developmnet. 1984. 7. P. 47–63.

West 2007 — West M. L. Indo-European poetry and myth. Oxford: Oxford University Press, 2007.

Whitehead 1990 — Whitehead O. Which way is up? Unpublished Honours thesis, University of Melbourne, 1990.

Whitney 1875 — Whitney W. D. The life and growth of language. New York; London, 1875.

Whorf 1929 — Whorf B. L. Notes. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A critical reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1938a — Whorf B. L. The Yale Report // Lee P. The Whorf Theory Complex. A critical reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996. P. 251–280.

Whorf 1938b — Whorf B. L. Letter to Trager. April 6 1938. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A critical reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1938c — Whorf B. L. Preparatory lecture notes. January, 1938. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A critical reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1939 — Whorf B. L. Letter to Leslie Spier. November 23, 1939. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A critical reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1940a — Whorf B. L. Letter to Ruth Boyd Mason. April 1, 1940. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1940b — Whorf B. L. The parts of speech in Hopi. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1940c — Whorf B. L. Letter to Frederick G. Fassett Jr. February 6, 1940. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

778

Whorf 1941 — Whorf B. L. Rough outline of historical development of linguistic theory. (Цит. по: Lee P. The Whorf Theory Complex. A Critical Reconstruction. Amsterdam: John Benjamins, 1996.)

Whorf 1946 — Whorf B. L. The Hopi language, Toreva dialect // Linguistic structures of native America / Ed. by H. Hoijer. New York: Viking Fund, 1946. P. 158–183.

Whorf 1956 — Whorf B. L. Language, Thought, and Reality: Selected writings by Benjamin Lee Whorf. Cambridge: MIT Press, 1956.

Widlok 1997 — Widlok T. Orientation in the wild: the shared cognition of Hai//om Bushpeople // Journal of the Royal Anthropological Institute. 1997. 3. P. 317–332.

Widlok 2007 — Widlok T. Conducting cognitive tasks and interpreting the results: the case of spatial inference tasks // Experiencing new worlds / Ed. by J. Wassmann, K. Stockhaus. Oxford: Berghahn, 2007. P. 258–280.

Wierzbicka 2006 — Wierzbicka A. The semantics of colour: A new paradigm // Progress in colour studies. Vol. I. Language and culture / Ed. by C. P. Biggam, C. J. Kay. John Benjamins Publishing Company, 2006. P. 1–24.

Wilkins 2003 — Wilkins D. Why pointing with the index finger is not a universal // Pointing: Where language, cultura, and cognition meet / Ed. by S. Kita. Mahwah, NJ; London, 2003 P. 171–216.

Wilkins 2004 — Wilkins D. The verbalization of motion events in Arrernte // Relating events in narrative / Ed. by S. Strömqvist, L. Verhoeven. 2004.

Wilkins 2006 — Wilkins D. Towards an Arrernte grammar of space // Grammars of space. Explorations in cognitive diversity / Ed. by S. C. Levinson, D. Wilkins. 2006. P. 24–62.

Williams, Bargh 2008 — Williams L., Bargh J. Experiencing physical warmth promotes interpersonal warmth // Science. 2008. 322. P. 606–607.

Wilson 2002 — Wilson T. D. Strangers to ourselves. Discovering the adaptive unconscious. Harvard University Press, 2002.

Wilson, Gibbs 2007 — Wilson N., Gibbs R. Real and imagined body movement primes metaphor comprehension // Cognitive Science. 2007. 31. P. 721–731.

Winawer et al. 2007 — Winawer J., Witthoft N., Frank M., Wu L., Boroditsky L. Russian blues reveal effects of language on color discrimination // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2007. 104. P. 7780–7785.

Winsler 2009 — Winsler A. Still talking to ourselves after all these years: a review of current research on private speech // Private speech, executive functioning, and the development of verbal self-regulation / Ed. by A. Winsler et al. 2009. P. 3–41.

Winsler et al. (eds) 2009 — Private speech, executive functioning, and the development of verbal self-regulation / Ed. by A. Winsler, Ch. Fernyhough, I. Montero. Cambridge University Press, 2009.

Wise 1986 — Wise M. R. Grammatical characteristics of pre-Andine Arawakan languages in Peru // Handbook of Amazonian languages / Ed. by D. S. Derbyshire, G. K. Pullum. Berlin, 1986. P. 567–642.

Wolff, Holmes 2011 — Wolff P., Holmes K. Linguistic relativity // Wiley interdisciplinary reviews: Cognitive Science. 2011. 2 (3). P. 253–265.

Wu et al. 2008 — Wu D., Morganti A., Chatterjee A. Neural substrates of processing path and manner information of a moving event // Neuropsychologia. 2008. 46. P. 704–713.

779

Xu (ed.) 2008 — Space in languages of China: Cross-linguistic, synchronic and diachronic perspectives / Ed. by D. Xu. Springer, 2008.

Yaxley, Zwaan 2007 — Yaxley R., Zwaan R. Simulating visibility during language comprehension // Cognition. 2007. 150. P. 229–236.

Zaehle et al. 2007 — Zaehle T., Jordan K., Wüstenberg T., Baudewig J., Dechent P., Mast F. W. The neural basis of the egocentric and allocentric spatial frame of reference // Brain Research. 2007. 1137. P. 92–103.

Zalizniak 2008 — Zalizniak A. A catalogue of semantic shifts: Towards a typology of semantic derivation // From polysemy to semantic change / Ed. by M. Vanhove. (ed.). Amsterdam: John Benjamins, 2008. P. 217–232.

Zanolie et al. 2012 — Zanolie K., van Dantzig S., Boot I. et al. Mighty metaphors: Behavioral and ERP evidence that power shifts attention on a vertical dimension // Brain and Cognition. 2012. 78. P. 50–58.

Zhang Y. et al. 2005 — Zhang Y., Kuhl P., Imada T. et al. Effects of language experience: Neural commitment to language-specific auditory patterns // NeuroImage. 2005. 26 (3). P. 703–720.

Zhang Shi, Schmitt 1998 — Zhang Shi, Schmitt B. Language-dependent classification: The mental representation of classifiers in cognition, memory, and ad evaluations // Journal of Experimental Psychology. 1998. 4 (4). P. 375–385.

Zhang Y., Wang 2007 — Zhang Y., Wang Y. Neural plasticity in speech acquisition and learning // Bilingualism: Language and Cognition. 2007. 10 (2). P. 147–160.

Zhong, Leonardelli 2008 — Zhong C., Leonardelli G. Cold and lonely: Does social exclusion literally feel cold? // Psychological Science. 2008. 19. P. 838–842.

Zhong, Liljenquist 2006 — Zhong C., Liljenquist K. Washing away your sins: Threatened morality and physical cleansing // Science. 2006. 313. P. 1451–1452.

Zhou et al. 2010 — Zhou K., Mo L., Kay P., Kwok V., Ip N., Tan L. Newly trained lexical categories produce lateralized categorical perception of color // Proceedings of the National Academy of Sciences. 2010. 107 (22). P. 9974–9978.

Zinken 2010 — Zinken J. Temporal frames of reference // Language, cognition and space: The state of the art and new directions / Ed. by V. Evans, P. Chilton. London, 2010. P. 479–498.

Zlatev 1997 — Zlatev J. Situated embodiment: Studies in the emergence of spatial meaning. Stockholm: Gotab Press, 1997.

Zlatev 2007 — Zlatev J. Spatial semantics // The Oxford Handbook of cognitive linguistics / Ed. by D. Geeraerts, H. Cuyckens. Oxford University Press, 2007. P. 1012–1044.

Zwaan 2004 — Zwaan R. The immersed experiencer: toward an embodied theory of language comprehension // The Psychology of Learning and Motivation. Vol. 44 / Ed. by B. Ross. New York: Academic Press, 2004. P. 35–62.

Zwaan, Kaschak 2008 — Zwaan R., Kaschak M. Language in the brain, body, and world // Cambridge Handbook of situated cognition / Ed. by P. Robbins, M. Aydede. Cambridge University Press, 2008. P. 368–381.

Zwaan, Madden 2005 — Zwaan R., Madden C. Embodied sentence comprehension // Grounding cognition. The role of perception and action in memory, language, and thinking / Ed. by D. Pecher, R. Zwaan. Cambridge University Press, 2005. P. 224–245.

780

Zwaan, Pecher 2012 — Zwaan R., Pecher D. Revisiting mental simulation in language comprehension: Six replication attempts // PLoS ONE. 2012. 7. 12.

Zwaan, Radvansky 1998 — Zwaan R., Radvansky G. Situation models in language comprehension and memory // Psychological Bulletin. 1998. 123. P. 162–185.

Zwaan, Taylor 2006 — Zwaan R., Taylor L. Seeing, acting, understanding: motor resonance in language comprehension // Journal of Experimental Psychology-General. 2006. 135. P. 1–11.

Zwaan, Yaxley 2003 — Zwaan R., Yaxley R. Spatial iconicity affects semantic relatedness judgments // Psychonomic Bulletin and Review. 2003. 10. P. 954–958.

Zwaan, Yaxley 2004 — Zwaan R., Yaxley R. Lateralization of object-shape information in semantic processing // Cognition. 2004. 94. P. B35–B43.

Zwaan et al. 2002 — Zwaan R., Stanfield R., Yaxley R. Language comprehenders mentally represent the shapes of objects // Psychological Science. 2002. 13. P. 168–171.

Zwaan et al. 2004 — Zwaan R., Madden C., Yaxley R., Aveyard M. Moving words: Dynamic mental representations in language comprehension // Cognitive Science. 2004. 28. P. 611–619.

Zwaan et al. 2010 — Zwaan R., Taylor L., de Boer M. Motor resonance as a function of narrative time: Further tests of the linguistic focus hypothesis // Brain & Language. 2010. 112. P. 143–149.

Zwaan et al. 2012 — Zwaan R., van der Stoep N., Guadalupe T., Bouwmeester S. Language comprehension in the balance: The robustness of the action-compatibility effect (ACE) // PLoS ONE. 2012. 7 (2). e31204.

12 Указатель имен

781

Указатель имен

Айхенвальд, Александра Юрьевна 335, 427–428, 622, 636

Алпатов, Владимир Михайлович 428–429, 431–432, 435, 438

Амбади, Налини 482–483

Ананьев, Борис Герасимович 519, 522

Андерсон, Сара 492

Апресян, Юрий Дереникович 157

Аристотель 164, 176, 181, 425, 427, 433–434, 445, 530, 602, 604, 663, 667, 682

Аристофан 664

Арутюнова, Нина Давидовна 157

Аткинсон, Ричард 514

Ахутин, Анатолий Валерианович 602

Ахутина, Татьяна Васильевна 519, 522

Балам, Лорена 316

Барсалу, Лоуренс 463–464, 482, 498–503, 568, 580–581

Бассетти, Бенедетта 389–390

Бастиан, Адольф 45

Бейкер, Марк 433

Бекер, Олтон 637

Бенвенист, Эмиль 10, 163–165, 602–603, 662, 665, 668, 709

Бендер, Андреа 317

Беннардо, Джованни 231–233, 254–261, 266–267, 281, 285, 372–373, 553, 605

Берген, Бенджамин 466, 494–497, 598

Бергсон, Анри 106, 126

Беркли, Джордж 507

Берлин, Брент 174, 297–300, 302, 304, 531–532

Берман, Рут 320, 322

Бибихин, Владимир Вениаминович 602

Биггэм, Кэрол 298

Бизанг, Вальтер 436

Бирнс, Джеймс 99–100

Блонский, Павел Петрович 519–520

Блум, Альфред 366–367

Блумфилд, Леонард 100, 159, 182, 216, 642

Блэк, Макс 118, 175–177, 218

Боас, Франц 10, 45–54, 55, 57, 60, 75, 86, 88, 92, 99–101, 123, 128, 137, 155–156, 159, 198, 213–214, 216, 419, 427, 433, 439, 535, 610, 619, 621, 627

Боверман, Мелисса 324, 385–387

Бойко, Евгений Иванович 579, 598

Бонмайер, Юрген 226, 250–251, 282, 311, 316

Бопп, Франц 30

Бородай, Сергей Юрьевич 225, 591, 645, 682, 687

Бородицки, Лера 313–314, 319, 343, 363, 487, 555, 561, 598

Браун, Пенелопа 232, 237, 242–248, 273, 316, 322, 396–399, 598

Браун, Роджер 531

Бринтон, Даниэль 43

Бругман, Карл 647

Бругман, Клаудия 158, 229

Булгаков, Сергей Николаевич 602

Бэддели, Алан 378, 514–518, 521, 535, 572, 598

Бэкон, Фрэнсис 26

Вайз, Мэри 614

Вайсгербер, Иоганн Лео 10, 35–41, 187, 212, 599

Вакхилид 645, 649, 670

Ван Брекел, Яп 303

Ванхов, Мартина 677–678, 681

Вассманн, Юрген 233, 261–266

Вежбицкая, Анна 157, 302–303, 311

Величковский, Борис Митрофанович 304, 334, 514

782

Верани, Анке 519, 522, 695, 706

Верховен, Людо 320, 322, 324

Видлок, Томас 237, 271

Винтелер, Джост 82

Витгенштейн, Людвиг 13, 531, 662

Вольф, Филипп 372

Вундт, Вильгельм 47

Выготский, Лев Семенович 11, 152, 376–

378, 381, 416, 518–523, 580, 598

Гадамер, Ханс-Георг 592

Галлесе, Витторио 505–507, 549, 569, 598

Гальперин, Петр Яковлевич 519

Гаман, Иоганн Георг 10, 22–26, 29, 41, 211, 221, 599

Гамкрелидзе, Тамаз Валерианович 668

Гамперц, Джон 266

Гао, Яо 338

Гаскинс, Сьюзен 337, 341, 554, 561

Гегель, Георг 176

Гераклит 425, 603, 647, 651, 671

Гердер, Иоганн Готфрид 23, 25–26, 29, 41, 47, 54–55, 599

Геродот 663

Гесиод 651

Глейтман, Лила 281, 371, 392

Гленберг, Артур 471–472, 478, 494, 505–507, 549, 569

Гловер, Скотт 473

Гиббс, Раймонд 478

Гиппер, Хельмут 36, 187–190, 192, 219, 311

Гэби, Элис 314

Голдберг, Адель 540

Голдин-Мидоу, Сьюзен 410

Гомер 645, 648, 652, 661, 666

Гомила, Тони 367, 374–375, 377, 380–383, 409, 418

Гонда, Ян 656, 681

Гордон, Питер 350

Грейс, Джордж 123

Гринберг, Джозеф 174, 433–434, 609–611

Грэм, Ангус Чарльз 663

Гумбольдт, Вильгельм фон 10, 26–35, 36, 41, 43–44, 46–47, 187, 210–212, 426, 585, 599

Гуссерль, Эдмунд 459, 593

Дамасио, Антонио 464

Д’Андраде, Рой 397

Данцигер, Ив 247, 396

Дарнелл, Регна 75, 159

Дасен, Пьер 233, 261–263, 265, 270, 272–

276, 279–284, 553

Декарт, Рене 176

Де Леон, Лурдес 273

Деррида, Жак 671

Детьенн, Марсель 659

Джеймс, Уильям 409

Дженнари, Сильвия 323

Джентнер, Дедре 412–413, 598

Джекендофф, Рей 254, 278, 281, 372–373

Джонсон, Марк 158, 312, 318, 460, 477, 479, 481–482, 540, 705

Динвуди, Дэвид 192

Диксон, Роберт 427–428, 633–634, 641

Дилон, Майлс 658

Дионисий Фракийский 433

Дюпонсо, Питер 610

Дюранти, Алессандро 202, 397

Еврипид 647

Елизаренкова, Татьяна Яковлевна 626, 653, 656, 681

Жинкин, Николай Иванович 519, 579, 598

Звегинцев, Владимир Андреевич 74

Зенфт, Гунтер 266, 396

Златев, Джордан 227, 322

Зульцер, Иоганн Георг 26

Ибн Араби 605–606

Ибн Халдун 605

Иванов, Вячеслав Всеволодович 445, 614–

615, 668

Инельдер, Барбель 272, 560

783

Кан, Чарльз 603, 663–665

Кант, Иммануил 22–26, 46, 63, 243–244, 246, 500, 671

Кардини, Филиппо-Энрико 324

Каррутерс, Питер 185, 378–379, 382, 418, 518

Касагранде, Джозеф 171–173, 218

Касасанто, Даниэль 600

Кассирер, Эрнст 33–36, 40, 66, 212

Катц, Джерролд 530–531

Кацнельсон, Соломон Давидович 157

Кащак, Майкл 471–472, 478, 494

Кей, Пол 158, 169, 174, 297–300, 304, 532, 555, 561, 598, 684, 688

Келлер, Джаннетт 254

Кеммерер, Дэвид 277, 475–476, 598

Кемптон, Виллетт 169–170, 304, 369, 555, 561

Керри, Сьюзен 385

Керстен, Алан 323

Киреевский, Иван Васильевич 602

Кита, Сотаро 64, 250, 338, 666

Кларк, Герберт 322

Кларк, Ив 385, 387–388

Кларк, Энди 379–380, 418

Клукхорст, Алвин 650

Кнорозов, Юрий Валентинович 73

Комри, Бернард 192

Котро-Райс, Паскаль 273

Коэн, Йорам 661

Кронгауз, Максим Анисимович 150

Кроненфельд, Дэвид 397

Крофт, Уильям 438, 446–453, 456, 534, 540, 542–543, 552, 568, 583–585, 587, 598–599

Круз, Аллан 542–543, 583

Куайн, Уиллард 336, 340–341, 427, 444

Кук, Вивиан 389–390

Куль, Патриция 137, 280, 384, 394, 556, 581, 598, 604–605

Куо, Дженни 338

Кэблиц, Габриэла 273

Кэрролл, Джон 71, 123, 159, 166, 171–173, 178–179, 218

Лайонз, Джон 303

Лакофф, Джордж 75, 78, 134, 158, 312, 318, 368–369, 422, 441, 459, 477, 479, 481–483, 531, 533–534, 540–542, 575, 589, 598, 634, 674, 696, 705

Лангакер, Рональд 128, 157, 460, 485, 499, 540–543, 587, 598

Ландау, Марк 481

Ландер, Юрий Александрович 611, 617

Лардье, Донна 366

Ле Гуэн, Оливье 267–270, 273, 284, 316

Левинсон, Стивен 7, 75, 207–209, 211, 220–221, 225–238, 241–244, 246–249, 253, 255, 261–262, 266, 270, 272–274, 276, 278–286, 300, 303, 316, 369–371, 396, 598

Левитт, Джон 191

Лейбниц, Готфрид Вильгельм 23, 26, 211, 243

Леман, Филипп 254

Леннеберг, Эрик 166–168, 171, 173, 178, 186, 201, 217–218, 298, 304, 406, 553

Леонтьев, Алексей Алексеевич 519, 522

Леонтьев, Алексей Николаевич 519

Ли, Дороти 160–161, 621, 623

Ли, Пегги 271, 274, 281, 371

Ли, Пенни 75, 78–80, 82, 86, 94, 120, 123, 148, 155–157, 159, 684–686, 713

Ливий Андроник 652

Локк, Джон 499, 507

Лосев, Алексей Федорович 602–603, 708

Лофтин, Джон 193

Лупиан, Гарри 511–513, 528, 535–536, 538–539, 556, 579, 598

Лурия, Александр Романович 519, 522–523, 577, 580, 586, 598, 708

Льюис, Дэвид 237

Лысенко, Виктория Георгиевна, 602, 710

Людерс, Генрих 592, 659

Люси, Джон 75, 94, 118, 152, 169–170, 202–207, 220, 300–303, 336–338, 341, 396, 399–400, 405–406, 409, 419, 510, 554, 561, 597, 630

784

Мадден, Кэрол 491

Маджид, Азифа 316

МакГрегор, Уильям 249

МакДэниел, Чед 174, 299–300, 532

МакЛаури, Роберт 298

Маклей, Ховард 173

Малотки, Эккехарт 187–190, 193, 219, 311

Мальт, Барбара 338

Манхайм, Брюс 123

Маркс, Карл 519

Мартенссон, Йохан 395

Мартин, Джеймс 157, 427–428

Матисофф, Джеймс 675

Мацумото, Йо 320

Мерло-Понти, Морис 459

Месмер, Франц Антон 79

Метейярд, Лотта 460

Митун, Марианна 612

Мишра, Рамеш 270, 273, 275–276, 279–282

Модора, Керен 350

Мэтлок, Тини 485–488, 490, 493, 598

Мэффи, Луиза 298

Мюллер, Фридрих Макс 52, 600

Найссер, Ульрик 514

Натан, Лидия Николаевна 74

Николс, Джоханна 157

Новалис 9

Нордлингер, Рэйчел 627, 629

Нунес, Рафаэль 313–314, 598

Ньюман, Стэнли 73, 159

Огден, Чарльз 56, 66–67

Одри, Жан 659

Остин, Джон 199, 531

Павленко, Анета 391–392

Павлов, Иван Петрович 579

Папафрагу, Анна 323, 371

Парменид 164, 603–604, 665–666, 671, 681

Пауэлл, Джон Уэсли 43

Пенн, Джулия 123, 202

Пернисс, Памела 335, 339

Пиаже, Жан 244, 272–273, 560

Пиндар 649, 651, 667

Пинкер, Стивен 74, 185–187, 218, 282, 373, 376, 392, 410, 685

Платон 425, 445, 518, 665, 681

Плунгян, Владимир Александрович 432, 438, 441, 607–608, 620, 634, 696, 703

Политцер, Гай 366

Порциг, Вальтер 36

Потебня, Александр Афанасьевич 31–33, 212

Принц, Джесси 185

Протагор 664

Радченко, Олег Анатольевич 22, 36, 684, 708

Рассел, Бертран 499

Рахилина, Екатерина Владимировна 7, 540, 694

Ричардс, Айвор 56, 66–67

Роберсон, Деби 305, 307–308, 554, 598

Роллинз, Питер 78

Романов, Владимир Николаевич 663

Рош, Элеанора 169, 186, 304, 531–533

Самуэльс, Ричард 185

Сассе, Ханс-Юрген 610

Сато, Манами 495–496

Свитсер, Ив 313, 674–675, 677

Семенцов, Всеволод Сергеевич 657

Сепир, Эдвард 10–13, 54–69, 70, 73–75, 78, 80, 82, 86, 88, 91, 96, 100–101, 116, 123, 146, 152, 155–156, 159–161, 163, 165–166, 171, 173–175, 177–179, 181–182, 186–187, 191, 193, 195, 201, 214, 216–219, 297, 392, 406, 419, 427, 430–431, 433, 440–442, 548, 594, 608–

609, 621, 642, 683, 713

Сера, Мария 338

Серл, Джон 459, 462, 593

Сводеш, Морис 73, 91

Сильверстейн, Майкл 10, 75, 196, 198–201, 219

Симмонс, Кайл 464

Синья, Крис 316

785

Скребцова, Татьяна Георгиевна 540, 550–

551, 694

Слепиан, Майкл 482–483

Слобин, Дэн 179–182, 313, 320–322, 324–

329, 370–371, 385, 402, 406, 560

Смирнов, Андрей Вадимович 7, 604–605, 698, 710

Соколов, Александр Николаевич 518–519, 522–529, 575, 577, 579, 598, 696

Сондерс, Барбара 303

Соссюр, Фердинанд де 14, 36, 43–44, 48, 195, 199, 212, 567

Софокл 647, 667

Спелке, Элизабет 354, 379, 414, 417–418, 582, 598

Сталин, Иосиф Виссарионович 519

Стромквист, Свен 320, 322, 324

Сэдлер, Луиза 627, 629

Талми, Леонард 158, 319, 322, 324–325, 402, 460, 485, 540, 542, 545, 548–549, 552, 574, 598

Тестелец, Яков Георгиевич 182

Топоров, Владимир Николаевич 591, 602, 652

Торчинов, Евгений Алексеевич 666

Трейджер, Джордж 73, 75, 127, 140, 157, 159, 196

Трир, Йост 36

Троадек, Бертран 271

Уилер, Катрин 494

Уилкинс, Дэвид 157, 225, 248–249, 270, 286, 322, 675–677, 679–680

Уилсон, Тимоти 557

Уитни, Уильям 44, 101

Уорф, Бенджамин 7, 10–13, 22, 69, 70–158, 159–168, 171, 173–179, 181–183, 185–

196, 198–211, 214–221, 225, 297, 310–

311, 327, 369, 372, 374, 392, 400, 406, 419–420, 422, 433, 456, 541, 548, 577, 580–581, 594, 599, 621, 642, 683–686, 692, 708–709, 712, 713

Уоткинс, Калверт 70, 650, 659, 662

Уотсон, Джон 152

Уэст, Мартин 647

Фабр дʼОливе, Антуан 71, 99–100, 146

Федден, Себастьян 314, 319

Ферретти, Тодд 491

Фёгелин, Чарльз 73, 91, 193

Филлмор, Чарльз 75, 91, 158, 540, 598

Филон Александрийский 665

Фишер, Куно 46

Фишман, Джошуа 123

Флоренский, Павел Александрович 602

Фодор, Джерри 184, 204, 207, 278, 374–376, 382–383, 420–421, 530–531

Фози, Кэтлин 363, 598

Фоконье, Жиль 540, 549–551, 598

Фот, Джон 78

Фоули, Уильям 397, 638

Фреге, Готлоб 187, 199, 541

Фрэнк, Майкл 348, 350

Фридрих, Пол 201, 219

Фукидид 663

Фуко, Мишель 427

Хаас, Мэри 73

Хайдеггер, Мартин 13, 21, 27, 110, 211, 221, 425, 592, 603, 671

Хаймс, Делл 10, 78, 193–196, 200–201, 219, 444, 641, 685

Хайнтель, Эрих 41

Халлидей, Майкл 157

Хардин, Кэрол 298

Харнад, Стефан 530

Харр, Анна-Катарина 324

Харрис, Зеллиг 73, 182

Хаспельмат, Мартин 427–430, 436–438, 598

Хаун, Даниэль 271–272

Хикманн, Майя 385–386

Хилл, Джейн 123, 647

Херсковиц, Аннет 158

Хойер, Джон 10, 75, 123, 159, 161–163, 165–

166, 217

Хоккет, Чарльз 75, 181

786

Холмс, Кевин 372

Хомский, Ноам 182–183, 419, 713

Хрисипп 433

Хуэтиг, Фальк 338

Хэвиленд, Джон 233–234, 236, 241, 248, 268

Хэнкс, Уильям 200–201, 219, 266

Хэнли, Ричард 308

Хэттрап, Кейт 357–359

Цваан, Рольф 468, 470, 504–505, 549, 569, 598

Цивкин, Санна 354

Чалмерс, Дэвид 427

Чанг, Нэнси 497

Чхве, Сунья 324, 357–359, 361, 561

Шеллер, Сьюзен 410

Шеллинг, Фридрих 672

Шафф, Адам 183

Шведер, Ричард 169

Шиффрин, Ричард 514

Шлегель, Август 29

Шлегель, Фридрих 29

Шмидт-Рор, Георг 36

Шмиттер, Питер 36

Шоттель, Юстус Георг 22–23

Шпет, Густав Густавович 33

Штейнталь, Хейман 30–31, 212

Штокхаус, Катарина 266

Штольц, Кристель 250

Штуттерхайм, Кристина фон 330, 332–333, 554, 558

Щедровицкий, Георгий Петрович 580

Эванс, Вивиан 318

Эванс, Николас 157, 241, 610, 675–677, 679–680

Эверетт, Дэниел 348–349

Эверетт, Калеб 349–352, 598

Эйнштейн, Альберт 82, 85

Экхарт, Иоганн 37

Элиаде, Мирча 658, 669

Эллис, Джон 74

Эмпедокл 651

Энгельс, Фридрих 519

Эсхил 667

Юм, Дэвид 176, 507

Якобсон, Роман Осипович 47, 50, 75, 91, 196, 201, 439, 587, 619, 635, 696

Якобсон, Стивен 631

Якоби, Иоганн Георг 24

Янцен, Габриэла 276–277

13 Указатель языков*

787

Указатель языков*1

абхазо-адыгские языки 611

адыгейский 433–434, 436, 603

кабардино-черкесский 435, 611

австроазиатские языки

мундари 436, 643

австронезийские языки 225, 231, 251–252, 261, 266, 287–288, 290–292, 326, 675, 677

алуне 291

ачех 443

балийский 233, 252, 261–262, 265, 287–

288, 553, 559

малагасийский 627

океанийские 256, 259, 286, 289, 291–292,

400

океанийский праязык 231, 289

амбае 291

канакский 274

киливила 252

кокота 288

лакон 677

лонггу 252

манам 283, 290–291

маркизский 230, 253, 273–274, 287,

603, 643

маори 434, 627

мвотлап 291

неми 292

олрат 677

самоанский 266

таитянский 435

тонганский 230, 233, 255–256, 258–

259, 285, 287, 317, 436, 553, 643

фиджийский 266

понапе 266

филиппинские 301, 423

тагальский 435–436, 627, 643

хануно / хануноо 301, 423–424

яванский 208, 443

австралийские языки 198, 225, 229–230, 234, 241, 287–288, 290, 314, 328, 335, 400, 424, 438, 444, 534, 623, 633, 638, 641, 643, 672, 675–680

дейлийские

нганги-тьемерри 633

муррин-пата 438

йиррамские 252, 325

тяминтюнг 230, 252, 288, 290, 643

кунвинькуские 610

ватаман 288, 448

пининь кун-уок 610

нюлнюлские 249, 252

варрва 230, 249, 252, 287, 589

явуру 677

пама-ньюнга 233, 249, 251, 633

аренте / аранта / аррернте 230, 249, 252, 270, 287, 322, 328, 558, 589, 638–639, 643

вакайя 677

вальбири 322, 324, 677

вемба-вемба 677


788

гуугу йимитир / кууку йимитир 9, 229, 230, 233–238, 240–242, 247, 252, 268, 270, 276, 279, 285, 287, 400, 442, 558–559, 561, 589, 643, 676

дьирбал / дирбал 198, 311, 534, 633–634, 641, 643

кала-лагав-я 625

каурна 676, 680, 686

кукайя 679

куук тайоре / тайоре 9, 288, 314,

317–318, 643

нгариниман / нгаринман 288

нгарлума 677

питянтятяра 677

тьивали 643

яньува 633

пунупские 289

пураррские

бурарра 424, 643

танкийские

каядилт 241, 676

аймара языки

аймара 313, 317, 402

алгонкинские языки 87, 128–129

потаватоми 95

чиппева / оджибве 441, 546

шони 96, 130–132

алтайские языки 250

корейский 305–306, 323–324, 326, 356–

359, 361, 423, 555

тюркские 326

турецкий 305, 320, 322, 328, 364–366,

555, 560

(?) японский 208, 250, 252, 322, 324,

326–327, 338, 342, 345, 363, 366, 443,

491, 495–496

аравакские языки 614–615, 627, 642

амуэша 614–615

ашанинка 614

кампа 643

пиро 614

тариана 623

араванские языки

жаравара / жаруара / жамамади 352,

589, 629, 643

афразийские языки 677

кушитские 627

беджа 677

семитские 72, 99, 326

арабский 330, 366, 604–606, 677

древнееврейский 111, 665

иврит 70–72, 80, 99, 320, 322

чадские

хауса 287

бора-уитотские языки 339

бора 339, 561

вакашские языки 627

квакиутль 49, 50, 58–60, 64, 87, 436,

440–441, 609, 621, 643

нутка 54, 64, 85, 127, 132–133, 430–431,

433–434, 436, 440–442, 448, 625, 643

винтуанские языки 620

винту 160–161, 217, 620621, 623

дравидийские языки 251–252, 634

брахуи 634

малаялам 634

тамильский 230, 252, 277, 287

жестовые языки

никарагуанский жестовый язык 353, 416

индоевропейские языки 10–11, 30, 44, 49, 54, 65, 84, 96, 98, 118, 124, 130, 164, 181, 188, 190, 251, 293, 356, 400, 435, 591, 602, 604, 626, 639, 640, 643, 645, 648, 672–681

индоевропейский праязык / праиндо-

европейский 251–252, 428, 455, 591,

789

603, 645, 647, 650–652, 656, 659–662,

664, 666, 669, 671, 673, 675

анатолийские 661

ликийский 661

лувийский 646, 673

хеттский 253, 646, 650, 661, 663

балтийские 661

латышский 648

литовский 646, 648, 650, 668

германские 54, 327, 433, 663–664

германский праязык / прагерманский 668

английский 9, 11, 41, 46–48, 50, 58, 60,

64, 67, 71, 78, 81, 84, 86–87, 89–91,

95–97, 103–105, 114, 122, 127–128,

130–132, 139–140, 142, 151, 166, 168–

169, 171–175, 179–181, 191–192, 197,

199–201, 226, 229–230, 232, 236–237,

240, 252, 256, 259, 270–271, 274, 281,

299–301, 304–307, 313, 317, 319–320,

322–324, 328, 330, 332–333, 337–340,

343–346, 354, 356–359, 361–363, 365–

366, 377–378, 389, 414, 419, 428, 441–

443, 445–446, 471, 481, 483, 485, 487,

488, 491, 495, 516, 535, 540, 542–546,

548, 551, 554, 560, 561, 589, 597, 609,

621, 623, 627, 631, 634, 644, 645, 674

африкаанс 332

датский 54

древнеанглийский 646, 650, 652, 663

древневерхненемецкий 54, 650, 660, 663

древненорвежский 646, 650, 663

древнесаксонский 54, 663

древнефризский 663

голландский / нидерландский 54, 237–

238, 241, 244–245, 252, 271, 330, 333, 471, 560

готский 54, 646, 650, 663, 668

идиш 54

исландский 54, 322,

немецкий 23–24, 38, 41–42, 58, 63–64, 103, 180, 197, 213, 259, 317, 320, 330, 333–334, 338, 344–345, 441, 635

шведский 54, 322

греческие

греческий / новогреческий 305–306, 323, 433–434, 602–603, 647

древнегреческий 54, 164, 217, 455, 602–603, 646–648, 650–652, 660–661, 663, 665–666, 668, 673

иллирийские

албанский 656

индоарийские 444, 634, 645, 660–661

древнеиндийский / ведийский 591–

592, 646, 650, 652–656, 660–661, 663, 665, 668, 673

санскрит 54, 88, 122, 275, 276

хинди 275–276, 283, 488, 491, 546, 553

иранские 634, 645, 660–661

авестийский 660–661, 663, 668, 673

парфянский 650

хотаносакский 646, 673

италийские

латинский 47, 49, 54, 91, 111, 433–434, 647, 650–652, 660–661, 663, 665, 668

умбрский 646

кельтские 648

валлийский 650

галльский 54, 650

древнеирландский 646, 650, 660, 663, 673

романские 96, 345, 433

испанский 304, 317, 320, 322–323, 328, 330, 333, 339, 344, 346, 362–363, 560

итальянский 324, 344–345, 489

португальский 344–345, 351

французский 54, 64, 103, 180–181, 197, 273, 319, 324, 344, 352, 435, 441, 560

славянские 103, 326–327, 433, 635, 650

болгарский 365

древнерусский 651

польский 96

русский 36, 64, 74, 185, 197, 229, 230, 305, 313, 328–330, 333, 336, 338, 354, 423–424, 428, 431–432, 442–443, 478, 483, 491, 540, 544, 546, 555, 582, 589, 607, 610, 612, 615, 625, 631–632, 635,

790

645, 647, 650–651, 661, 665, 673–675, 680

старославянский 650–652, 661, 668, 673

чешский 330, 333, 635

тохарские 646, 668

тохарский А 646, 668

фригийско-армянские

армянский 646, 660

ирокезские языки 49, 435, 438, 445, 610–

613

могавк / могаукский 610, 612–614

кайюга 435, 438, 611

онондага 445

тускарора 612613

карибские языки 252, 637

панаре 637

тирийо 252, 643

хишкарьяна 625

кечуанские языки

кечуа 622, 643

койсанские языки 237, 252, 271, 333, 627

готтентотские 63, 99

исикоса 333

нама 63

хайлъом 237, 252, 271

макро-же языки 628629

яте / фулнио 628629

майянские языки 70–71, 73, 229, 242, 250,

252, 289, 325, 335, 636

джакалтек 636

мопан 229, 251252, 293

цельталь 242, 251–252, 274, 289, 294–

295

цоциль 270, 274, 324, 558, 623

хакальтекский 335

юкатекский / майя 70–71, 96, 250–252,

270, 316, 336

макуанские языки

надеб 589

мон-кхмерские языки 326, 636

вьетнамский 305, 448, 555

джахаи 643

мал 636

мисумальпские языки 251

маянгна 251, 253

михе-соке языки 251

аютла михе 251

муранские языки 348

пираха / пирахан 348349, 589, 643

мускогские языки

чокто / чоктавский 122

на-дене языки 288

атабаскские 326

гвичин 54

западный апаче 622

ингалик / дег-хитан 54

навахо 95, 161, 163, 172173, 217218

сарси 54

тлингитский 54

намбикварские языки 629

намбиквара 629

нахско-дагестанские языки

агульский 634

андийский 633

лезгинский 634

нигеро-конголезские языки 165, 252, 326, 675, 677, 678, 681

атлантические

волоф 317, 677

банту 252, 307, 623624, 633

бамилеке-дшанг 624

бамилеке-нгиембун 624

791

бафиа 623

западный гого 624

кгалагади 252

конго 624

митуку 624–626

суахили 677

химба 305, 307, 555

чичева / чева 129

новые ква

эве 165, 252, 603

саваннские

касем 678, 681

нило-сахарские языки 675, 677

йулу 677

сара 677

ото-мангские языки 251

айокескский сапотек 296

миштек 229, 293, 369

трике 293

хучитанский сапотек 251, 253, 289, 293,

296

пеба-ягуанские языки 615

ягуа 615, 625

пенутийские языки 73, 325–326

винту 161, 217, 620–621, 623

салишские языки 435, 627

кёр-дʼален 129

комокс 435

сино-тибетские языки 287, 326, 675, 677

китайские

вэньянь 666

древнекитайский 436, 666

китайский / современный китайский 54, 58–59, 85, 99, 122, 165, 311, 313–

314, 324, 328, 338, 341–342, 366, 434, 448, 554, 557, 561, 602, 609, 663, 666

тибето-бирманские 251–252, 675

белхаре 252

бирманский 311, 335, 637–638

сиуанские языки 49–50

дакота / сиу 48

катавба 54

кроу 195

понка / омахо-понка 50

хидатса 195

тай-кадайские языки 326

тайский 322, 338

тотонакские языки 252

тотонак 252, 295, 589, 643

трансновогвинейские языки

асмат 288, 293, 603

беринмо 305, 555

дани 169, 186, 304, 589, 643

корафе 440, 625

миан 314, 318–319

энга 603

юпно 317–318, 347

туканские языки 620

тукано 620

тупи-гуарани языки 351, 615, 627–628, 643

амундава / кавахиб 316, 318, 643

гуаджаджара 615

гуарани 628

каритиана 344

мундуруку 351–352, 354–355

сирионо 628

финно-угорские языки 326

финский 491

хиварские языки 615

агуаруна 615

хмонг-мьен языки 326

хоканские языки 325–326, 548

палайнихские

ацугеви 369, 548549

792

помоанские 620

восточный помо 622

центральный помо 620

сери 251, 253

яна 5859, 609

чинукские языки 54, 624

васко-вишрамский / верхнечинукский 99,

195, 198, 443–444

кикшт 624625

эскимосско-алеутские языки

эскимосские 4748, 50, 63, 435, 675, 677

западно-гренландский 322

центрально-юпикский 631

юто-ацтекские языки 73–74, 161, 169, 251, 289, 304, 310

кора 251, 289, 295, 369, 393

науатль 47, 70–73, 96, 138, 606

тарахумара 169, 304

хопи 70, 73–74, 84, 88, 95–97, 101–108,

110, 112, 114, 125–128, 136, 138–144,

151–152, 171, 188–193, 201, 218, 310–

311, 589

южнопайютский 54, 87

яномамские языки

янам 356

креольские языки 675, 677

паленкеро 677

изоляты 76, 94, 98, 147, 215, 249, 251, 253

баскский 322, 326327

зуни 168, 304

йели-дне / йеле / россел 208, 230, 249,

300, 303, 316, 318, 423, 643

карук 643

такелма 54

тараскан / пурепеча 251, 295

энинтиляква 440, 633

ючи 49

14 Указатель терминов*

793

Указатель терминов1*

Агенс 92–93, 361–363, 490, 498, 506–507, 554, 612, 639

Айтрекинг / зрительное внимание 10, 330–334, 338, 403, 474, 486, 488–490, 508, 536, 555, 557–558, 564

Акциональность / акционализация 95, 97, 188, 548–549, 552

Амодальность семантических репрезентаций 14, 382, 420, 459, 460–462, 465–466, 475, 496, 498–499, 568, 589

Аспект 65, 74, 126–128, 162, 190, 311, 316, 329–334, 390, 403, 491–494, 496, 505, 510, 553–554, 557, 559, 561, 589, 627–628, 643, 664

Базовое знание 379, 386–387, 409–418, 569, 582–583, 589

Базовые категории 531–534

Базовые цветообозначения 174, 298–300, 303, 305–306, 401, 510, 589, 643

Билингвизм / двуязычие 32, 39, 138, 172, 191, 240–241, 251, 265, 271, 280, 283–284, 313, 319, 322, 333–334, 343–346, 352, 354, 362, 365, 368, 384, 389–393, 395–396, 403, 405, 417, 471, 552, 555, 590, 597, 621

Бихевиоризм 146, 150, 158, 159, 179, 183, 340–341

Вербальное бессознательное 576, 578, 580, 601

Внутренняя речь 16, 28, 60, 65, 138, 148, 152, 163, 179, 377–381, 393, 410, 416, 418, 518–529, 539, 557, 559, 570–571, 573–577, 580, 595, 618

Воображаемое пространство 105, 108, 109–110, 111, 115, 148, 151, 235, 242, 247, 559

Воображение 14–16, 37, 52, 61, 71, 81, 103, 106, 115, 151, 201, 260, 268, 285–286, 322, 329, 382, 400, 402, 410, 459, 476, 478, 481, 489, 500–501, 504, 516, 518, 550–551, 553, 559–560, 564, 568, 571, 573, 578, 676

Воплощенная относительность / заземленная относительность 597, 618

Всемирная база цветообозначений 299–300, 309

Временнáя дистанция / темпоральная дистанция 623–627

Время / концептуализация времени 101–115, 125–126, 129–130, 135–136, 140–145, 151–152, 158, 188–193, 310–319, 623–627

Генеративная лингвистика / генеративизм 42, 182–183, 185, 187, 219–220, 254, 375, 384, 397, 419–420, 427–428, 433, 447, 456, 459, 540, 642–643

Гештальт / конфигурация 76, 78, 81–82, 92–94, 96, 98, 102, 138, 140, 144, 146, 150, 153–154, 204, 216, 543, 584

Гештальтпсихология 86, 93–95, 98, 113, 119, 124, 127–128, 134, 146–147, 155, 158, 216, 226, 334, 449


794

Гипотеза об обратной связи сигнификата, LFH 511–513, 529, 535, 555, 579, 595

Глагольно-обрамленные языки / V-языки 319–329, 403, 554, 560

Грамматика конструкций / конструктивная грамматика 158, 446–447, 497, 540

– радикальная грамматика конструкций, RCG 445–453, 552, 568, 587

– телесная грамматика конструкций 497–498

Гумбольдтианство 22, 27, 30–35, 35, 42–43, 46–48, 53, 55, 63, 88, 100–101, 137, 146, 157, 212–213, 266, 419, 424–425, 541, 587

Дескриптивизм 158, 182–183, 216, 445

Естественный семантический метаязык 302

Жесты / жестовый язык / жестикуляция 16, 111, 164, 195, 226, 236–237, 241–242, 266, 267–270, 273, 279, 284–286, 313–314, 316, 329, 353, 370, 400, 409–411, 416, 493, 515, 518, 521, 553, 558–559, 560, 564, 571, 578, 593, 595

Изоляты значения 76, 94, 98, 215

Изоляты опыта 76, 94, 98, 147, 215

Именные классы 343–346, 632–635

Имплицитная метафизика 88, 91, 134, 135–136, 138, 141, 149, 215, 708

Интериоризация / интернализация 15–16, 376–377, 381, 383, 391, 416, 418, 520, 522, 528–529, 557, 569–571, 575

Интерференция

– вербальная 169, 283, 304–305, 332, 354, 359, 404, 414, 416, 470, 510–513, 518,

524–525, 553–554, 564, 569, 576–577, 595

– визуальная 470

– перцептивная / моторная 466, 473

– языковая 192, 392, 405, 417, 599

Интроспекция 15, 60, 62, 498, 500, 514, 524, 528–529, 541, 549, 551–552, 560, 563, 568, 576–577, 578–579, 599

Исследовательская группа по когнитивной антропологии, CARG 209–210, 225–226, 233, 250–251, 257, 273, 281, 284, 285, 396, 400–401, 406, 553, 560–561, 686–687, 712

Канон референции 92–93, 98, 149, 155, 216

Категориальное восприятие

– цвета 39, 169, 283, 297, 303–307, 308–309, 386, 393, 401, 510–513, 533, 538, 555–556,

564

– фонем 384

Классификаторы 44, 163, 173, 334–343, 393, 403, 477, 636–639

– имен 335, 388, 534, 636

– числительных 335, 336–343, 348, 371–372, 380, 388, 424, 554–555, 630, 636–639

– глаголов 172, 301, 335, 637

Когнитивизм / классическая когнитивная наука 14, 156, 182, 183–184, 185, 202, 207, 219–220, 375–376, 382, 420, 499, 507, 568–569, 600

795

Кодируемость 168–169, 304, 322

Коммуникативизм 374–376, 569, 600

Конвенциональный способ говорения / использования 13, 17, 64, 112, 115, 150, 152, 166, 173, 180, 217, 327, 406, 456, 594, 596, 605, 611, 641

Конвергентные зоны / теория конвергентных зон 15, 463–465, 475, 504, 507, 568

Конструал 465–466, 468–471, 490–491, 505, 542–543, 545–547, 596, 599

Конститутивизм 374, 569

Конструктивизм 10, 209, 278–279, 285, 340, 370, 380, 385, 387–388, 404, 590

Конструкция 83, 104, 140, 152, 164, 176–177, 319, 325–328, 362–363, 366–367, 372, 404, 410, 416–417, 425, 431, 445–453, 471, 485, 494, 496, 498, 506, 509, 541, 542, 554, 582–583, 586, 591, 594, 596, 613, 615, 618, 636, 637–641, 659–660, 663

Контактность 78, 79–80, 81, 85, 91, 121, 146, 148, 215

Конфигурационная лингвистика 86, 88, 92, 98, 100, 134–135, 149, 156, 215

Латерализация

– категориального восприятия 306, 401, 513

– пространственного восприятия 470–471

Лексация / лексикализация 83, 139, 319–320, 324–327, 375, 387, 391, 413, 534–539, 543–544, 547, 554–556, 562, 617

Лингвистическая идеология 157, 198, 206, 301

Магнитно–резонансная томография, МРТ 10, 394–395

Массовая модулярность 185, 376, 378–380

Ментализ / язык мышления 184, 186, 375, 378–379, 391

Ментализм 183

Ментальная модель / ситуационная модель 15–16, 286, 400, 465–467, 471, 476–477, 483, 491, 494–496, 500, 503–508, 509, 540, 557, 562–564, 568, 571–572, 574, 576, 578, 583, 588, 593, 595–597, 616–618

Ментальное пространство 540, 549–551

Металингвистика 157, 159, 196

Метафора 9, 11, 15, 26, 63, 65, 67, 85, 103, 110–111, 144, 146, 156, 158, 167, 183, 229, 244, 251, 277, 293, 295, 296, 312–319, 323, 327, 361, 390, 422, 426, 455, 460, 477–485, 485–491, 509, 513, 515, 525, 535, 540, 542–543, 550–551, 557, 568, 577, 580, 588, 596, 599, 637, 640

– БОЛЬШЕ – НАВЕРХУ, МЕНЬШЕ – ВНИЗУ 479, 596

– БУДУЩЕЕ – ВПЕРЕДИ, ПРОШЛОЕ – ПОЗАДИ 313, 317, 479, 481

– БУДУЩЕЕ – ПОЗАДИ, ПРОШЛОЕ – ВПЕРЕДИ 313, 317

– БУДУЩЕЕ – ВВЕРХУ, ПРОШЛОЕ – ВНИЗУ 313, 317

– БУДУЩЕЕ – НА ЗАПАДЕ, ПРОШЛОЕ – НА ВОСТОКЕ 314, 317

– БУДУЩЕЕ – НАВЕРХУ ХОЛМА, ПРОШЛОЕ – ВНИЗУ ХОЛМА 314–315, 317

– ВАЖНОЕ ИМЕЕТ ВЕС 480

– ВРЕМЯ – ЭТО ПРОСТРАНСТВО 107–108, 152, 158, 188, 190, 193, 259, 267, 310–312,

558–559

– ВРЕМЯ – ЭТО ДВИЖЕНИЕ 312–319, 402, 487

– ДЕНЬГИ – ЭТО РЕСУРС 596

796

– ДВИЖУЩЕЕСЯ ВРЕМЯ 312, 317–318, 487–488

– ДВИЖУЩЕЕСЯ ЭГО 312, 317–318, 487–488

– ЗНАНИЕ – ЭТО ВИДЕНИЕ 640, 645–682

– ЗНАНИЕ – ЭТО СЛЫШАНИЕ 675–680

– ЗНАНИЕ – ЭТО ОБОНЯНИЕ 641

– ИДЕИ – ЭТО ПИЩА 478, 575

– КАТЕГОРИИ – ЭТО ВМЕСТИЛИЩА 480, 530

– ЛЮБОВЬ – ЭТО ПРИКЛЮЧЕНИЕ 478

– НАСТОЯЩЕЕ – ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ 482

– НРАВСТВЕННОСТЬ – ЭТО ЧИСТОТА 480

– ПОДОБИЕ – ЭТО ПРОСТРАНСТВЕННАЯ БЛИЗОСТЬ 481

– ПОДОЗРИТЕЛЬНОЕ ИМЕЕТ ЗАПАХ РЫБЫ 481, 483, 596, 705

– ПОНИМАНИЕ – ЭТО СХВАТЫВАНИЕ 477–478, 483, 705

– ПРОШЛОЕ – ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ 482

– РАЗУМ – ЭТО КОМПЬЮТЕР 183, 187, 220, 459, 461

– СЕКРЕТ – ЭТО ТО, ЧТО НУЖНО ДЕРЖАТЬ 480

– СИЛА – НАВЕРХУ, СЛАБОСТЬ – ВНИЗУ 479

– СОЦИАЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ – ЭТО ТЕПЛОТА, СОЦИАЛЬНАЯ ОТДАЛЕН-

НОСТЬ – ЭТО ХОЛОД 481

– ТРУДНОСТИ – ЭТО ЧТО-ТО ТЯЖЕЛОЕ 480

– ХОРОШЕЕ – НАВЕРХУ, ПЛОХОЕ – ВНИЗУ 479–480

Метасемантика 196

Метапрагматика 196–200, 219

Модальность / категория модальности 50, 58–59, 87, 88, 107, 126, 151, 160, 162, 190, 192, 311, 316, 609, 615, 623, 626–627, 652, 658

Модальность семантических репрезентаций 15, 458–459, 460, 462–463, 466–468, 470, 475, 478, 491, 497–498, 501, 566, 568, 588

Модель вовлеченного воспринимающего субъекта, IEF 504–505, 507, 569, 694

Модулярность 14, 184–185, 254, 281–282, 355, 372, 383, 398, 415, 503, 518, 536, 565, 567

Навигационное счисление пути 237–238, 242, 247, 275–276, 279, 285, 370, 400, 414, 558, 561, 565, 595

Нативизм 23, 183–184, 187, 203, 207, 209, 219, 281, 282, 372, 374, 382–384, 386–387, 406, 584, 600

Нейронные корреляты

– аспекта 332

– именных классов 346

– скрытых вербализаций 513

– категоризации звуков 384–385, 394–395, 557

– категоризации цвета 305

– классификаторов 341–342

– пути и манеры движения 328

– семантических репрезентаций 461–465, 467, 471, 475–476, 499–500, 504–509

797

– систем ориентации 276–277

– систем репрезентации количества 355

– фиктивного движения 489–490

Нейропластичность / нейронное структурирование 209, 329, 393–396, 565, 595, 597, 600

Неогумбольдтианство 36–41, 67, 187–188, 191–192, 219, 221, 311

Неокантианство 33

Неорелятивизм / неоуорфианство 185, 202–210, 220, 222, 254, 266, 277, 281–282, 285, 300, 312, 320, 336, 348, 362, 368–369, 379, 384, 389, 393, 396–397, 399, 401, 403–406, 419, 458, 510, 512, 569, 594, 597

Обвиативность 128–129

Образные схемы 482–483, 542, 697–700

Объективация 104–106, 108, 114, 151, 170, 177, 311

Олигосинтетизм 71–72, 80

Онтогенез референции 339–341

Память 10, 14, 16, 25, 66, 74, 106, 114, 129, 151, 161, 168, 186, 234, 236, 241, 260, 268, 279, 297, 304–305, 307, 330–334, 338, 343, 362, 363, 365, 370, 378, 398, 400, 403–404, 412, 431, 435, 454, 464, 470, 472, 475, 480, 495, 499–501, 504, 514–518, 520, 526, 529–530, 533, 535, 539, 553–555, 559–560, 562–564, 568, 570–576, 578, 581–584, 586, 588–589, 593, 611, 616–617, 621–622, 626, 640

Пациенс 361–364, 498, 612, 639–640

Полисинтетизм 100, 130, 132, 133, 242, 426, 429, 431, 434, 548, 590, 606, 609–619, 642

Посткогнитивизм / неклассическая когнитивная наука 15, 156, 202, 220, 368–369, 381–384, 392, 398–399, 459–460, 462–461, 481–482, 498–499, 507–509, 550, 557, 566, 568–569, 580, 600

Пострелятивизм 11, 13–16, 406, 426, 453, 535, 539, 552, 556, 564, 566–571, 594–601, 607, 621, 639, 641, 644, 692, 697–711, 713–715

Путь и манера движения 319–329, 371, 386, 393, 402, 486, 547, 554, 557, 560, 561

Радиальность 231, 255, 256–257, 259–261

Рекурсия 348, 381, 415, 500, 507, 550, 568

Референция 14, 58–59, 64, 81, 83–85, 92–93, 95, 97–98, 105, 128, 138, 143, 149, 155, 158, 191, 196–200, 203, 205, 216, 219, 297, 301, 303, 307, 401, 413, 420–423, 431, 438, 444–445, 454–455, 459, 513, 541, 548–549, 567, 583, 588, 596, 608, 630

Риторический стиль 320, 324, 326, 327, 328–329, 334, 371, 402–403, 445, 456, 546, 557, 577, 588, 613

Сателлитно-обрамленные языки / S–языки 319–329, 402, 554, 560–561

Синестезия 111, 115

Система ориентации / система референции 226–233, 371–372, 393, 400–401, 443, 553

– абсолютная / геоцентрическая / ландшафтная 227–228, 230–231, 234–238, 240–243,

246–247, 249–251, 256–257, 259, 261–263, 265, 267, 271–277, 281, 283–285, 287,

289–292, 310, 314–316, 386, 390, 394, 402, 423, 442, 477, 559, 590–591, 643

798

– встроенная / имманентная 227–229, 231, 242–243, 245, 247, 249, 250, 252–253, 256,

259, 272–274, 276–277, 285–286, 289, 292–296, 386, 423, 561, 643

– относительная / релятивная 227–228, 229–230, 231, 238, 242–243, 247, 249–253,

256–258, 261, 265, 272–274, 276–277, 281, 285, 287, 295, 386, 414, 423, 589–590, 599,

643

Скрытая категория / криптотип 86–91, 91, 95–96, 98–99, 121, 134–135, 140, 149, 156–158, 171–172, 175, 198, 200, 215–216, 218

Структурализм 10, 31, 43–45, 47, 53, 55–56, 78, 82, 100–101, 146, 155–156, 159, 163, 166, 174–175, 201, 213–214, 216–217, 220, 266, 297, 419, 425, 427–428, 445, 456, 541, 567, 587, 615, 619, 621, 642

Теория концептуальной метафоры, CMT 481–482, 483–484, 550–551

Теория нейронного приспособления к родному языку 385, 394

Теория перцептивных символьных систем, PSS 482–484, 499–503, 568, 580–581

Теория расширенного разума 379–380

Теория симулируемой сенсомоторной метафоры, SSM 482–484

Теория симуляции 458–459

Теория структуры числовых репрезентаций 354–355, 413–414

Теория основанного на моторике языка, ABL 505–507, 569

Топология 226, 232–233, 242–243, 247, 251, 253, 272–274, 293–295, 356–361, 369, 371–372, 386, 404, 452, 543, 561, 601

Транскраниальная магнитная стимуляция 10, 283, 513, 538, 576

Универсалии / лингвистические универсалии 154–155, 174, 175, 181, 209, 278, 302–303, 318, 401, 451–452, 456, 642, 675

Усвоение языка и реструктурирование когнитивности 383–389

Условные конструкции / кондициональные выражения 366–367, 372, 380, 404, 551, 569

Фигура и фон 93–94, 128, 147, 150, 215, 226–227, 242–243, 246, 356, 466, 470–471, 497, 505, 542–543, 544–545

Фиктивное движение / абстрактное движение / субъективное движение 328, 460, 485–491, 546–547, 558

Фонема 82, 99, 125, 128, 147, 150, 233, 474, 590

Функциональная магнитно-резонансная томография, фМРТ 10, 276–277, 305–306, 328, 394, 471, 489

Цвет / концептуализация цвета 38, 52, 109, 111, 168–170, 172–173, 176, 180, 186–187, 297–309, 371–372, 376, 380, 386, 389–390, 392, 401, 423–425, 442, 471, 475, 477, 505, 510–513, 515, 532, 553, 555–556, 561, 576, 589, 599, 657

Числительные 51, 103–104, 188, 346–356, 371, 386, 404, 413–414, 417, 443, 536, 553–554, 589, 630, 643

799

Эвиденциальность 44, 49, 160, 208, 217, 364–366, 371, 390–391, 404, 440, 553–554, 591, 619–622, 629, 643

Эквиполентно–обрамленные языки, E-языки 325, 329, 402

Электроэнцефалография, ЭЭГ 10, 305–306, 332, 346, 394, 479

Эмерджентные категории 387–388

Энантиоморфы / зеркальные образы 243–247, 285, 400, 561, 595

Этнолингвистика 74, 134–145, 146, 156, 159–160, 165, 193, 199, 202, 219, 599

Этнопоэтика 196, 201

Эффект совместимости действия и предложения, ACE 472, 473–474, 478–479, 494, 498

Явная категория / фенотип 86–88, 91–92, 98, 121, 134–135, 140, 149, 171, 198, 200

Языки среднеевропейского стандарта, SAE 103, 104–108, 110–111, 113–114, 135–136, 138, 151–152, 158, 188, 191, 310, 426

800

Научное издание

Сергей Юрьевич Бородай

ЯЗЫК И ПОЗНАНИЕ

ВВЕДЕНИЕ В ПОСТРЕЛЯТИВИЗМ

Корректор Н. Полякова
Оригинал-макет подготовлен Е. Морозовой
Художественное оформление переплета С. Жигалкина

Подписано в печать 14.11.2019. Формат 70х100/16.

Печать офсетная. Гарнитура Times. Усл. печ. л. 64,5.

Тираж 600. Заказ № 9972.

Отпечатано в АО «Первая Образцовая типография»

Филиал «Чеховский Печатный Двор»

142300, Московская область, г. Чехов, ул. Полиграфистов, д. 1

Сайт: www.chpd.ru, E-mail: sales@chpd.ru, тел. 8(499)270-73-59

ООО «Садра».

www.sadrabook.ru

Издательский Дом ЯСК.

www.lrc-lib.ru